Лёд.

О могуществе стыда.

— Господин граф! Сюда! — призывала Frau Блютфельд. Князь Блуцкий-Осей позволяюще кивнул.

Я-оно застыло на месте. Елена Миклановичувна скорчила разочарованную мину. Пожало плечами — что тут поделаешь — и повернуло к княжескому столу.

Пошли поклоны и обмен ритуальными вежливостями. Я-оно понятия не имело, какие точно формы обязательны при общении с российскими князьями, так что был принят принцип суровой неразговорчивости, всегда позволяющий оставаться в безопасности. Стюард пододвинул стул. Супы хлюпали в вазах, мисках и тарелках, когда Экспресс подскакивал на стыках рельсов.

Рядом с Блютфельдами, присутствие которых не должно было удивлять в любой компании, за княжеским столом так же сидел немолодой чиновник с ястребиным взглядом слегка раскосых глаз. Госпожа Блютфельд представила его как советника Дусина (понятное дело, тайного и чрезвычайного). На все и всех он посматривал с подозрительностью инквизитора — на янтарные настенные часы, выбивающие время обеда, на consomme с грибами и крутонами, на астраханскую икру, на недостаточно белые перчатки обслуживающего его официанта и на венгерского графа.

Беседа шла о модах, страшная как ночь старуха-княгиня обсуждала с фрау Блютфельд западный декаданс, на вечно актуальную тему.

— А в Париже, вы видели? Это уже переходит всяческое понимание! И какой образец, позвольте спросить, они дают молодежи, выкинув перед тем все корсеты? Никакого чувства стиля, элегантности, хотя бы какой-то здоровой линии, совершенно ничего — никакого тебе покроя или фасона, юбки висят как на пугалах, талия вообще куда-то потерялась, и все горбятся — вот оно как все выглядит!

— В Берлине и Штутгарте тоже все поначалу так хотели носить; слава богу, прошло. Но, Ваша Светлость, два года назад мы были в Италии — так там именно такая мода и есть, если только ее можно назвать модой, честное слово!

— Если бы оно еще хоть как-то выглядело… А самое плохое то, что выйдет человек на улицу и не знает, куда глаза девать, что деткам сказать — вершина непристойности, до щиколотки с половиной, иногда до колена, поднимешь взгляд, а тут тебе личико ну совершенно под противоженской прической, чуть ли не под ноль подстриженная, сама видела! А как на велосипедах ездят, в юбках обрезанных… а когда мы остановились в Les Terreaux в Лионе, так вы не поверите, в каких костюмах девушки в теннис играют!

Князь все это переносил молча. Наверняка, ни Herr Блютфельд, поглощающий густой борщ с производительностью пожарного насоса, ни советник Дусин, который присматривался к каждому кусочку брокколи с четырех сторон, прежде чем осторожно поднести его ко рту, не предлагали поводов для интересной беседы.

— Итак, — меланхолически вздохнул князь, обмочив усы в уху, — вы желали драться с нашим капитаном за политические принципы?

Я-оно с испугом глянуло на Frau Блютфельд.

— Произошло недоразумение, Ваше Сиятельство, мелкую разницу во мнениях слишком преувеличили.

Госпожа Блютфельд перехватила взгляд и поспешила с помощью.

— Господин граф путешествует инкогнито, — сообщила она напоминающим сирену шепотом. — Он просил меня не упоминать имени Гиеро-Саксонских.

Князь, заинтересовавшись, выдул губы.

— Ну вот, моя дорогая, — сказал он супруге, не поднимая глаз от тарелки, — вот все ваше женское умение хранить тайну: не смог он выбрать поверенной получше.

Гертруда Блютфельд не знала, то ли ей обидеться, то ли сделать вид, будто бы она не поняла иронии князя, но, может, она и вправду ее не поняла — только сжала губы и ничего не сказала.

— Гиеро-Саксонский из Пруссии, ну так, — бормотал тем временем князь. Ему уже почти семьдесят, подумалось, но держится старичок неплохо. Два огромных перстня с драгоценными камнями и очень блестящий орден на груди были единственными показателями благородного происхождения. Левая рука слегка дрожала, когда князь действовал тяжелой вилкой. И вправду, неужто царь не мог выслать на переговоры с японцами человека помоложе? Капитан Привеженский наверняка бы рассмеялся с издевкой: а как связаны дворцовые решения с умением мыслить?

— Все эти прусские юнкеры, что вженились в дунайские семьи, сидят сейчас на замечательных имениях; и ваше семейство держит селения под Ковно, так? Кто же это, ага — Петр Давидович Коробель продал вам кусок земли за нашими лесами в Иллукшовском повяте, бывали там когда-нибудь, молодой человек? Не помню, чтобы где-нибудь лучшие меды пробовал; меды полякам отлично удаются, нужно признать.

— Богатая семья, — отозвался Дусин, щуря глазки.

— Ваше Сиятельство, это вы уже преувеличиваете.

— Ага, мы же посещали Тодора Гиеро в Вене весной прошлого года, помнишь, дорогая, сразу же после скандала у Прюнцлей, когда тот южный скрипач выбросился из окна и поломал руки и ноги, говорю вам, перст Божий в таких трагедиях, ничто не происходит без морали: завлекал и с ума сводил добродетельных женщин своим чувственным искусством, и вот теперь никогда уже ни скрипки, ни смычка в руки не возьмет. Тодор как раз отстраивал свое поместьице под Гёдёллё, мы у Вершинов остановились — он же отстроил его, правда? Летом, должно быть, выглядит замечательно.

— Ну конечно, — буркнуло, опуская голову к тарелке. — Летом особенно.

— А дочка графа Гиеро выходит за фон Кушля, он третий или четвертый кузен сводной сестры моей жены, по линии Баттенбергов, то есть, в какой-то степени, родня и Государю Императору — когда же это обручение объявляли, в апреле, в мае? В мае, мы тогда были в Крыму, правда, лило не переставая, молодой фон Кушель кажется симпатичным и умным, несмотря на юный возраст, это у них семейное, быстро созревающая кровь, non?

— Ммм… я его не слишком хорошо знаю.

— И вообще — приличные люди, после эпидемии одиннадцатого года больницу построили; в прихожей я видел благодарственную табличку, вы же там тоже упомянуты, а?

— Наверняка.

— Ничто без морали не делается, — продолжал, распалившись, князь Блуцкий, кроша себе в вино сухарики, сколько там у него зубов осталось, да и остались ли вообще хоть какие-то; он двигал нижней челюстью, словно кости прогнили до консистенции резины; он ел точно так же, как старый Учай, который всегда нарезал себе ножичком на меленькие кусочки яблоки, оладьи, мясо, только так мог он их глотать, не пережевывая. — И вот говорю вам, молодой человек, все плохое, что делаешь и говоришь, раньше или позднее возвращается к тебе, и дает тебе пощечину, словно обманутая женщина; а почему, а потому что подобное притягивает к себе подобное, похожие вещи ищут себе похожих; не думали ли вы, почему так оно складывается — в городах: целыми кварталами, улицами, люди схожие, переулок воров, проезд разбойников, бульвар девиц легкого поведения, и квартал купцов, квартал благороднорожденных, а как бьют колокола, то станешь, послушаешь, и на слух от церкви к церкви перейдешь; и точно так же в любом обществе — помнишь ли школу, если родители тебя в школу отдавали, или армию; где-либо когда соберешь людей разного происхождения и различного жизненного опыта, так они сразу же начнут смешиваться, искать друг друга, объединяться и тянуться к себе, подобное к подобному, иное к иному, и вот глядишь: тут у нас авантюристы и забияки, здесь у нас подлизы и комбинаторы, там уже души благородные, а там — мечтательные. Так же и в жизни, ничто без морали не происходит; человек простой и с честным сердцем ни с того, ни с сего не очутится среди воров; никогда не встретишь закоренелых убийц, что счастливо проживают среди людей почтенных; так оно все возвращается к себе и укладывается в моральной симметрии: плохое к плохому, доброта к доброте, правда к правде, ложь к лжи, и об этом ты обязан был бы знать, молодой человек, кем бы ты ни был, потому что Петр Давидович никакого имения в Иллукшовском не продавал, не знаю я и никогда не слыхал ни про какой мадьярский род Гиеро, тем более — не посещали мы их в Вене, фон Кушель — это имя одной из моих гончих, и чтоб меня громом ударило, если ты, шалопай, в жизни хоть раз копейку дал на какое-то благотворительное дело, не говоря уже про постройку больниц, и прочь с глаз моих, пока не приказал тебя из поезда выкинуть, разбойник, хмм, хмм, и могу ли попросить чашку молочка теплого с маслом и медком, благодарю.

Сгореть сейчас, с головы начиная, лица красного и губ, растянутых в умильной сабачьей улыбке, до пальцев, трясущихся словно в приступе малярии, стучащих по столу и тарелке, мнущих скатерть, на месте превратиться в черную золу, чтобы не нужно было глядеть им в лица, чтобы не нужно было слушать их перешептывания, ибо тишина воцарилась во всем вагоне-ресторане, и все сфокусировали внимание свое на нашем столе; хотя князь вовсе и не поднимал голоса, да разве найдется здесь кто-то такой, кто бы ни слышал его слов, все слышали — так что сгореть! Но огонь не вспыхнул. Горячка палит и без огня. Разговаривают все громче — слова не различить, слишком сильно бьется сердце, кровь шумит в ушах. Что они говорят — и так известно.

Теперь пришло время для деяния воистину героического, нужно сделать то, что превышает людские силы. Опустить руки, отвести назад ноги, подняться, рвануть вверх туловище и отодвинуть стул, и все это с глазами, направленными строго вниз, к адским вратам, повернуться, сделать шаг в сторону, к проходу и…

Я-оно чуть не разрыдалось, губы уже начали подрагивать, и под кожей какая-то мышца, между подбородком и щекой, завибрировала, в глазах встали слезы. Это сверх человеческих сил! Стыд сдавил гортань и дыхательное горло, все высохло в одно мгновение, невозможно сглотнуть слюну, невозможно отдышаться, что-то давит в груди, сжимает легкие — как же тут двинуться, откуда взять энергию, руки словно камни, ноги будто из свинца. Никак невозможно. Руки тряслись все сильнее, на пол упала сбитая большим пальцем вилка. Надрывное дыхание походит на хрипение раненой лошади, слюна стекала из края губ, я-оно не было в состоянии контролировать даже губ — прежде всего, губ.

Рвануло левую ногу. Стул шаркнул по ковру. Госпожа Блютфельд поднялась, чтобы дать место. Возможно ли большее унижение! В груди нарождался плач. Сгореть! Рвануло правую ногу. Бедро не подчинилось, нужно опереться на подлокотниках. С первого раза ладони соскользнули, и со второго тоже, третья попытка — я-оно встало на ноги. Теперь шаг влево. Лишь бы не подогнулись колени. Я — оно чувствовало, как трясутся икры; это ужасно, когда собственное тело не желает тебе подчиниться и проваливается под тобой, словно карточный домик, трепет достигал голеней, даже мышцы живота тряслись.

Я-оно сделало этот шаг и чуть не вскрикнуло от облегчения.

Подняло голову.

Все глядели.

Я-оно улыбалось.

И с улыбкой, выжженной на лице, сделало второй, третий, четвертый шаги — официанты уступали дорогу, сидящие отодвигались вместе со стульями, проводник открыл дверь — пятый, шестой, седьмой шаг — в тишине — уже близко, уже сейчас исчезнет с их глаз, сбежит от их взглядов. Пока же что еще отражение в стекле, последняя картина столовой: все смотрят.

Я-оно улыбалось.

Даже когда захлопнулись за спиной одни и другие двери, когда я-оно прошло в коридор другого вагона, и по нему до конца, и вагон за вагоном, уже бегом, плечом ударяясь в дверные рамы и отпихивая людей, которым невозможно глянуть в лицо, и дальше — в салон, через курительную и биллиардную, в вечерний вагон — паническое бегство — через пустую застекленную галерею, но и этого еще мало, проклятая улыбка все еще не желает уходить с лица, придется сдирать ее ногтями, ножами, битым стеклом — поэтому, дальше, железные двери на смотровую платформу заблокированы — выбить их к черту!

Я-оно выскочило на свежий воздух, в сияние пополуденного солнца и грохот громадных машин, мчащихся по рельсам, прямиком на…

Здоровяк со шрамом душил инженера Драгана, прижимая его коленом к металлическому сидению и круша его шею в своих лапищах. Рядом, на террасе лежал охранник, тот самый, с азиатской физиономией — с разбитой головой.

Хватая воздух широко раскрытым ртом, я-оно стояло и глядело. Они же замерли в смертельном объятии — руки на шее, руки на руках, шею стискивающих — повернув набежавшие кровью лица к двери, они застыли в средине убийства словно античная скульптура, образ мифологической борьбы: жестокий повелитель и жертва, грубая сила и бессильная старость.

Я-оно отступило на шаг, к порогу галереи.

На это Шрам только отвернул голову и вновь принялся душить, при этом раздавливая коленом грудь янки.

Зато Драган не отвел взгляда, собираясь умереть со взглядом, вонзенным в лицо случайного свидетеля — он не может позвать на помощь, не может пошевелить пальцем, может только упорно глядеть. Глаза у него были глубокие, темные.

Я-оно сделало еще один шаг вспять.

Драган глядел. Сползла ли проклятая улыбка с губ? Может, американец глядел как раз на эту усмешку? Интенсивность его взгляда была слишком велика, не позволяла отвести глаз.

Из под полы расстегнутого пиджака Шрама выглядывала рукоять револьвера в кожаной кобуре. Душитель был на добрую голову выше, и пиджак чудом не лопался на геркулесовых плечах. Он скалил почерневшие зубы, пот капал с кончика его кривого носа на лоб терявшего сознание инженера.

Бежать, пока имеется возможность!

Только стыд уже управлял безраздельно. Я-оно вынуло из кармана позолоченную авторучку, свернуло колпачок и с улыбкой на полных губах — подскочив к Шраму — вонзило ему перо в шею.

Кривоносый зарычал и свалился на колени, выпустив из захвата пожилого американца. Одной рукой он потянулся к торчащему над воротником «Уотерману», другой — за револьвером. Я-оно пнуло его по этой руке — оружие по высокой дуге полетело над балюстрадой, падая на насыпь, и тут же исчезая с глаз.

Драган, кашляя и опираясь спиной о стенку, поднялся на ноги. Взглядом при этом он указал на тело второго полицейского. Он что, тоже был вооружен? Я-оно бросилось к мертвецу. Твердые очертания под тканью — схватить за полу, летят пуговицы — вот и кожаные ремешки, кобура, черная рукоять. Я-оно вытащило холодный револьвер. Драган хрипел что-то непонятное. Оглянулось. Шрам удирал.

От входа в галерею он был отрезан; у дверей в следующий вагон — за длинной платформой и амортизирующим сопряжением — даже не было ручки, они были закрыты изнутри — это был служебный вагон, сразу же за ним тендер и локомотив — так что оставалось убийце? Он вскарабкался на изогнутую в форме виноградной лозы балюстраду, схватился за край вагона и забрался на крышу, подбросив ноги с первого же раза, с обезьяньей ловкостью, несмотря на кровь, льющуюся по шее и по воротнику рубашки; раз, два, подштопанная подошва сапога на фоне голубого неба — и от Шрама ни следа.

Я-оно сунуло длинноствольный револьвер за рамень, под жилетку и пиджак, и запрыгнуло на балюстраду, вслед за Шрамом. Совершенно неожиданно, когда плечо и голова очутились за пределами туннеля, пробиваемого в массе воздуха локомотивом, в них ударил холодный воздух, рванул тканью костюма, я-оно почувствовало быстрые рывки маленьких ручек, мягкие пальцы, треплющие волосы и тянущие за уши — ветер, сила напора, с которым массив Экспресса бьет в воздух. Деревья и поля мигали размазанными полосами — уже не облака цветов импрессионистов, но одно только впечатление картины и движения в картине, многоцветный свет летней неги. Только небо, к которому я-оно повернуло голову, добравшись до крыши вагона, одно только небо было спокойным, неподвижным, фотографически четким и выразительным.

А ведь он мог там стоять, таиться за самым краем, чтобы ударить ногой в висок первого же дурака, выставившего башку — такое и в голову не приходило. Но тот не стоял, не таился. Я-оно, словно ящерица, вползло на крышу вагона, прижав грудь к грязной плоскости и широко разбросав руки. Шрам на четвереньках продвигался несколькими шагами дальше, ветер забросил пиджак ему на голову, здоровяк сражался-сражался с ним, пока не пришлось задержаться и сбросить — пиджак полетел в тайгу, лопоча над мчащимися мимо вагонами и зелеными кронами деревьев, черный флаг, кусок воронова крыла, перышко, точка — и исчез. Шрам что-то крикнул, слов в шуме воздуха и грохоте поезда, в протяжном сопении паровоза распознать не удалось. Крикнув, Шрам оглянулся через плечо, словно бы в ответ на свой визг получил откуда-то предупреждение. Я-оно в этот момент увидело, что противник оторвал полосу материи от сорочки и обвязал ею всю шею, но стальное перо, видно, проникло слишком глубоко, временный бинт пропитался кровью, красное пятно достигало спины Шрама.

Тот вскрикнул еще раз и бросился назад, развернувшись на коленях — не видя нацеленного в себя револьвера, это был его последний шанс. Но левое колено поскользнулось на жирной грязи, покрывающей крышу вагона, и Кривоносый поехал в сторону, момент собственного движения развернул его спиной к краю, он хотел схватиться за заклепки, не достал, сапоги выехали за край крыши, он скользил все быстрее, молотя ногами, открыв рот в комичном вдохе-выдохе, словно вытащенная на воздух рыба, словно голодный птенец — колени сдвинулись окончательно, он упал.

Я-оно осторожно проползло к краю. Шрам висел, вцепившись обеими руками в зимназовую раму высокого окна. Видели ли его пассажиры? Повязка сдвинулась с шеи, ветер захватывал капельки крови, хлопала разорванная сорочка. Я-оно видело, как у бандита дрожат от усилия мышцы рук, как белеют пальцы, как лицо искривляется в гримасе боли.

Тот поднял взгляд, я-оно глянуло ему прямо в глаза. Отвернуть голову? Смотреть, как тот падает и гибнет? Что-то сделать, ничего не делать — таковы действия и бездействия, но вот что находится перед ними, у самого источника? Огонь стыда полностью еще не погас. Я-оно потянулось и подало руку.

Потом уже лежало, тяжело дыша, головой к Азии, ногами к Европе, навзничь, и глядело, как отдельные облачка проплывают через синеву, ничего, кроме них, на небе не менялось. Ну, разве что, время от времени, вверху мелькали серые клубы дыма от локомотива. Один раз пролетела птица.

Шрам хрипел все сильнее.

— Проклятый… покарай его, Боже!.. Ой, тут я и сдохну…

— Это точно.

— Эх, и что за жизнь, тьфу…

— А не нужно было руку на Божьи заповеди поднимать, вот грех, в конце концов, к тебе и вернулся.

— Это вы правду говорите, сударь. Но что поделаешь… Человек служит, Царь-Батюшка приказывает.

— Только не говорите, будто царь приказал вам задушить американца.

— Воля начальства… Кто их там знает, то оттепельники, то ледняки… И каждый кричит, грозит…

— А тот второй — не из охраны был? Может, от князя?

— Да при чем тут князь… Чтоб тот вагон из Петербурга запечатанным не вышел — только все к черту…

— Выходит — на американца?

— Да какой он там американец! Громовик чертов! Отче наш на небеси, святые угодники, уже меня хватает, хррр…

— Не шевелись.

— Отпустите мне грехи, сударь.

— Да я что, поп, чтобы грехи отпускать?

— Поп, не поп… Все равно, оно как-то легче, с добрым словом…

— Как вас зовут?

— Вазов, Юрий Данилыч, хррр… Матушка, Василиса, из Борисова…

— Верю, Юрий, что ты мог бы стать хорошим человеком.

— Так. Так. — Он хрипел все сильнее, доходя уже до последней черты. — Это правда.

— Нет во мне милости от Бога, чтобы отпустить тебе грехи от Его имени в соответствии с тем, кто ты есть; нет во мне милости от людей, чтобы отпустить тебе грехи от людей в соответствии с тем, что ты им сделал; одной милостью одарил ты меня сам, прося отпустить тебе грехи, так что отпускаю тебе их от чистого сердца: чтобы ты с той же покорностью пред Богом предстал. И прошу у тебя прощения.

— Хррр… Боже….

Я-оно повернуло голову влево. На расстоянии теплого дыхания были его глаза — уже пустые. Ветер хватал слюну из приоткрытых губ Юрия. Он умер, стиснув руки на своей шее, тем же перекрестным захватом, которым душил пожилого инженера.

По небу плыли белые облачка, словно кляксы молока в синих чернилах. Перо, должно быть, вонзилось в артерию — нет, не в артерию, а то мужик сразу бы истек кровью — но с каждым движением, с каждым его усилием перо, какой-то обломочек открывал рану, и сердце постепенно выкачало из Юрия всю жизнь.

Из лесов срывались испуганные проездом Экспресса стаи уток, дымовые косы из высокой паровозной трубы вились то справа, то слева, сворачивая, по мере того, как сворачивали рельсы… Но это случалось редко, поезд мчался прямо на восток; когда же он колебался и наклонялся на вираже, нужно было хвататься за заклепки или винты, опираясь широко разбросанными руками на нагретый солнцем металл. Труп свободно перекачивался по крыше. Раньше или позднее, он упадет…

Я-оно думало, что сейчас появится обслуга, Драган приведет помощь, примчатся охранники из второго класса, выбегут и столпятся у своих купе пассажиры, скандал и сенсация, быть может, начальник даже остановит поезд, ожидало этого рывка, людских криков и призывов. Напрасно. Я-оно сунуло руку в кармашек жилетки — раздавленные часы показывали совершенно абсурдное время. И что теперь? Спуститься туда и — и — я-оно глянуло на костюм, когда-то белый, а теперь серо-бурый, в полосах жирной грязи, с разорванным и к тому же запятнанным кровью Юрия рукавом — и в таком вот виде, голота занюханная, вот так предстать перед ними? Граф! Нет, просто проклятие какое-то. Ничто не происходит без морали. Ладно, пошли они все… ругаясь и кусая губы, я-оно стащило с пальца перстень с гербом «Кораб» в гелиотропе — тот снялся легко, благодаря скользкой грязи — и бросило его прочь. Подскакивая, тот покатился по крыше вагона.

Но освободиться не так легко, это же всего лишь пустой жест. Ну почему было не отрицать с самого начала? Почему бы не поправить Уайт-Гесслинга, эту дуру Блютфельд, не разрешать нарастать выдумкам, пока те и вправду сделались неисправимыми? Нет бегства от стыда, разве что только в другой стыд. Даже на крыше мчащегося через тайгу Транссибирского Экспресса, в компании одного только мертвеца, под синей ширью и Солнцем высоким, даже здесь я-оно жмется, подтянув колени к подбородку, опустив голову, судорожно сплетя руки и заходясь в сухом кашле, трясется в ритм поезда и вопреки тому же ритму, в неудержимом ознобе — от стыда.

Но тут поезд начал притормаживать, вдалеке, перед паровозом показались дымы и огни, на фоне маячащих на горизонте низких гор — очередная станция Транссиба, Свеча или Котельник, нечего ждать, теперь или никогда, всё равно, нужно спуститься, вернуться в купе.

Я-оно осторожно спустилось по балюстраде и спрыгнуло на смотровую площадку. От трупа второго охранника не осталось и следа. Хотя… след был: несколько капель крови. Может, все-таки, он выжил? Я-оно сняло пиджак, вывернуло его и, свернув, перебросило через предплечье — он должен заслонить самые загрязненные части рубашки, жилета и брюк. После этого пригладило растрепанные ветром волосы (на пальцах, вместо бриллиантина, жирная грязь). Пальцы все еще трясутся, и голова, предательски легкая, колышется, словно воздушный змей на ветру. Спокойствие, спокойствие, только спокойствие. Еще один глубокий вдох… Дверная ручка.

В галерее никого не было. Я-оно подошло к закрытой двери «зала с камином», приложило к ним ухо. Голос, голоса, женские и мужские. Быть может, переждать здесь? Ведь уйдут же они, в конце концов.

Или же, как раз, войдут в галерею и откроют, притаившегося в углу. Бежать некуда.

Я-оно рвануло двойные двери и вошло вовнутрь.

Черный тьвет обрушился на глаза, угольная смола вползла под веки. В единообразной тьме дергались, поломанные на стенах и потолке вагона, светени более десятка человек и некоторых предметов обстановки: круглого столика, стульев. Ближайший к столику силуэт в тьвете — женская фигура — указывала выпрямленной рукой на противоположную стену. На ней танцевала светень высокого мужчины. Тьвет заливал вся и всё, затирая края, растапливая в темноте формы и сплющивая объемы. Единственную надежную информацию давали как раз светени: изменчивые, вибрирующие, деформированные проекцией на неровные плоскости — но их можно было сосчитать, они были видимы человеческому глазу. Мужчина возле стены поднял ладонь, скорее всего, поправляя очки. Женщина провела рукой над столиком, отбрасывая на потолок громадный отблеск, который на мгновение всех ослепил, из-за чего все инстинктивно отпрянули и отвернули головы, что, в свою очередь, еще сильнее раззадорило светени, и какое-то время светящиеся силуэты прыгали по стенам, лопоча верхними конечностями, словно неуклюжие ангелы. По залу прокатилась волна шепота на русском, немецком и французском языках.

— Он! — воскликнула княгиня Блуцкая. — Он скажет, что это было!

— Une créature de la vérité[46], — произнес Жюль Верусс, отодвигаясь от стены и расползаясь в собственной светени словно дефект на быстро проявляемой фотографии. — Чудовище троне die Dunkelheitmat[47] над над над машинами.

Я-оно отступило в сторону галереи. Хотелось выйти незаметно, но спиной зацепилось за дверь рука с пиджаком упала, и из-под не застегнутой жилетки в зал ударил сноп холодного огня, словно спрятанный в кишках дракон рыгнул через пупок серным пламенем. Я-оно с испугом глянуло на грязную одежду, попыталось закрыть ладонью — та вошла в огонь словно в мягкую водную струю, сияние пронзало пальцы, просвечивало ногти, кожу, мышцы и сухожилия, кровеносные сосуды; ладонь зависла в нем будто оранжевый студень, отбрасывая розовые отблески на половину зала. Вспомнились религиозные рисунки, на которых Господь Иисус вскрывает свою грудь, из пронзенного сердца сфокусированными пучками бьют золотистые лучи. Все участники сеанса замерли — женщины и мужчины, сидящие и стоящие вокруг столика, под стенами, теперь на самом деле ослепленные, сжимая веки, заслоняя лица — их платья с очень длинными рукавами, с рюшечками, гипюрами и высокими лифами; под медальонами и камеями, жесткие воротнички сорочек, развернутые жесткими веерами воротники платьев, стиснутые вокруг шей плиссированные и гладкие, бархатные и фуляровые галстухи и галстуки шелковые, батистовые жабо и завесы, розетки и тюлевые накидки; золотые, серебряные и янтарные запонки, коралловые портсигары и костяные курительные трубки; белые манжеты, белоснежные пластроны в окружении темных сюртуков и пиджаков, deux-pieces[48] из шерсти и трехчастные англезы из твида; с треугольниками нагрудных платочков; с блеском брелоков, лорнетов из черепаховой кости, моноклей и пенсне, закрепляемых на длинных цепочках — сборный портрет европейцев Anno Domini 1924, выжженный под веками словно во время взрыва фотографического магния. Кто-то крикнул, кто-то рухнул на пол, какая-то дамочка потеряла сознание, сползая без чувств со стула. Я-оно сунуло просвечивающуюся ладонь в глубины огня, вновь закрывая грязную жилетку пиджаком. Пальцы сомкнулись на рукоятке револьвера.

Темнота вернулась ненадолго — княгиня тут же задула тьвечку, и вечернее солнце залило вагон.

Я-оно подняло голову.

Все смотрели.

Я-оно улыбалось.