Лёд.
О Дочке Зимы и девочках прекрасных, о войне духа с материей и тяжкой любви к телу.
— Шестой день.
— Что это вы там бормочете?
— Замерзну.
— В танце быстро разогреетесь.
— Вот тут уж извиняюсь перед панной: танцор из меня никакой.
— Sans blague[317], вы же танцевали с Еленой в Экспрессе.
— А, тогда у меня была больная нога.
Mademoiselle Филипов надула губки, неодобрительно глядя из под снежно-светлых ресниц.
— Господин Бенедикт ведь пообещал, что больше не станет валять дурака!
— Я и не валяю, — поклялось я-оно, прижав руку в белой перчатке к белой же манишке фрака. — Я никогда и не валяю.
Девушка пырнула в грудь сложенным веером, словно стилетом.
— Ну зачем вы со мной так поступаете? Не можете, хотя бы сегодня — как нормальный человек? Сами меня попросили, а теперь…
Галантно поцеловало ее ручку в кружевах.
— Да чтоб меня молнией ударило и в уголь спалило, если незамедлительно дюжина кавалеров к вам не подойдет!
Кристина огляделась по хрустальной галерее.
— Так ведь я же никого не знаю… — неуверенно пролепетала она.
Но и вправду, Кристина Филипов смотрелась великолепно — с золотистыми, высоко поднятыми волосами, охваченными легкой, серебряной диадемой, с высоко поднятым бюстом под открытыми плечами, с сильно затянутым лифом, как это замерзло в моде девятнадцатого века здесь, подо льдом, плотно стянутая в талии бальным платьем из шелка самого благородного шелеста. Зарозовевшаяся, под rouge[318] бального maquillage[319], более всего она походила на пухленького подростка, не до конца еще расцветшего в женщину — дебютантка на первом своем балу.
Из-за галереи на паркет холла, бального зала и открытых комнат выплывали очередные пары; mademoiselle Филипов выглядывала, чтобы присмотреться к ним с высоты; фоном была заснеженная тайга в лунном сиянии. Дворец генерал-губернатора располагался в тридцати верстах от Иркутска, в губернском имении, на сотнях паутинных зимназовых перекладинах — подвешенный в небе между тучами и звездами, где никакие люты не могли достать графа и его гостей. Сюда въезжали по серпантину пандуса длиной в половину версты, с таким незаметным уклоном, чтобы олени без труда могли затянуть сани по льду. По большей части дворец был выстроен из чистого мираже-стекла — стеклянными были пол и стены, по крайней мере, первого этажа. Когда внутри зажигали все лампы и свечи, как сейчас, могло показаться, что ночная тайга до самого горизонта мерцает радужными и калейдоскопическими отблесками.
— А вон то — там не княжна Татьяна? А граф Шульц — вы узнаете графа Шульца, господин Бенедикт? — шептала mademoiselle Кристина, незаметно показывая из-за веера на ту или иную особу. — А господин Победоносцев, похоже, и не появится? Но вчера в гостинице я слышала, будто бы в Иркутск специально прибыл генерал Мерзов со свитой. Il'y a du monde ici![320].
— По крайней мере, Сибирь.
Возможно, по причине шестидневного поста — очередная уверенность единоправды блеснула в голове: резкая, ослепляющая.
— Вы никогда еще не были на балу. В нью-йоркском обществе вы вращались… в качестве кого?
Девушка вновь вспыхнула.
— Ах, так вы тоже шли на пари, или я не права? В поезде, как все. «Его дочка, внучка или любовница?» — Кристина вздохнула так глубоко, что грудь чуть не выскочила из декольте. — Хорошо, я скажу вам, где тут правда…
Я-оно как можно скорее охватило ее вокруг талии, под которой девушка была защищена китовым усом кринолина, повернуло, кладя белый палец ей на губах, тем самым закрывая ей ротик, Та сделала большие глаза.
— Тссс! — зашипело. — Ничего вы мне не расскажете! Ничего подобного! Не хочу знать. Неужто я не мог расспросить самого Николу? Но нет! Буду защищаться до последней капли тьмечи! О женщине — ничего конкретного, вы понимаете?
— Н-но, но… — заикнулась Кристина, — почему же, нет?
— Доктор Конешин был прав, это мужской недуг.
— Что вы говорите?
— Правду. — Я-оно отступило от балюстрады. — Пошли, пора представить вас обществу.
— И вы станете меня представлять? — она вновь выдула губки, инстинктивно поправляя бальные перчатки и складки платья, сзади сходящиеся под скромный турнюр.
Подало ей руку.
— Для этого события я даже напечатал для себя визитки. Ну нет, не я сам. Панна считает, что я не изучил предварительно их обычаев?
— Жаль только, что по академическим учебникам нельзя научиться танцевать, — вздохнула девушка, спускаясь по спирали лестницы на мираже-стекольный пол, то есть, на небо над тайгой.
— Если бы подобным вещам можно было выучиться по книгам, мы были бы только тем, что прочитали, панна Кристина, и осталась бы небольшая разница между письменной инструкцией к человеку и человеком живым. Разрешите представить: господин адвокат Модест Павлович Кужменьцев, приятель двора; мадемуазель Кристина Филипов.
Девушка искусно присела в книксене. Старик во фраке, поддерживаемый лакеем в ливрее дома Шульцев, оставил поцелуй на ручке.
— Прелестная, прелестная, — забормотал он из глубин бороды. — Воистину, Венедикт Филиппович, вы несправедливы, дайте-ка поглядеть на эту улыбку, дитя мое, ах, еще немножко тепла на старые кости…!
Девушка зарумянилась словно розочка, что лишь прибавило ей очарования.
Адвокат махнул тростью смуглому офицерику в парадном гвардейском мундире, который как раз кланялся у двери двум салонным злюкам, выступающим в сверхтяжелом весе, и которые совершенно заблокировали дорогу остальным гостям.
— Мне тут показалось, что никто лучше, как наш Аника-воин после английских школ — ну, иди же сюда, наказание божье, снова его увели — поручик Андрей Авивович Ростоцкий из Преображенского полка — mademoiselle Филипов, прямиком из Америки через Европу к нам прибывшая, по приглашению Его Императорского величества, так? — но это все уже, дитя мое, ты сам ему расскажешь — позаботься о девушке, Андрюша — потому что я попрошу гаспадина Ерославского в сторонку, уфф, погоди, погоди…
Он достойно отбыл в комнату рядом, ассистируемый уже двумя лакеями. Я-оно бросило многозначительный взгляд — заметила ли? Девушка уже кокетливо поглядывала на поручика Ростоцкого, при этом чудно краснея, а тот, пристойное животное, бородка-испанка и беленькие зубы, очаровывал ее английскими комплиментами, скорее всего, совершенно откровенными.
Модест Павлович устроился на оттоманке, обложенной подушками, под коллекцией волчьих голов, подвешенной здесь на мираже-стекольной стенке; сразу же за ней проплывал новый поток гостей, черные фраки, белые манишки, двухцветные мундиры, все это пестрит орденскими звездами и лентами, дамские туалеты тоже цветастые — золото, бриллианты, золото, бриллианты: наивысшая аристократия и буржуазия царской Сибири.
Адвокат застучал тростью по полу — далеко под его ногами, над зимнецветным лесом, ветер взбивал из снежной пыли гоголь-моголь; один оборот спиральной метели на пару верст.
— На галерее были?
— Там его нет.
— Тогда ожидайте у лестницы. Это ведь именно такой человек…
— Хмм?
— Встанет в тени, будет присматриваться сверху. На галерее или за колоннадой, опять же, сможете увидеть его, когда он пойдет через холл.
— А Ангел?
— Ангел еще не пришел, мне должны шепнуть, когда появится. А может и вообще не появится; Победоносцев прислал свои поздравления вместе с извинениями.
— Тогда зачем им я?
— Пфффх, тысячи поводов, в большинстве для вас трагичные. Ежели что, не дай Боже, — старик перекрестился, раз, два, три, под конец целуя перстень, — у вас есть кто-нибудь, кто бы вам прикрыл спину?
— Здесь? На балу у губернатора?
— А знаете, сколько здесь оттепельников, приехавших специально по приглашению графа Шульца? Не вспоминая тех же придворных, которым досадил Распутин.
— Здесь меня никто не знает.
— Это вам так кажется, а? — проворчал старик и сунул в нос понюшку табаку. — Ладно, фрак на вас еще как-то лежит, но ведь можно было и постричься по-человечески!
Прошлось перчаткой по гладкому черепу.
— Как раз постригся.
— Так и бороду нужно было сбрить! А то выглядите, как… как…
— Как?
— Отшельник какой-то из скита во дворец силой приведенный! — Модест Павлович чихнул, засопел, его гневный запал куда-то испарился. — А может оно и лучше, ведь люди чего-то ожидают от крови Батюшки Мороза, ведь так? Об одном лишь не забывайте: господина Белицкого во всем этом и на крошку нет.
Я-оно стукнуло себя кулаком в грудь.
— А если что, — сказало по-немецки, — имеется мощный револьвер.
Кужменьцев прикрыл глаза рукой.
— Господи, кого же это я в салоны впустил…
Вместо того, чтобы стоять на страже у лестницы, я-оно вновь поднялось на галерею и там присело в самом дальнем, укрытом в тени углу — который получился в стеклянном дворце губернатора только лишь на этаже, где полы и часть стен были выложены уже обычным кирпичом, ведь слишком неприлично было бы делать дом прозрачным на всех его уровнях и во всех сечениях.
Как оно обычно бывает на подобных приемах — во всяком случае, я-оно считало, будто бы это является нормой — гораздо больше интересных вещей происходило вокруг главной притягательной точки вечера, чем в центре всеобщего внимания, то есть, в громадном мираже-стекольном танцевальном зале, образцом для которого, похоже, была Зеркальная Галерея Людовика XVI, под тунгетитовыми люстрами, которые от тьвета прикрытых колпачками тьвечек бросали огненные отблески. Там, в пятидесяти аршинах дальше, на другой стороне галереи, готовились музыканты, побрякивающие и позванивающие настраиваемыми инструментами; здесь же, со стороны входа, сходились и расходились под галереей — в шесть коридоров и в дюжине стеклянных салончиков — родственники, знакомые, друзья и враги, любовники и hommes d'affaires[321], русские и поляки, русские и немцы, русские и французы, русские и подданные императора Австро-Венгрии, русские и те высоко рожденные, которые до конца уже не приписывались к какой-либо национальности или подданству: говорящие на языках салонов и лояльные в отношении домов, которым плевать было на границы, политики и религии. Князь Василий Орлов с княжнами, великий князь Дмитрий Павлович, Prinz Григорий из ольденбургского дома с княжной; великий князь Николай, дядя царя, изгнанный Распутиным из Европы; генерал Мерзов с супругой… Дамы отдавали пелерины sortie de bai[322], получали разукрашенные бальные блокнотики, чтобы записывать в них очередность приглашенных на танец; господа ласкали белые галстуки под горлом… Граф Шульц-Зимний в парадном мундире — должно быть, именно он — приветствовал важных гостей, стоя в сужении холла, на дне громадного снежного водоворота.
Присматриваясь к ним, к их отражениям и призматическим воплощениям, переливающимся из роскоши в роскошь в мираже-стекольных стенах и колоннах, внезапно ощутило странное чувство оторванности: Бог стиснул кулак и отодвинул дворец Шульца на половину способности разобраться подальше. Я-оно глядело вовнутрь террариума. Или же изнутри замкнутого террариума — на них, живущих на свободе. Ведь это же два совершенно разъединенных, в самом буквальном, библейском смысле, мира; между ними поверхность небьющегося стекла. Что бедный математик-репетитор, сын польского ссыльного делает на балу у генерал-губернатора Шульца-Зимнего? Вывезти якута из тайги к петербургскому двору, и пускай попытается найти себя в столь чуждой для него стихии! И что же — смеяться над всем этим? или, скорее, пугливо дрожать? Самое паршивое, кожа на руках уже совершенно не горела.
По галерее прошли две пары, пробежал обеспокоенный камердинер; девушка, развевающая карминовыми лентами; пробежала собачка и служанка, догоняющая собачку своей хозяйки; кто-то вошел и спустился; кто-то вошел и, смеясь, замахал над перилами; кто-то вошел и закурил сигару.
Под тунгетитовыми люстрами объявляли выступление Евгения Виттинга и Фрица Фогельстрема, весьма знаменитых теноров.
— Quel dommage[323].
— Pardon? — тот оглянулся, отняв сигару ото рта.
— La Pere du Gel n'a pa pu venire.[324] — Поднялось и подошло. — Представляете себе, — одним жестом охватило весь стеклянный дворец, — такая вот tableau[325], замороженная навечно в чистейшем льду: все ваши богатства, все ваши надутые мины, спесивые ордена, переевшиеся сладостями дамы. Капля Истории, История в замерзшей капле.
— Господин Герославский глотнул вина политики, — произнес Франц Маркович Урьяш и угостил сигарой, извлеченной жестом фокусника из-под фрака. — И теперь у него язык заплетается от пьяных аллюзий.
— Зачем вы дали мне те секретные карты и отчеты Министерства Зимы?
— Ну, как же? Чтобы вы могли обнаружить отца.
— Ага. — Закурило. — Обнаружить отца. И тогда — что?
Тот поправил светловолосую прядку на лбу, по бледному лицу проплыла светень.
— Капля Истории, говорите. — Он провел сигарой над радужной картиной, словно художник, снимающий мерку. — Видите вон там князя Фольша? Как раз присосался к Его Превосходительству. Когда-то у князя было имение в пятнадцать тысяч душ и миллион доходу ежегодно. А теперь нищенствует при дворах и домах родичей.
— В немилость попал?
— Немилость? — фыркнул Урьяш. — Лед пришел, вот что. Князь вложил громаднейшие средства в предприятия, которые сразу же после введения зимназовых технологий оказались никому не нужными и совершенно обанкротились.
— Ага. Так он оттепельник.
Урьяш надел очки на нос, глянул с близкого расстояния с клиническим изумлением.
— Вы лучше присядьте, Венедикт Филиппович, а то сказанное будет для вас слишком большим шоком. Эти люди; большинство из них — ладно, буду откровенным: почти все эти люди, за исключением, возможно, некоторых чиновников, вознесенных на свои посты собственными амбициями, как Тимофей Макарович, у всех этих людей нет достойных внимания политических взглядов, потому что они обычные глупцы. Знаю, что эта болезнь совершенно чужда вашему опыту, и вам сложно проникнуться эмпатией, но попытайтесь: они глупы, один от другого ничем не отличаясь, словно сибирский валенок. «Ледняки!» «Оттепельники!» Это означало бы, что в своих пустых головах они что-то скомбинировали ради собственной пользы: что для них будет выгодна та или иная политика, История, текущая в ту или иную сторону. Но послушайте хотя бы минутку их банальные разговоры, идиотские дискуссии, ведущиеся с громадной серьезностью. Да ребенок, играющийся куклой, больше понимает в человеческой анатомии, чем они в делах мира, располагающегося за пределами их салонов. Скучающие дамы встречаются, чтобы пережить нечто возбуждающее на спиритических вечеринках и теософских лекциях, и так они, чисто из моды, господин Герославский, чисто из моды, попадают в распутинские крут, и вот я слышу, что у нас в России имеются некие «придворные мартыновцы». Ха! Или, один помещик с другим, упившиеся вдрободан, танцуя с медведем, подбивая друг друга на еще большие безумия: ага, а не пойти ли нам в политику — а какая сейчас мода политическая? Демократы? Народники? Социалисты? Либералы? Ледняки? Оттепельники? Ну, за что хвататься! Et voila! Так в России было всегда, и так и будет, раз уж так замерзло. Ибо, тем сильнее, когда приезжают сюда, под Лед — какая правда о них, — тут он начал тыкать сигарой в одну или другую фигуры, — глупец! дурак! идиот!
Спустило по языку длинную дымную струю.
— Что случилось? — спросило вполголоса.
Тот открыл было рот, но в последнее мгновение сдержался. Только усмехнулся и спрятал пенсне.
— Идите, пожалуйста, за мной. Шагах в десяти, чтобы не возбуждать сплетен. Что ж, Венедикт Филиппович, попробуем помочь вашему несчастью.
Он спокойно сошел с галереи и свернул в левый коридор. Пошло за ним ровным шагом, сигара помогала сохранить внешний вид безразличия. Что же произошло, размышляло я-оно, не спуская глаз со спины худого мужчины, ну так, случилось то, что вновь какой-то глупый приказ, совершенно нелогичный пал на Шульца и его людей и перевернул их политические планы, спутал их ряды, уничтожил уже наготовленные стратегии. Погруженный во фрустрацию Франц Маркович теперь плюется горечью на Санкт-Петербург и все петербургское. D следует из С, которое, в свою очередь, следует из В. И где теперь в этой мозаике крупной имперской политики очутится Отец Мороз…?
Урьяш указал на вход в угловое помещение, непрозрачное, то есть, со стенами, отделявшими его от остальной части дворца, возведенными из кирпича или дерева. Вошло в средину; Урьяш попросил ждать его терпеливо, отступил с порога и закрыл за собой дверь. Внешние стены и пол, не прикрытый каким-либо ковром, открывали панораму ночной тайги, освещенной месяцем в первой четверти, громадные пространства разноцветного льда и снега. Открыло часы. Без семи минут девять. В глубине дворца раздались первые такты музыки. Поискало пепельницы. В витринах и на внутренних стенах этого личного кабинета была представлена богатая коллекция мамонтовой кости и чернородков. Mijnheer Иертхейм как-то показывал один: конгломерат тунгетита, собранный сороками с поверхности земли, ранний отпрыск от основной массы, упавшей над Подкаменной Тунгуской. Это была наиболее ценная форма тунгетита, поскольку его ценность не определялась исключительно по весу, но прежде всего — по форме и составу. Чернородки, походящие на фигурки людей и животных бурятские шаманы считали самыми сильными талисманами. Существовали полиминеральные холодовники тунгетита, прошедшего жилами в кварц, в гранит, кривые холодовники песчаника и тому подобные. Стоимость коллекции графа Шульца должна была превосходить сотню тысяч рублей. Я-оно любовалось экспонатами, медленно прохаживаясь вдоль шкафов и застекленных стеллажей. Некоторые из чернородков производили огромное впечатление; трудно было устоять перед мыслью, что они не были каким-то чудом отлиты каким-то инородческим художником из тунгетита — то в виде беременной женщины, то мамонта, то стоящего на коленях человека или вот, человека с оленьими рогами… Вспомнились слепленные-замороженные «Франкенштейны» безумного Пегнара. Вздрогнуло.
Затем уселось в кресле, стоящем в углу, то есть, в воздухе над пропастью. Невольно скрестило руки на груди, инстинктивно защищая тело от мороза. Ну хорошо, допустим, что план удастся, и губернатор предоставит свою защиту, даст благословение и бумагу на путешествие к сердцу Зимы с проводниками и шаманами, и что даже удастся контрабандно провезти и на месте применить насос Котарбиньского, который тем временем Тесла настроит на людей, и что отец, отмороженный подобным образом, не умрет, и, скажем, все сложится удачно — но как потом смыться с фатером от внимания всей честной компании, как не столкнуться на ледяных просторах Сибири с государственными следопытами, как безопасно пробраться затем в Харбин или же на корабль во Владивостоке? Даже если бы и удалось договориться с японцами, все это приведет лишь к тому, что вместе с отцом попаду я в руки к Пилсудскому, а не в руки генерал-губернатора. Один Господь знает, что хуже.
Так или иначе, пускай даже это и должно было означать явную неволю, следовало быстро решать, пока Никола не перешел к испытаниям Большого Молота Тьмечи на Байкале — ибо тогда все уже будет одной громадной лотереей: выплюнутый где-нибудь в пустыне, словно тот же Аэростатный Немой, даже если отец и переживет саму Оттепель, если тот резонанс тьмечи не разорвет его на части, как предсказывает всему Льду со свойственной ему самоуверенностью Никола…
Схватилось с места, подбежало к двери, рвануло за ручку. Закрыто. Взвыло по-звериному.
И как можно быть таким идиотом! То, что хотелось сдержать слово, данное панне Филиппов — и вот, пожалуйста, ум замерз в ледышку, хоть молотком его бей, даже половину мыслишки свежей не отскочит!
Закрыто, закрыто, а ведь это единственна дверь, хорошенько Урьяш комнату выбрал, сквозь стены никто ничего не увидит, а окон, ясное дело, губернаторский дворец не имеет, впрочем, какая тут от окон польза, под ними же пропасть. Пнуло плевательницу, та звякнула, ударившись в мираже-стекло; пнуло ножку дивана — взвыло от боли.
Закрыл, побежал сообщить Шульцу, подождут, пока бал закончится, тогда пришлют костоломов своих, а то и жандармов, вызванных под любым предлогом; на том все дело и завершится. Ругаясь про себя без складу и ладу, вырвало из-за пояса Гроссмейстера, развернуло тряпки. Черный револьвер играл холодными радугами в белой ладони.
Закусило зубы на сигаре. Итак, с самого начала это было ошибкой, не следовало сюда приходить. И случилось — ну да, случилось то, что теперь уже Шульцу Отец Мороз не нужен, по-видимому, такие пришли приказы, что ему теперь не помогут никакие переговоры с лютами; ба, само присутствие Сына Мороза для губернатора является компрометацией, адвокат Кужменьцев что-то предчувствовал, ведь приглашение поступило в результате махинаций Победоносцева, что-то здесь с самого начала не сходилось, только ведь как человек поспеет за оборотами шестерен Державы, как сможет предугадать мысли царя-Бога — никогда их не предугадает. Проверило тунгетитовый патрон в барабане, оттянуло курок скорпиона. Выстрелить в мираже-стекло пола? (Далеко внизу, над чащей вращалась спираль снежного тумана.) В самом лучшем случае, я-оно не выпадет, сразу же ломая себе шею — за то, с полной уверенностью, через пару минут замерзнет. Выстрелить в двери? А вдруг Урьяш поставил кого-то за ними? Тогда, может, в стенку. Глянуло на шкафы с экспонатами, и вот тут некая идея начала выклевываться под черепом.
Рамы, проволочные стойки и подсвечники были из зимназа, холода с высоким содержанием углерода. Я-оно уложило их вдоль внутренней стенки, в самом дальнем от двери месте, сдвинув другую мебель в сторону. Всовывало проволоку под настенные панели, забивало свечные канделябры в стену, стуча по холодному металлу рукояткой Гроссмейстера. Ведь если заморозить стену, это никак не поможет; стену необходимо взорвать, а это может сделать лишь мороз, на вещество напирающий, то есть, в форме льда. Чернородки послужат основной контртепловой массой. С другой стороны, если тепло удара превращается в контртепловом материале в мороз, то как поведет себя такой материал под ударом мороза? Отдаст тепло? Ведь тунгетит светится под воздействием тьвета. Только как все это пересчитать, в каком масштабе — такую вот антитепловую волну? Проходя через тунгетит, волна изменяла бы атомы попеременно: холоднее — теплее — холоднее — теплее — холоднее… Не это ли взорвало люта? Но ведь тунгетит никогда не нагревается, тем более — на морозе. Быть может, существуют такие особые зимназовые холода, например, вот этот, никелевый, примененный в конструкции Гроссмейстера — он обязан подавить тунгетитовый холод в конструкции бойка и ствола… Попыталось воспроизвести из памяти-непамяти подробности событий на станции Зима, модель всего того морозного взрыва. Куда ударила пуля, как мороз вошел в зимназовые рельсы… И что писал доктор Вольфке в своих заключениях по опытам, проведенным в холадницевой мастерской. Воздух сжижается и превращается в твердое тело… Тунгетитовый молоточек инженера Иертхейма, стучащий по термометрическим наковаленкам… Тепловая сверхпроводимость… Собрало чернородки в одну черную пирамиду, зимназовые опоры отходили от нее по стенке запутанными лабиринтами, словно электрическая схема, смонтированная из деталей, выкованных в стиле барокко. Отойдя в противоположный угол, за оттоманку, прицелилось из Гроссмейстера. Вся установка, если глядеть одним глазом вдоль ящера-ствола и рога-мушки, припоминала небольшой алтарь какого-то языческого культа — а, может, местные дикари и устраивали себе подобные…
Дверь открылась, и вошла самая красивая девушка, которую видело в своей жизни.
Я-оно замерло, инстинктивно направив оружие на нее. Ее беленькое платье, окруженное у корсета облаками голубого тюля, обхоложенное пух-золотом, висело над снежной пропастью словно ангельское облачко с религиозной картинки. Девушка сделала шажок, и все банты, кружева и нижние юбки зашелестели, словно подул ветерок. Затем второй и третий шажок — я-оно стояло, как вкопанное — она же, вместо того, чтобы удирать, подошла и коснулась ствола Гроссмейстера вытянутым пальчиком. Серебристо-жемчужное колье мерцало на ее алебастровой груди с каждым ускоренным дыханием.
Вынуло изо рта закусанную сигару, выдохнуло табачное облако.
Красавица засмеялась, словно покатились жемчужинки.
— Que c'estbeau![326].
В каштановые волосы, распущенные по-крестьянски, был вставлен цветок неизвестного вида, фиолетово-пурпурный. Захоложенные в мираже-стекольных сережках бриллиантовые звездочки поблескивали попеременно с колье. Я-оно подавило защитный инстинкт: поднять руку, закрыть глаза.
А на пороге новый ералаш: Урьяш с покрытым орденами господином, с двумя лакеями и еще какими-то людьми сзади. Девушка встрепенулась, словно встревоженная птичка, развернулась на месте, помчалась к двери, добежала до важного лица, которое только теперь узнало. — Oh, papa..! — и, обняв того за шею, начала что-то нашептывать ему на ухо.
Как можно скорее спрятало Гроссмейстера под фрак и белую, пикейную жилетку.
В конце концов, Франц Маркович вытолкал лишнюю компанию в коридор, остался один только генерал-губернатор Шульц-Зимний и его лакеи, как можно скорее пододвигающие ему кресло, устраивающие возле него курильницы, подставляющие под вытянутую руку столик с хрустальной и мираже-стекольной посудой, наливающие напитки быстрее, чем хозяин пошевелит пальцем. Тяжело вздохнув, граф устроился в готическом кресле, скрестил в щиколотках вытянутые ноги, лакей тут же подставил под них ампирную скамеечку.
После этого Шульц разрешающе кивнул, и я-оно уселось на стуле, уже подготовленном лакеем на приличествующем расстоянии. Другой лакей вырвал из руки сигару. Сидело прямо, словно аршин проглотив, со сложенными коленями и руками на них. Плохо спрятанный Гроссмейстер давил в почку.
В соответствии с математикой характера Края Правды (Белицкий, а значит, и Кужменьцев, а значит — и Шульц), генерал-губернатор иркутского губернаторства был человеком успешным, то есть, некто, по сути своей выделяющийся в высших сферах Российской Империи, ибо не на высотах рожденный (с которых, самое большее, можно было лишь упасть), но самостоятельно карабкающийся вверх; не привыкший к успехам в обществе, но успехи претворяющий; не жаждущий этих успехов, но желающий чего-то такого, на что может претендовать только лишь благодаря успехам. Родом он был из обедневшего помещичьего рода, кресло губернатора получил на вершине военной и министерской карьеры. Только иркутское генерал-губернаторство после Зимы Лютов не выглядело приятной наградой для придворного фаворита, скорее — опасным вызовом и полем тяжкого труда, в противном случае, лицо покроя Тимофея Макаровича Шульца его бы и не получило.
Граф поднял ладонь, в которую ему тут же вложили платок; он откашлялся в него, повернув голову в сторону благовоний. Седеющая борода была подстрижена по шведской моде, разве что только с буйными, такими же седеющими бакенбардами. Он сильно лысел, огни керосиновых ламп отражались на высоком лбу. На его груди сиял орден Святого Андрея Первозванного, подвешенный на тяжелой трехчленной цепи, с ало-синими, серебристо-голубыми, багряно-золотыми медальонами, с фигурой апостола, распятого на кресте святого Андрея, что была наложена на золотом двуглавом орле в тунгетитовой оправе. Орла на восьмиконечной звезде ордена окружала надпись: «За веру и верность».
Граф помигал, глянул на Луну, глянул на обледеневшую тайну под ногами, глянул на «выставку» из тунгетита и чернородков и вновь опустил веки.
— А вы, случаем, не какой-то там мартыновский фанатик?
— Нет, Ваше Сиятельство.
— И слава Богу. — Он еще раз откашлялся и отбросил платок лакею. — Вы уж простите мою дочку, услышала про Сына Мороза и, что поделать, женского любопытства не сдержать. Что ни говори, еще ребенок. Но вы, — туг он глянул умными глазами, — как вас там, Венедикт Филиппович, так?
— Так, Ваше Сиятельство.
— Вы производите впечатление конкретного человека. Франц Маркович говорит, будто бы вы математик. Что, признаю, еще не является гарантией большой практичности в жизненных делах. Читал я вашу, хммм, «Аполитею»…
— Ваше Сиятельство читает подобные газетенки?
— А где еще можно прочесть что-нибудь интересное? Ведь не в прессе же, благословенной нашими правоверными чиновниками. Там никогда не пройдет ничего, что могло бы возмутить умы добрых россиян. Если желаешь знать, что там ворочается в глубинах русской души, читай нелегальщину на папиросной бумажке. Ее для меня собирают каждую неделю, весьма поучительное чтение.
…Выходит, так, — втянул он дым кадильниц в легкие, — выходит, вы считаете, будто бы наш Наимилостивейший Император и премьер, и все министры, и все учреждения, и я, к этому же примеру — будто бы Лед всех нас сделает излишними?
— Да.
Тот хитро усмехнулся.
— Ваше Сиятельство само видит, — наступало я-оно, — что и Государь Император уверен в том, пускай из снов и предчувствий, а не из знания; и потому так защищается, потому желает войны с лютами.
— Александр Александрович считает, что вы ледняк.
— Победоносцев?
— Но при втором прочтении я все же заметил, что вы написали тот текст таким образом, чтобы никак нельзя было утверждать: действительно ли хотели бы вы такого Царства Небытия?
— Прошу прощения, но что, собственно…
Тот вздрогнул, в глазу блеснула первая искра раздражения.
— Возможно, я и отдам вас охранке, — ответил граф, — а может, отошлю к родителю с амнистией, но, с какой бы пользой не решил вас употребить, вначале нужно ведь узнать инструмент, который держу в руках, правда?
Я-оно скривилось.
— Узнать человека…
— Сказали чего-то? — рявкнул тот.
— Я не ледняк, — произнесло резко, глядя ему прямо в глаза. — Но я и не оттепельник.
— Но верите в Историю подо Льдом. Так кто же вы тогда?
Кто? Закрыло на мгновение глаза от люстр и хрусталей, от чужого взгляда. Шестой день Мороза. Кто?
— Я… математик. Математик Истории, le Mathematicien de I'Histoire.
Граф Шульц-Зимний соединил ладони кончиками пальцев, оперев подбородок на больших пальцах. Сейчас он глядел из-под бровей, из-под высокого лба.
Слуги удалились из поля зрения. Если не считать дымов из кадильниц, ничто не заслоняло сибирского горизонта, чистого, покрытого звездами неба и снежных вихрей под ним, крутящихся в неспешных, радужно-цветных протуберанцах. Готическое кресло, скамеечка под ногами, твердый стул, кадильницы — я-оно висело здесь, над Краем Лютов, словно слова, произнесенные в абсолютной тишине.
— Три месяца, — сказал губернатор, — Успеете ли вы договориться с ним за три месяца?
— Если его найду.
— Господин Урьяш дал вам все карты и указания.
— Это уже не актуально, Ваше Сиятельство, так Дорог Мамонтов Батюшки Мороза вычислить нельзя.
— Почему же так?
— Их больше, чем он один. Самое малое, их трое, возможно — четверо.
— Отцов Морозов? — отшатнулся граф.
— Людей, которые во плоти сошли на Дороги Мамонтов. — Я-оно выпрямляло пальцы при отсчете[327]. — Аэростатный Немой. Некий Иван Тихонович Копыткин, бедный зимовник из секты мартыновцев-католиков. Филипп Филиппович Герославский. Возможно, Алистер Кроули. Это чернофизический процесс, а не божественное чудо.
— Так, говорите, вам не удастся.
— Этого я не сказал. Ваше Сиятельство, что случилось с Каролем Богдановичем и Александром Черским?
Тот наморщил брови.
— С кем?
— Геологами, первыми описавшими Дороги Мамонтов.
— Это дело мне не известно. Спрашивайте у Франца Марковича.
— У меня такое подозрение… Ваше Сиятельство, простите, я буду говорить откровенно.
— Ты будешь говорить откровенно, даже если будешь говорить ложь.
Я-оно облегченно рассмеялось.
— Это правда! Даже, когда говорю ложь; в особенности — ложь. Но тут… Ваше Сиятельство не посвящает мне своего ценного времени на балу по случаю обручения дочки ради каприза господина Урьяша — но поскольку вас к тому принудила политическая необходимость. Ваше Сиятельство видит, что мне не нужны грязные деньги от Раппацкого; мне важен только отец. Вашему Сиятельству нужно время, и мне важно то же самое время. Три месяца, так. Догадываюсь, что имеется какой-то ультиматум из Петербурга, возможно, это работа агентов Моргана. Причины в данный момент значения не имеют. Ведь надо мной тоже висит меч. Ваше Сиятельство ведь знает про императорский контракт доктора Теслы.
Тот кивнул.
— Доктор Тесла — мой друг, — продолжало я-оно, не меняя тональности и не отводя глаз, что было сейчас крайне трудно, — но доктор Тесла предсказывает тотальную Оттепель и смерть Льда, и я верю, что ему это может удаться, потому что он такой человек, который сделал карьеру, достигая умом вещей, которые до него все признали невозможными. Ничто и никто его не удержит, я же не думаю, будто бы Ваше Сиятельство…
— Можете больше не говорить, приказ Его Императорского Величества. Здесь у доктора волос не упадет с головы.
— В тот-то и оно. Так вот, здесь очень четкая, математическая зависимость. Я ведь тоже не позволю сделать ему ничего плохого — и, вместе с тем…
— Вы должны спасать отца, так.
— И какой здесь для меня единственный способ? Императорское слово. Он отзовет Теслу, он запретит Оттепель и всяческую подобную направленную против Льда инженерию, и тогда же он оставит Вашему Сиятельству край в покое. Но, перед тем, как люты должны будут отступить в соответствии с политическим договором, нужно будет разделить Историю на куски. У вас осталось три месяца; у меня — время до Оттепели. Видите, мы имеем в виду то же самое, мы оба выгадываем на достижении одной и той же цели.
Губернатор медленно дышал сладким благовонием, склонившись в кресле набок; ордена на мундире поехали в сторону.
— Что я вижу — вижу, что вы чистосердечно лжете, — сказал он и резко поднял руку, как только я-оно открыло рот, чтобы запротестовать. — Имел я дело с урожденными поляками: жулики величайшие — но открытость, до мозга костей, потому что всегда остается эта ваша гордость, эта глупая дерзость, от которой не можете избавиться даже перед лицом смертельной угрозы, так что в Лете любой мужик, что способен перед клиентом раболепствовать, легко вас вокруг пальца обводит. За то в Зиме — если бы мог, то все должности в Цитадели отдал бы полякам. «Аполитея», как же! — Он выпрямился в кресле. — Такой вот уговор у нас, под мое слово, будет: до конца января месяца тысяча девятьсот двадцать пятого года вы доставите доказательство договоренности с лютами; на это сейчас вы получите все официальные разрешения, людей из благовещенского полка, деньги на необходимые расходы, понятное дело — в разумных пределах, и временное приостановление всех приговоров по вашему отцу. Если в результате Государь Император позволит себя убедить, буду вам благодарен. Если нет… что же, тогда дело и так очутится за пределами моей власти.
— Доказательство, доказательство, — повторяло под носом. — Какое доказательство удовлетворит Его Императорское Величество? Так быстро Лед не отступит.
— Вы уверены?
— Я работаю у криофизиков Круппа, и знаю, какие скорости возможны в Морозе. Ваше Сиятельство, представьте Историю в виде горного ледника, сходящего по склону в долину.
Граф отпихнул табуреточку.
— Выходит — все напрасно, c'est la fin[328].
— Погодите! — В бессмысленном рефлексе, ведь кожа уже не свербела, начало расчесывать ладони через перчатки. — Какие доказательства сильнее всего держатся в Зиме? Что здесь подействует, скорее логикой, чем свидетельством чувств?
— Говорите яснее!
— Ваше Сиятельство ведь почитывает Цицерона? В Древнем Риме приговор в процессе часто предрешался так называемым «доказательством по характеру», то есть, свидетельством честности обвиняемого, которое давалось другими благородными римлянами — пускай даже сотня материальных, вещественных доказательств свидетельствовала против него. Ведь что важнее, что ближе к Правде? Нож и тело, или же дух и идея?
— Ах! — Граф Шульц-Зимний протянул руку, откашлялся в поданный ему платочек, после чего отбросил его за спину; юркий слуга схватил его в воздухе. — Понимаю. Правильно, правильно, именно так и следует сделать. Некто, кого Милостивый Государь уже одарил доверием… — Он снова задумчиво сложил ладони под подбородком. — Оно так хорошо складывается, что сейчас, на балу — вы останетесь, потом я еще пошлю за вами — наверняка найду кого-нибудь такого. Здесь есть два великих князя, но они… Хммм.
— Тем временем, еще один вопрос требует договоренности. — Смочило губы языком. — Содержание той договоренности с лютами. Ваше Сиятельство, обладаю ли я здесь свободой?…
— Вы же знаете, хотя бы от доктора Теслы, что удовлетворит Императора: освобождение из под Льда европейской России, в особенности, городов. Санкт-Петербург без лютов — одно это даст нам год, два.
— Мне известен, кхм, этот комплекс Его Императорского Величества, слышал, слышал. — Взглядом убежало к лунноцветным снежным вихрям. — Только ведь это вопрос не только температуры…
— Вы хотите спросить, верю ли я в теорию Николая Бердяева? Так вот — не верю. Можете себе заниматься математикой Истории, но Лед необходимо выставить так, чтобы и Императора успокоить, но и иркутской промышленности не повредить.
Я-оно закусило язык. Хотя это и сложно понять подо Льдом, но, чем больше здесь недосказано, тем лучше. Зачем вообще будировать эту проблему? Не спросишь ведь у генерал-губернатора Российской Империи: в не продаст ли он, например, Сыну Мороза свободную Польшу взамен гарантий зимназовых богатств?
— Мы еще не выяснили, — сказал граф, поднявшись из кресла над тайгой, с трона Сибири, — как вы собираетесь найти отца, раз не по вычислениям Дорог Мамонтов?
Я-оно тоже поднялось.
— Кароль Богданович и Ян Черский, они наверняка знали эту тайну. Цензурой закрыты геологические карты, научные труды и описание верований инородцев. На всем этом печать Министерства Зимы, но еще и Сибирхожето.
Граф разложил руки.
— Я не властен над Раппацким и Победоносцевым. С Александром Александровичем вы должны это дело решить сами. Думаете нанять их шаманов? Чтобы те прослеживали Батюшку Мороза по Дорогам?
— Возможен и другой метод: как только соображу в черно физических подробностях, как сходят на эти Дороги, пошлю туда следопыта… — постепенно замолкло, заметив, что граф Шульц какое-то время внимательно приглядывается к алтарю из чернородков в углу кабинета.
— Это ведь вы сделали.
Смешалось.
— Господин Урьяш приказал ожидать и…
Граф прищурил левый глаз.
— Красиво.
Он спросил у лакея время, подставил ухо, улавливая звуки музыки, доходящие из глубин дворца, поправил манжеты и ордена.
— Попрошу у вас об одной услуге, — произнес он, уже поворачивая к двери. — Моя Аннушка пожелала один танец, понимаете, на глазах у всего общества, уже вписала Сына Мороза в свой бальный блокнот.
— A-а, н-но… Я же не умею…!
— Ну-ну, — засмеялся генерал-губернатор, выходя, ему предшествовали слуги, другие слуги, с кадильницами находились в арьергарде, — не бойтесь, молодой человек, Анна, конечно, бывает энергичной, более, чем это девушке приличествует, но ничего плохого вам не сделает, хе-хе.
Последний лакей сунул мне в руку погасшую сигару.
Все вышли.
На сей раз двери остались открытыми настежь. За порогом на страже никто не стоял. Людские голоса и музыка плыли по хрустальным коридорам дворца, словно звук, выпираемый органными трубами.
Поправляя сунутый за пояс неудобный сверток с Гроссмейстером, обдумывало такую морозящую кровь в жилах мысль: если бы не сердитое желание mademoiselle Филиппов, если бы не этот шестидневный пост, кто знает, в какой кавардак страшных фантазий удалось бы себя завести — растопленный, трясущийся, словно тот Бенедикт Герославский из Транссибирского Экспресса, не выстрелило бы в панике в первого же человека, кто стал бы в двери.
Как можно скорее вышло из комнаты.
Herr Биттан фон Азенхофф стоял в кучке спорящих у кресла адвоката Кужменьцева, ежесекундно склоняясь к старику с ироническим выражением на лице и теле. Пьер Иванович Шоча над спинкой кресла дружески переругивался с попом и дамой в китайском парике, что, возможно, и было известной и принятой модой в Новом Свете и Европе за пределами Льда, но здесь подобная coiffure[329] вызывала впечатление несоответствующей, если не вульгарной. Поняв, что не удастся просто-напросто подойти и переговорить с Модестом Павловичем, привстало в небрежной позе под стеклянной стеной, на расстоянии тихого голоса (здесь сигара снова помогала).
— Так вот же — нет, так вот же — наоборот, совершенно не так! — парировал поп, дергая высокого служаку за пуговицу на гусарском мундире. — Не мог тебе такого Мерзов сделать, с каких это пор кавалерия самостоятельно идет на штурм укреплений? Неделю шли из Шантуна под обстрелом японцев, так еще и заставить их кровью истечь, идя вслепую в горы Зибо? Где карта, кто забрал карту?
— Супруга забрала господина полковника танцевать, — зевнул monsieur Шоча.
— Так вот, все делается так, как сделал господин генерал! — убеждал гусара священник, его собеседник лишь накручивал за ухо длинный, напомаженный ус и закусывал губы, а поп, сгорбившись, елозил пальцем по широкой груди военного, вычерчивая таким образом тактические планы Похайской Кампании Мерзова. — Сначала гонишь кавалерией, потом подтягиваешь пехоту и инженеров, формируя фронт, выталкивая неприятеля на все более худшие и худшие позиции, пока ему не приходится отступить, и вот ты завоевал земли; в этом военное искусство и заключается!
— Это как же батюшка разбирается в военных тонкостях…! — защебетала дама.
— Тезис господина капитана, — заявил фон Азенхофф, угощая Кужменьцева чертовым нюхательным табаком, — насколько я понял, совершенно иной. Он совершенно не отрицает тактической нацеленности начинаний генерала. Но вот стратегия, сильно связанная с политикой — это уже дело совершенно другое. N'est ce pas?[330].
— Даже если бы Мерзов истек кровью в два раза сильнее, пускай даже всю армию в своем триумфе перебил, — забурчал капитан, — но при том уничтожая сухопутные силы Хирохито, но не позволяя им отступить в порядках, так то снова нет четкой победы, одни только договоры, перемирия, мирные и всякие другие договоры, что чернилами за столом достигнутые — следовательно, не правду на бумаге отражающие, а только пытаясь навязать всему миру эту бумажную фальшь.
— Они же сражались не под Льдом, — буркнул Модест Павлович и чихнул.
— Будьте здоровы, — поспешила сказать дама.
Фон Азенхофф лишь покачал головой, жалея старого юриста.
— А вы снова свое начинаете. Сколько же можно! Не могу себе представить, чтобы подобными мистическими глупостями позволили дурачить головы немцы или англичане Hochgeboren[331]. Или даже французы. Кто-нибудь, когда-нибудь видел Историю? Кто ее измерил, общупал, взвесил?
— Monsieur Биттан не станет же отрицать, что люты помешали мировому порядку, — включился бледный вьюнош, с уцепившейся за его плечо скучающей девушкой.
— А если и стану отрицать, — взвился Азенхофф, — то как вы узнаете, что я ошибаюсь, а?
— По Дорогам Мамонтов…
— А разве кто-нибудь Дороги Мамонтов видел?
— Никто ведь не видел и правды, справедливости, народа и любви, — погрозил пальцем священник.
— Bien entendu![332].
— Никто не видел скорости, времени и цвета. Никто не видел мысли.
— Ну почему же, — удивилась дама. — Я вижу цвет. — Вот, par exemple[333], платье у меня лавандовое.
— Вы не видите лавандового цвета, — авторитетно заявил батюшка. — Вы видите, будто бы ваше платье — лавандовое.
Дама не поняла. Она скорчила кислую мину, потом заигрывающее усмехнулась, но когда и это никакого впечатления не произвело, подняла глаза горе.
— Поставщица чая моей сестры, — начала она, словно только что перебили именно этот сюжет, — по матери китаянка, они ходят в эти свои кумирни и повторяют услышанные там старинные верования, взятые от разных монгольских и индийских волшебников и лам. Что вы скажете, messieurs, что у них издавна говорят о таких «энергетических жилах», опутавших земной шар от одного святого места до другого, и вот по этим-то жилам перетекают людские души; и вообще, по такой вот географии они мир делят и делили, еще до того, как кто-нибудь хотя бы словечко про Дороги Мамонтов произнес — ха, что вы на это скажете?
Я-оно подумало об одном из бесчисленных проектов доктора Теслы, идее промышленного использования энергии тьмечи, текущей по Дорогам Мамонтов. Быть может, следует подсунуть ему эту мифологическую тему? Он ведь и сам признавался, что ему не чужды спиритические или эзотерические опыты. Несколько дней его заняли бы поиски карт, связанных со здешними религиями, и обдумывание строительства теслектрической силовой станции в священном месте ламаизма или индуизма.
— Что бы там не говорить, — вмешался Пьер Шоча, — но есть какая-то притягательная сила в Дорогах Мамонтов. Хотя, никто их и не видел, — тут иронично поклонился фон Азенхоффу.. — Мои знакомые, предпочитающие более рафинированные удовольствия…
— Опиумисты, — театральным шепотом сообщила дама гусару.
— Мои знакомые, — продолжил Шоча, — попробовали печально знаменитый черный наркотик, и раз, и другой…
— Вы рассказывали, что такие пропадают бесследно, — напомнил ему фон Азенхофф.
— Так вот, говорят, что одного такого, что попробовал недавно черный маковый сок, слуги обнаружили только после целого дня поисков, в неглиже, обессиленного, на земле, в нескольких кварталах от дома. А ведь он предупредил их, чтобы глаз с него не спускали. Наверняка блуждал там, словно сонный раб, бедняжка.
— Так разве мало чего удивительного люди в состоянии одурения вытворяют? — вздохнул священник. — Вместо того, чтобы Богу, сатанинской химии душу отдать предпочитают.
— Так что я хотел сказать: где его нашли — как раз на Дороге Мамонтов. Лежал, примороженный, кожа с ног и рук содрана, совершенно в бессознательном состоянии.
— Та, может, он, вдобавок, там еще и с лютом столкнулся.
— Ну, такого бы он не пережил.
— Господин полковник, — капитан подкрутил ус, взял даму под руку, — как-то раз имел такое вот столкновение с лютами…
Он продолжил рассказ, петушиным шагом и с выпяченной грудью ведя расфуфыренную даму; компания отправилась за ними, по направлению к главному вестибюлю и бальной зале, один только Азенхофф пристроился на софе под портретом мрачного предка Шульцев, чтобы задумчиво нюхать кружевной дамский платочек.
Подошло к креслу Кужменьцева, лакей подал огонь, пыхнуло табачным дымом. Адвокат вопросительно поднял бровь. Склонившись к его уху, передало ему содержание беседы с генерал-губернатором.
— Значит, вы достигли, чего намеревались, разве не так?
— Я не понимаю, что происходит, Модест Павлович. Тут вы должны меня поддержать своими знаниями и интуицией.
— Хммм? — глянул тот из под седой гривы.
— Не такими ведь были их планы. Кода меня господин Урьяш в Министерстве Зимы по следу Отца Мороза пускал, они совершенно иначе все это планировали, к иным целям, иными тропами стремясь. А теперь — Урьяш ядом горючим плюющийся, и граф, повторяющий: «три месяца». Три месяца!
— Выходит — поменялось. Что в этом странного? Вам следует отделить политику от математики. Ведь мир не вокруг вас вращается, ни ради вашего добра, ни ради зла. Разумом не всегда проникнешь причины всех событий, что тебя касаются. Даже большинства из них. От этого только замешательство в мыслях можно получить: весь мир себе в голову запихнуть, чтобы там его самостоятельно на части разобрать, словно швейцарский хронометр, и, назад сложив, глядеть, почему его шестеренки крутятся именно так, как крутятся, почему он тикает. Вы разве не того хотели, нет?
— Я думал, что, по крайней мере, здесь, в Краю Льда…
— Что? Все познаете? — издевательски фыркнул старик.
Я-оно отрицательно покачало головой.
— Тесла с успехом провел демонстрацию Боевого Насоса. К Императору отправилась делегация Пирпонта Моргана, настраивающая его против Российско-Американской Компании Кругосветной Железной Дороги и против Шульца. Шульц давит теперь репрессиями. Подписан мир с Японией. Он не желал этого показать, но — три месяца! Модест Павлович, может ли император снять графа Шульца с иркутского генерал-губернаторства?
Адвокат неспокойно заерзал в своем кресле. К нему подскочил лакей. Кужменьцев оттолкнул его тростью.
— Император может все, — раздраженно буркнул он. Император — это император. Так?
— Да. Так.
— Не считаете же вы, будто подобный ультиматум, даже если Его Величество Николай Александрович и вправду его выставил, будет открыт публике. Когда придет письмо, отзывающее Тимофея Макаровича с поста, оно придет в последний момент, и граф уйдет с почетом, с похвалами, наверняка, с каким-то новым орденом. — Старик открыл табакерку, подсунул, чтобы угостить, отрицательно покачало головой. — Слишком много вы себе воображаете. Остыньте, Венедикт Филиппович.
— Но разве не в этом заключается дар познания? — рассеянно произнесло я-оно. — В уверенности одной-единственной правды среди всех возможных правд?
— Да бросьте вы наконец свою проклятую математику!
— Гаспадин Ярославский?
Я-оно обернулось.
— Анна Тимофеевна просит ваше благородие в бальную залу, — произнес камердинер, не отрывая взгляда от ледяной, окрашенной Луной тайги.
— Ну, ну, ну, — засопел Кужменьцев и мощно чихнул.
Биттан фон Азенхофф глядел над прижатым к губам батистом, не слишком элегантно вытянувшись под мрачным портретом. Я-оно только хлопало глазами. Камердинер ожидал в четверть-поклоне. Выхода не было, отправилось станцевать с дочкой генерал-губернатора.
Сотни людей в гигантской зале, огни, играющие радугами на телах, тканях, драгоценностях, вместо стен — звездный горизонт ночной Сибири; вместо пола — заснеженная земля Сибири, воздух, мерцающий тысячекратными отблесками красоты; а она, посреди всего этого — самая красивая, красавица в лилейно-золотистой белой кипени среди других красавиц еп grandes toilettes[334], глядящие огромными глазами, не дыша, в неожиданной тишине — когда подошло, поклонилось и попросило mademoiselle Шульц на танец.
Все громко вздохнули. Она же присела в книксене, принимая поданную руку, перчатка к перчатке. Захлопали веера. Музыканты издали первые такты мелодии, только я-оно понятия не имело, что это за танец, как под него двигаться. Вывело графинюшку на средину неба. Шелест платья с его нижними юбками, кружевами, взбитыми в весеннее облачко — кружил голову. Все глядели. Пот тек ручейком по голому черепу, посреди лба и вдоль носа. Девушка одарила жадной, капризной улыбкой. Сглотнуло слюну. Все смотрели.
— La Fils du Gel[335], — шепнула она.
— La Fille de I'Hiver[336].
Начался танец — танцевало.
— А вы вовсе даже и не холодный.
— Вам, мадемуазель, так лишь кажется. Я уже вас заморозил.
— Что?
— Сказки, mademoiselle, сказки; не надо в них верить.
— Похищаете людей в Лед, направляете их на Дороги Мамонтов, на лютах ездите.
— Когда пробьет полночь, вы проснетесь, вмерзшая в байкальскую льдину.
— Вы шутите!
— Вот, станцевали с Сыном Мороза, и все пропало.
Танцевало.
— Вы же ничего не сделаете плохого папе?
— Я? Господину графу?
— Не делайте ему ничего плохого, я вас прошу.
— Да что вы! Револьвер был не для него. У меня есть враги.
— Ах! Но ведь не папа!
— Ваш папа ко мне весьма даже милостив.
Танцевало.
— Почему вы закрываете глаза?
— Оказывается, я боюсь высоты.
— Тогда, зачем глядеть вниз?
— Чтобы не оттоптать ваши ножки.
— Так с закрытыми глазами — оно ведь даже труднее.
— Что я могу сказать, у меня все в голове кружится, когда с вами танцую.
— Какой вы забавный!
Танцевало.
— Ведь вы уже обручились, правда?
— Это так, папа наговорился, обцеловали нас тетушки, кузины, вы бы видели…! Вы не видели?
— И ваш жених не будет на меня злиться?
— Будет!
— Ой! Мне нужно бежать?
— Вы не убежите.
— Нет?
— Нет.
— Откуда вы знаете подобные вещи?
— Вы злитесь на Аннушку?
— А вы любите играть в бильярд людскими характерами, так? Воистину, Дочка Зимы!
— Вы сердитесь…
— Ведь вы же не знаете другого мира, других людей! Магнит к магниту, вода на огонь, холерик на сангвиника, страх на страх, гордыня на зависть…
— А Павел Нестерович на Сына Мороза…
— Да, погляжу, вы развлекаетесь жестоко!
— Но вы же ничего плохого Павлику не сделаете, я вас прошу.
— Все на нас глядят. Это вы заранее всем раззвонили!
— Сот те vous l'avez dit vous-meme, monseur: le Fils du Gel et la Filie de I'Hiver…
— Excusez-moi.[337].
Я-оно вырвалось. Пролавировав между танцующими, прошло за колоннаду и в боковую комнату, где плюхнулось на табурет. Мышцы ног все еще дрожали. Услужливый лакей пододвинул поднос. Заглотнуло целый стакан какого-то жгучего напитка, даже не отмечая его вкуса. Музыка все так же плыла, похоже — камаринская, танец длился, ведь видело танцующих сквозь мираже-стекольные стены, растекающихся по ним ручьями цветов, казалось, лишь по случайности заключенных в очертания дам и господ; точно так же прекрасно видело приближавшийся вдоль стены в каскаде калейдоскопических реконфигураций абрис разгневанной девушки — панны Анны — очертание приблизилось — нет, не панна Анна — вошла, щелкнула веером, прикусила губу. Она, похоже, желала подойти поближе, но что-то в последний момент ее удержало, словно ударилась в очередную стеклянную стену.
— It just eludes те how could you possibly[338]… — только и вскрикнула она еле слышно, но с отчаянием. Под ней вздымался ледовый вихрь, фронтом в несколько верст поднимающий радужно-цветные туманы из замороженного леса. — Великий Сын Мороза, — презрительно фыркнула она.
— На меня показывали пальцами, так?
Mademoiselle Филипов весьма грубо выругалась по-английски, закружилась в шелесте шелка и вернулась в приглядывающемуся ко всему через стену смуглому Андрюше, покрытому аксельбантами поручику. Она тут же подала ему ладонь в приглашающем жесте, и они смешались с танцующими.
Ледяной ветер ломал промерзшие деревья. Луна играла рефлексами на сталагмитовых спинах лютов. Ночь губернаторского бала только начиналась.
Когда танцевало с Еленой… Уже теперь воспоминание о танцах в Транссибирском Экспрессе казалось более близким, живым и каким-то более… правдивым. Я-оно не было в состоянии пробудить какого-либо ясного образа от танца, прерванного только что — как будто бы на самом деле танцевал кто-то другой, словно танцевало не это тело; нет, это прошлое никак не желало замерзнуть.
На табурет рядом свалился толстяк во фраке, обтягивающем его словно рыбий пузырь. Мужицкое лицо с тысячью морщин и дюжиной пятен после отморожений постоянно дергалось между одной миной и другой, как будто бы физиономией этого человека заведовало несколько ссорящихся между собой обитателей раздутой туши, только ни один из них не мог одержать постоянного перевеса в мимической войне.
— Петрухов Иван, — представился он с явной уверенностью, что сама фамилия уже все объясняет; при том сразу же протянул лапу в знак приветствия. — Ну и крутнули вы куколку шульцеву, хе-хе! И так ее прочь бросили — румянцем горит, прямо гарью пахнет, хе-хе-хе!
Он выгнул резиновое лицо в выражении издевки-радости-перепуга-изумления.
— Чего вы хотите, Петрухов?
— Чего хочу? А ничего не хочу. Пришел другана поддержать. — Тут он хлопнул себя по бедру, фарширующему гладкую штанину. — Мы, люди льда, Петрухов и Ерославский, мы должны стеречься их, не лететь в их сладкий мед, как мухи на липучку, на тех девашек-блестяшек, на красоток конфетных…
— «Мы»?
Петрухов снова стукнул себя по бедру.
— Я и вы, ну, сами гляньте, два чужака, а как на нас глядят, когда считают, будто мы не видим…
— Вы ошибаетесь, Петрухов, нас ничего не объединяет, мы ни в чем с вами не похожи.
— Разве нет? — Физиономия его затрепетала, выбирая между умильной, печальной, рассерженной и безразличной минами. — Думаете, что допустили бы вас в салоны свои хрустальные, если бы случай не принудил, и вот теперь затыкают носы, глаза отводят и притворяются, будто бы не видят, как хамы, хе-хе, говорю, их доченек сахарных облизывают? Этими руками, — стиснул он мохнатые лапища, покрытые шрамами, — этими руками — все! То, что потащилось на версту подальше в убийственный мороз, и тунгетятину величиной с сарай насорочило — случай! Только таким способом, только так войти: по случайности. Но сорока при миллионах для них та же самая сорока. — Он стукнул кулачищем по груди, на которой не было ни единого орденка. — Замерзло! Хам в салонах! Хе-хе-хе!
Не говоря ни слова, поднялось, воспользовавшись причиной, когда за стеной появилось семейство Белицких. Музыка утихла, раздались аплодисменты, усилился шум бесед, парочки калейдоскопом перекатились между миражестекольных колоннад.
Пан Войслав оттирал свой широкий лоб от обильно катящегося пота.
— Уфф, убьюсь, точно смерть пришла, я ведь не вьюнош какой, как пан Бенедикт, мое сердце, смилуйтесь…
— А я не знала, что из вас такой танцор залихватский! — от всего сердца восхищалась тем временем пани Галина. — А пан так отказывался!
Чмокнуло ее в ручку.
— Так, может, это вы мне поясните: как такое возможно, ведь я совсем танцевать и не умею?
— Да что вы все время упираетесь, что не умеете, раз умеете?
Правда или ложь? Покачало головой, закусывая ус и, наверняка, изображая наиболее тупое выражение на лице. Прошлое не существует, все воспоминания, что не клеятся к настоящему, по определению должны быть фальшивыми, так что, если сейчас танцует…
Но, разве, по сути своей, не касается это почти всех людей? Ибо, раз это невозможно выразить в языке второго рода — навечно остается замкнутым в частной тайне сердца. Наружу же протекают тонкие дистилляты испытаний, неверные описания предчувствий, неясных впечатлений.
И что-то здесь не сходится. Что не до конца мы являемся теми, кем себя помним. Что живет в нас некто иной, чужой, с чужим опытом и памятью. И в те короткие мгновения, когда именно он берет верх и перехватывает власть над телом, открывается более глубинная правда. Нам известно, что мы увидим за следующим холмом, хотя никогда в этом краю не были. После целой жизни, проведенной за столом мелкого чиновника, в момент резкой неожиданности хватаемся за ружье — а ведь никогда в руках ружья и не держали — и делаем из него выстрел в десятку. Нас садят в высшем обществе, пропитанном чужеземными манерами, о которых понятия не имеем да и иметь не можем, и все же — вилочка в одной руке, нож в другой, милая беседа за столом, и слово, и жесты, и savoir vivre[339], и оказывается, что вращаемся в этом обществе лучше, чем его завсегдатаи. Учил нас кто-то? Кто-то подсказал? Мы сами знаем это — откуда? Добродушные отцы, кроткие мужья — но мы поднимаем руку на ребенка, на женщину в жесте, естественном для закоренелого разбойника. Танцуем, хотя танцевать не умеем.
Что-то здесь не сходится. Жизнь не соответствует жизни, прошлое — настоящему.
Но как передать это впечатление в межчеловеческом языке?
Прошлое не существует.
— Может, у него врожденный талант. — Пан Войслав спрятал платок, погасил усмешку, подмигнул заговорщически. — Позволь-ка, сердце мое, на моментик, уфф, на словечко с паном Бенедиктом.
Отошло за колонну.
— Собирайся, пан, и прыгай в сани! — с места начал командовать Белицкий. — Да что это пану в голову стукнуло, так публично устыжать ее! Все знают, что-то готовится, какие-то офицерики уже жениха Шульцевны подстрекают. Словно еще и подстрекать нужно! Не стой же дураком, пан, не проси несчастий на глупую башку.
— Не могу. Не могу, пан Войслав, я уже договорился с Шульцем, он даст мне бумаги на отца, на меня, все договорено, как раз ожидаю…
— Да как-нибудь еще договоритесь потом! Потом, не сейчас! Сами подумайте, что вы там договоритесь с Шульцем, если его будущий зять сейчас вам кости пересчитает или, что еще хуже, вы хоть пальцем пошевелите против его зятька дорогого! Так что, ноги в руки и пошел…
Стиснуло зубы.
— Я не сбегу.
— Господи Иисусе, кровью плачущий! И что с того, что вас Сыном Мороза тут назвали — сегодня такая, а через неделю иная салонная игрушка — пан же и сам в эти басни сибирские не верит…
Он замолк, переведя взгляд на перетекающие по мираже-стеклам отражения.
— Поздно.
Я-оно оглянулось. Небольшая группа элегантных кавалеров, наполовину гражданские и наполовину военные, приближалась быстрым шагом, впереди багровый, словно свекла, молодой человек, несколько долговязый, во фраке, перечеркнутом лентой ордена невысокого класса, с моноклем, бешено зажимаемым в глазнице, что придавало ему вид недоделанного денди.
— Это он? — спросило под носом.
— Павел Несторович Герушин.
— Отойдите.
Белицкий отшатнулся, гневно замахал руками, блеснул бриллиантом — тем не менее, после недолгих сомнений отступил за колонну, к нервно обмахивающейся веером жене. Из комнаты рядом вышел Петрухов, встал под стеной со стаканом в руке, с набожно-радостно-почтенно-злобной миной, ожидающий пикантного зрелища. На противоположной стене краем глаза уловило лилейно-цветный виражный контур mademoiselle Шульц: она издали приглядывалась к запущенному ею в ход карамболю, с той же самой жадной улыбкой, столь же ангельски прекрасная. А из-за других стен, сквозь весь губернаторский дворец наверняка глядит вся элита Сибири: дамы, господа, графы, князья, генералы, миллионеры и миллиардеры.
Господин Герушин остановился, сложил руки за спиной, закачался на пятках, громко откашлялся.
— Я требую… — голос его заверещал, и Павел Несторович еще сильнее покраснел; затем еще раз откашлялся. — Требую! Требую, чтобы вы немедленно извинились перед Анной Тимофеевной и… И покинули… Чтобы… — Он откашлялся в третий раз. — И вон отсюда!
Я-оно ничего в ответ не произнесло.
Товарищи Павла Несторовича гневно нашептывали ему что-то у него за спиной. Юноша поправил монокль, зашаркал ногами.
— Да по морде его, сволочь! — крикнул какой-то офицер.
Герушин стиснул кулаки, сделал шаг вперед…
Я-оно усмехнулось.
Тот отскочил.
Петрухов загоготал, словно в кабаке находился, стакан вылетел у него из руки; сорока схватился за брюхо и, наполовину сползя по стене, зашелся в хохоте.
— Ну просто шик! — запищал он. — Ой, не могу! Нашла себе дева рыцаря! Держите меня! Моська сейчас станет хватать за ноги Сына Мороза! Гав-гав!
Герушин налился кровью, его монокль выпал из глазницы, бедняга затрясся, словно в приступе страшной лихорадки. Дюжина его радужных отражений также запунцовела, только еще ярче. Дворец горел всеми оттенками стыда.
Холоднее, холоднее, совсем холодно, Мороз. Подскочило к Петрухову, схватило его за лацканы фрака, затрясло, так что мужик совсем уже потерял равновесие и, мотая руками, словно лопатами, упал на пол, то есть — на лунноцветный Фронт ледовых вихрей.
— Хамье в высшее общество пускать! — рычало я-оно. — Что хам видит, что хам думает, тем и плюет!
Подскочил и Павел Несторович, потянул пытающегося подняться Петрухова за воротник. Сорока вновь потерял равновесие и упал на все четыре точки, мотая башкой в ту и иную сторону, мотая фалдами фрака, вывалив, словно собака, язык; гримасы на роже менялись ежесекундно, он расклеился окончательно.
Герушин вставил окуляр в выпученный глаз, наклонился, прицелился и пнул Ивана в выпяченный зад — причем, приложил солидно, толстяк поехал по мираже-стеклу, словно по льду, пузом и манишкой вытирая пол до блеска, не переставая при том, словно мельница, размахивать руками, и чем дальше он скользил по направлению к бальной зале, тем громче выл и пищал; вдруг он зацепился обо что-то коленкой и начал кружиться; потерял туфлю, потерял платок, наконец, бухнулся головой о цветочный вазон и застыл.
Отражения громкого смеха перекатывались по дворцу, все глядели и все смеялись — а Павел Несторович Герушин громче всех, с прекрасно слышимым облегчением, даже руки сложив, словно собрался молиться. Его товарищи сгрудились вокруг него, хлопая его по спине и обмениваясь вульгарными смешками на различных языках; я-оно тоже почувствовало на лопатках несколько похлопываний. Удерживая безразличное, сухое выражение на лице, не спеша отступило за стену, в комнаты. Развеселившиеся кавалеры расходились в группках. Лилейная фигура Анны Тимофеевны исчезла из светящихся витражей.
Белицкие глядели озабоченно, но и со странной робостью.
— Уфф, пан Бенедикт, ну и нервы у вас, уж я-то думал, что у меня сердце выскочит, нужно чего-нибудь выпить. Но как оно все удачно сложилось, чудо, чудо, что вы так вывернулись…
— Не чудо, — возразило на это я-оно, — и не удача, а всего лишь математика, пан Войслав, холодная математика. — Немного кружилась голова, мягкий трепет расходился по мышцам, оперлось о дверную коробку. Отовсюду толпились цветастые, радужные изображения сына Мороза. Воистину, велика и непонятна сила зеркал. — Но в одном вы правы: выпить просто необходимо.
Огляделось за лакеем с напитками. Но вместо лакея в поле зрения появился Франц Маркович Урьяш. Представило его пану Войславу; Урьяш что-то буркнул под нос и указал на коридор, ведущий к непрозрачным комнатам. Извинилось перед Белицкими.
— Его Сиятельство сами просили меня, — начало примирительным тоном, поравнявшись с блондином, который и не оглянулся, чтобы проверить, успевают ли за ним.
— Их салонные забавы, — буркнул тот, — еще одна глупость!
Остановившись перед приоткрытой дверью, он, все же, дал последний совет:
— Но сейчас — входите и проявляете себя самым благоразумным человеком во всем мире.
— Что же, как замерзло, так и замерзло.
— Тогда бы так и торчали у Шамбуха в приемной!
Вошло. Подвешенные на небе над Сибирью, генерал-губернатор Шульц-Зимний и князь Блуцкий-Осей отвернулись при отзвуке шагов.
— Позвольте, Ваше Высочество, вот этот человек…
— Мы знакомы, — процедил князь, жабьим движением губ поправив положение искусственной челюсти.
Поклонилось — князю, но вместе с тем и княгине, которую заметило подремывающей в кресле.
— Поздравляю Ваше Высочество с подписанием мирного трактата.
Граф быстро почувствовал, как замерзает ситуация.
— Господин Ерославский служит нам исключительно посредником, — заверил он. — Похоже, Ваше Высочество ни в каких обстоятельствах не был знаком с его отцом?
— Нет.
— Я имел удовольствие удовольствие ехать с Его Высочеством в Транссибирском Экспрессе, — сообщило я-оно.
— Да из-за вас поезд чуть на воздух не взлетел, — буркнул князь Блуцкий.
— Что вы говорите! Ведь все же было совершенно не так!
Если бы взгляд обладал физической энергией, под взглядом графа половина дворца наверняка бы была в развалинах.
— Как я говорил, — рявкнул он, — поскольку, что не подлегает никаким сомнениям, свидетельства Венедикта Филипповича никак нельзя посчитать удовлетворительным для Вашего Высочества, и очевидным является и то, что его Княжеское Высочество, не станет бегать за Батюшкой Морозом по таежным тропам, свидетельство представит особа, которую Его Высочество найдет совершенно достойной доверия. Князь согласился оставаться у меня в гостях до вашего возвращения; он услышит отчет из уст собственного человека и сообщит все лично Государю. Ибо князь пользуется полнейшим доверием Его Императорского Величества Николая Александровича. Понимаете, Венедикт Филиппович?
— Замечательно, Ваше Сиятельство.
— Sacre пот de Dieu[340], — гневно вспыхнул князь Блуцкий, раздраженно махнул рукой, после чего, не сказав ни слова, вышел, живо перебирая короткими своими ножками.
Граф превратил в развалины вторую часть дворца, засопел и поспешил за князем. Лакеи сгрудились за ним в двери. В комнате остался лишь сладкий запах благовоний.
Выпустило воздух. Похоже, все пошло неплохо. Учитывая все обстоятельства… Хммм… Похоже, для графа это тоже важно. Получил ли он от царя ультиматум, грозящий отставкой, или нет? Мираже-стекло было на ощупь очень холодным, рука в перчатке не протопила никакого следа. Дохнуло на стенку. Полумесяц зашелся туманом тьветистого дыхания. Пан Войслав наверняка прав, что нужно было здесь сыграть, уже сыграло, нечего больше их здесь дразнить, тем более, после этого фатального танца с дочкой Шульца. Танец… Оперлось лбом о мороз-стекло.
Правда или фальшь? Прошлое не существует, все воспоминания, что не клеятся к настоящему, должны быть фальшивыми по определению, так что, если сейчас танцует… С другой стороны: ведь замерзло же. (Замерзает).
Ритмичный, настырный стук вонзился в мысли. Это княгиня Блуцкая била палкой по полу.
Может, лакея зовет или призывает призрак Дусина; все слуги помчались за графом. Осторожно подошло. Она подняла руку, извлекая ее из-под черных кружев; полвека назад наверняка они стоили несколько деревень. Поцеловало сморщенную кожу. От княгини несло травами и старостью даже сильнее, чем помнило (или же помнило слабее, чем она воняла на самом деле).
— Гаспадин Герославский, — заскрежетала она, как будто бы чем-то развеселившись.
— Да, я, Ваше Высочество, я, я, тот самый.
— Иди-ка сюда, бродяга.
Склонилось еще ниже, как тогда, в поезде, в вечернем вагоне.
Княгиня дышала теплой телесной гнилью.
— Что с тобой сталось?
— Этот шрам…
— А, шрам… — Княгиня выпрямила указательный палец и уколола ногтем в манишку фрака. — С тобой что сталось? Я же еще не слепая, кххрр.
— А что должно было статься? Выжил здесь как-то, хотя меня мартыновцы, ваши или распутинские, живым в мерзлоте хотели закопать.
Старуха цапнула за подбородок, зашипело от боли; вырвалось, отступило на шаг.
— Ведьма! — ругнулось негромко.
— Дурак!
— Леднячка проклятая!
— Сопляк наглый!
Рассмеялось вместе с княгиней.
Та сунула руку в древний ридикюль, выкопала оттуда платок, вытерла обвислые губы, на которых собиралась липкая слюна. Присматривалось с трудом скрываемым отвращением.
— Но вот Пелки я Вашему Высочеству не прощу!
— Какого-такого еще Пелки?
— Ну, эти ваши мартыновские розыгрыши…
Старуха взмахнула платком.
— Фи! Замерзло.
— Выходит, Ваше Высочество в эти игры уже не играет? И как там сны в Краю Лютов? Под Черным Сиянием? А? Князь хороший договор подписал, Ваше Высочество его уже не поломает.
— А ты этому и рад, а?
Пожало плечами.
Она захихикала в платок.
— И вот скажи, сынок, разве я не была в отношении тебя права? Плохо ты мне приснился? А?
Я-оно не могло скрыть недоумения.
— Так ведь я же не исполнил ни одного из замыслов Вашего Высочества!
— Разве нет?
— Ба, даже жизнь спас доктору Тесле — или забыли? — который теперь Лед станет ломать.
Старуха покачивала головой, явно довольная собой.
— А оно ничего, кхрхр, ничего. — Быстро глянула над платком. — А, может, дорогуша, ты уже встречался здесь с уважаемым Александром Александровичем Победоносцевым? Или с его людьми?
— Нет?
— Кхрхрм, хррмм.
Пятнистая ладонь дрожала на рукояти трости, вторую она прижимала к губам, над которыми тоже до конца не было у нее власти, тело предавало ее на всех фронтах, ото всюду из него било во все органы чувств старческим отвратительным естеством. Отступило еще на один шаг, чтобы убраться из этого смрада. Но сама княгиня Блуцкая-Осей, а точнее, существо, проживающее в этом вонючем мешке из кожи и костей — ей ничто уже не мешало злобно радоваться, она замерзла с гримасой злобного удовлетворения, искажающего душу.
Сбежало от нее, прочь, прочь из этой комнаты. Неясный страх бился в ритме спешных шагов возвращающимися волнами. Чему это она так обрадовалась? Что, кого увидела? Ледняка, готового защищать Лёд и лютов? Так ведь это же неправда! Неправда!
Пани Галина сидела под папоротниками в компании молоденькой госпожи Юше, туалет из шифона с pailettes[341] и туалет из тафты с жемчугом. Отдыхая, попивая фруктовое вино из серебряных стаканчиков, они сплетничали о знакомых, что танцевали за прозрачной стеной.
Извинилось, чмокнуло на прощание обрамленную кружевами ручку пани Белицкой.
— Прошу прощения, будет разумнее, если остаток вечера я пропущу… Пан Войслав…
Пани Галина не выпустила руку.
— А панна, с которой вы пришли? — шепнула она, тактично отвернувшись от госпожи Юше.
— Вы знакомы с mademoiselle Филипов, правда? Если вы ее встретите, то попрошу…
— Не верю. Вы этого не сделаете, не такой вы человек…
— Какой? В чем снова дело? Mademoiselle Филипов, наверняка, танцует и веселится больше всех нас, Модест Павлович нашел ей дамского угодника в мундире, она протанцует целую ночь…
— Забрать девушку на большой бал, быть может, самый большой, из тех, на которых она когда-либо в жизни своей была…
— Это правда. Она не…
— Забрать, — пани Галина возвысила голос, впервые видело тихую, как правило, супругу пана Войслава в состоянии подобного возмущения, — чтобы при первой же оказии сунуть ее в объятия незнакомца — да кто же так делает? Только человек, полностью лишенный чувства или совершенно не обращающий внимания на чужие чувства, толстокожее чудище.
— Да что вы! Ведь я здесь не забавы ради, другие дела необходимо устроить, и mademoiselle Филипов о том заранее знала.
— Да о чем вы вообще говорите? Все это не имеет значения! Нельзя так относиться к женщинам, тем более, в этом возрасте незрелой деликатности….
— Нет, нет, нет, пани все это неверно представляет. Между мной и панной Кристиной нет каких-либо романтических тонов, подобная мысль вообще…
— Пан Бенедикт! О, Господи! Да какое все это имеет значение? Вы привезли юную девушку на бал! Если вы этого не понимаете, тогда, хотя бы, вычислите. Ну?!
Глянуло искоса на госпожу Юше, которая подслушивала, уже совершенно с этим не скрываясь. Отвело глаза.
— Возможно… и правда… некая неуместность…
— Идите к ней!
Ба, но как найти одну-единственную девушку на громадном губернаторском балу? Среди танцующих ее не выследило. На призматических мираже-стеклах мерцали сотни текуче-цветных фигур, каждая вторая из них могла быть Кристиной Филипов. Необходимо внимательно приглядываться, высматривать лица, различать просвеченный образ от двойного, тройного, учетверенного отражения. Вошло на галерею, надеясь в душе, что с высоты, при замечательном виде на всю залу, скорее найдет девушку. Черта с два! Заметило зато, как то одна, то другая парочка ускользает за колоннады и, вроде бы, случайным шагом, полностью исчезает с мираже-стекольных панелей, прячась в частных, непрозрачных комнатах. Вон оно как! Ну, ладно!
Но не станешь же совать нос в каждую комнату во дворце, сколько тут этажей открыто для гостей, два, три? Как пить дать, снова влезу в очередную неприятность, обладая к этому несомненным талантом. Закурило папиросу в тени галереи. Перехватив слугу — узнав его разве что по черному галстуку-бабочке и по золотым пуговицам — попросило его принести бокал сухого вина; может, удастся смыть из горла запах-вкус отвратительной телесной дряхлости. Внизу случился перерыв в музыке: парящий тьмечью расходившийся, покрытый плотной чешуей орденов адмирал хлопал в ладони и притопывал, призывая гостей к полонезу — на это поднялись из-под зеркал и более достойные возрастом дамы — молодые мужчины в ливреях стали разбрасывать с высоких балконов дождь золотого конфетти — ряды пар вступили на заледеневшую тайгу, в соответствии с потоком лунно-цветного вихря. Лакей принес вино. Махнув у него перед глазами банкнотой, полицейскими словами описало мадемуазель Филипов и гвардейского поручика. Не успел полонез закончиться, как служащий вернулся; жестом головы попросил идти за собой.
Это была одна из курительных, так называемая Китайская Комната, как шепнул служащий, когда вручило ему деньги перед закрытой дверью. Стены, хотя и из мираже-стекла, изнутри были плотно завешены шелками, заставлены ширмами, что обеспечивало помещению приватность. Постучать? Недолго думая, затянувшись табачным дымом, нажало на дверную ручку и заглянуло вовнутрь. Гвардейский поручик и госпожа Филипов, спутавшись взаимно в объятиях, даже не обратили внимание на нашествие непрошенного гостя. На секунду замерло на пороге. Полулежа на шезлонге, обитом бархатом, под бумажным лампионом, отбрасывающим зеленые тени, на фоне сибирского пейзажа, пара любовников предается грешным наслаждениям — ни единого звука из их уст, поскольку уста соединены — ни единого движения их тел, ибо тела сплетены — замерзли. Ее ножка во французской туфельке с золотым бантиком, ее икра в жемчужно-светлом чулочке, икра и коленка, и даже небольшой фрагментик бедра, поскольку девушка непристойно подняла ножку, выпростав ее из-под нижних юбок, оборок, кружев, чтобы зацепить и поближе притянуть кавалера в белом мундире. Его рука грубо засунутая в decolte девушки, всю ее грудь под корсетом охватывающая, сжимающая, мнущая, комкающая — словно шмат мяса — а ведь это мясо и есть — тело на теле. Ее maquillage размазанный, и влажный, алый на щеке от губ идущий — влага под губами, влага на шее — слюна — ее — его — смешанные выделения тела. Мышцы его ног и ягодицы, напряженные под мундирными брюками. Ее пальцы, стиснутые на его плече. Его жила — жирная, толстая, набежавшая кровью — пульсирующая у него под ухом. Багровая шея. Покрытое волосами запястье. Обнаженные плечи, втиснутые в спинку шезлонга. Слюна. Язык. Рука. Икра. Шея. Ягодица. Грудь. Мясо. Мясо. Прогнившее, бледно-зеленое мясо.
Сбежало, теряя по дороге папиросу. Вновь выскочило на галерею. С противоположной стороны шел господин Герушин в компании мертвенно напудренной матроны, по-видимому, госпожи губернаторши; отошло к балкону с музыкантами. С обеих сторон по его флангам стояли натуральной величины статуи из какого-то редкого, сильно охлажденного минерала, который в комнатной температуре тьветисто парил и потел черной влагой. Скрылось за этими статуями, присело на холодном постаменте. Статуи представляли собой необычно верные копии греческих или римских изображений — российский, эклектичный art nouveau, застывший подо Льдом и обращенный к полюсу классицизма. Всякая мышца и сухожилие в этих статуях были переданы с анатомической точностью: обнаженный пастух заслонял глаза перед обнаженной лучницей; жирная тень от них коптела под самый потолок. Одного лишь Приапа не хватает. Отвернуло взгляд. Вот Афродиту, как раз, приодели: на ее плечах свисал мундир. Над звуками музыки, здесь крайне громкой, услышало еще более громкие разговорчики собравшихся на балюстраде мужчин, в основном, молодых кавалеров. Они обменивались впечатлениями на тему девушек, высматриваемых с высоты на стеклянном паркете сибирской ночи.
— …в пять лошадей.
— Погодите, погодите, а вон та кобыла в розах?
— Фекла Петровна? Даже врагу не пожелаю.
— А вот Милушин, пропустив пол-литра, заявил, что приударит за дочками Рептова.
— За обеими сразу? Ну-ну.
— За той, которая его с места не погонит.
— Амбициозный человек. Я бы и сам… А, коровушки гладкие!
— С этими сливочными сисечками…
— Ой, а попочкой как крутит!
— …на отчаянных вокруг княжны! Затопчут, затолкут твари.
— А для Его Сиятельства опять же неприятности: как красавица его глазками светит, как улыбочки ловит, бюст выпирает.
— Было бы еще чего выпирать!
— Не то что наша Аграфена после двух мужей, а?
— Э, про Агафью ни единого плохого слова!
— Ага, как вдох делает, все свечи кланяются.
— Тогда еще скажи про другие ветры, исходящих из нее через другой конец.
— В прошлом году, в салоне у Хейесов…
— А! А старшая Курогина?
— Господин Петр требует огромную потребность каяться. Господин Петр много нагрешил с женщинами.
— Покаяние, хмм. Двести тысяч рублей плюс доля с заводов Курогина, когда старик копыта откинет.
— Ага, зенки кривые, да и зубы кривые — зато прямая дорога к состоянию.
— И к тому же, паскуда, обладает тем достоинством, что дура страшнейшая, посмотри на ее мать; Курогин ни единой девочки не пропустил, из курогинских незаконнорожденных целый эскадрон можно выставить, а у той кобылы хотя бы тень подозрения возникла.
— Эх, чувствую, дорогие мои, что я влюбился, это вы мне женский идеал нашли!
— А полковничиха Мерушкина? Похоже, еще свеженькая…
— Ба, так уже дважды заложенная! Вы только на ее платье гляньте.
— Вот это замечательная рецептура: считать ее по весу пух-золота на…
— Прочь отсюда!
— Чего?
В первого в бешенстве бросило мундирным верхом, стянутым с Афродиты.
— Вон с глаз моих! — рявкнуло, чувствуя, как внутри вздымается злобная горячка, багряный огонь, жгущий точно так же, как и Стыд, хотя и полная противоположность Стыду. — Животные! В дерьме вам валяться, а не среди людей жить!
— Да что это вы…
Музыканты ударили в смычки; пришлось еще сильнее поднять голос, сжимая кулаки.
— К живодерам! — орало я-оно, уже совершенно себя не сдерживая. — Мясо! Мясо! Мясо!
Те глядели, как на сумасшедшего. То один, то другой что-то бормотал под нос, опускал глаза. Пристойный юноша в кадетском мундире пихнул соседей локтем, те начали отступать к боковой галерее, кто-то налетел на статую копьеносца, образовалось замешательство; после этого все повернулись и поспешно ретировались, последний через плечо бросил вульгарное слово.
Сила стекла столь же быстро, как и налилась в жилы; я-оно беспомощно оперлось о перила. Ниже, в зале, танцевали трепака, зрители хлопали в ладоши. Под ухом гремели трубы и барабан. Нужно бежать отсюда, бежать! Закрыло таза, только это не помогло; еще ярче на веках вырисовывались участники бала, а в первую очередь — mademoiselle Филипов. Ведь там все так же продолжается мясной базар, выставка отвращения, волны повторяемых под музыку движений: рука, нога, рука, нога, и так — до могилы, а после того — черви.
— Именно потому и не бываю.
Он встал рядом, выйдя из-за греческих голышей. Грудь его украшал всего один орден, впрочем, я-оно не узнало вида и класса знака отличия. Мужчина был худощавым, держался он официально, чуть ли не отклоняясь назад, высоко подняв голову; я-оно тоже выпрямилось, тот был выше на несколько вершков. Очень бледное лицо, гладко выбритое, практически свободное от светеней, на губах — мягкая улыбка. Православный тунгетитовый крест, подвешенный на шее, буквально резал глаза на белоснежной манишке.
— Зель Аркадий Иполлитович, — поклонился он.
— Бенедикт Герославский. — Тут же вспомнило про визитные карточки, нашло визитницу, вручило карточку Зелю. Тот даже не глянул.
— Знаю. — Плавным, балетным движением руки с визиткой он обвел зал внизу. — Его сын.
— Ну да. — Теперь пламя сменило направление, теперь оно палило вовнутрь; возвращался Стыд. Укусило себя в щеку, лишь бы не улыбнуться, не состроить собачью, умильную, извиняющуюся мину. — Боюсь, снова сцену устроил. Вообще-то… Не такой я человек, не так замерз. Надеюсь на это.
— Не такой человек, чтобы грех вслух грехом назвать, а добродетель — добродетелью? — Мужчина спрятал визитку, указал налево; пошло вперед, Аркадий Иполлитович отодвинулся, чтобы не сталкиваться между статуями. — Что-то у меня в ушах звенит. — Вернулось в тень галереи; Зель остановил лакея, попросил стакан воды. — Именно потому и не бываю; отираешься о людей, и это на тебя садится, словно иней, загрязненный заводскими дымами, будто уличная пыль, словно жирная грязь. — Отпивая мелкими глотками воду, он заглянул в комнату рядом. Упившиеся мужчины метали рюмки в камин на противоположной стене. — Я говорю не о телесной грязи, вы же понимаете меня, Венедикт Филиппович.
— Да.
— Чистота, труднее всего сохранить чистоту. Если бы мы жили в мире, в котором было бы возможно общение только душ… — Он вздохнул. Голос у него тоже был мягкий, текущий неспешными волнами, вверх и вниз; была в нем мелодия, ритм. — Какой идеал выше? Человек минус тело.
— Федорова читали?
— Чистота, брат мой, чистота. Вижу, вы то же самое отвращение испытываете, то же самое стеснение, бремя.
— Я…
— Так уж Бог устроил, что в этот мир мы приходим в мешке дерьма, дерьмом окрещенные, дерьмо потребляющие; в дерьме ходим, дерьмом нам чувства затыкают; дерьмо отдаем другим в знак любви; дерьмо — наше счастье, дерьмо — наслаждение. — Он склонился с озабоченным выражением на лице. — Но нам необходимо хотя бы пытаться очиститься! Невозможно из тела выйти — но можно…
От рывка я-оно чуть не упало, оперлось о призму-стенку. Кто это? Herr Биттан фон Азенхофф нагло пер к лестнице, издевательским взглядом прокалывая Аркадия Иполлитовича, который только приглядывался к этой сцене с печальным, ласковым выражением лица.
— Я забираю вас! — решительным тоном заявил фон Азенхофф.
— Да чего вы хотите, скажите на милость…
— Александр Александрович приветствует вас с надеждой, — говорил господин Зель. — Могу вам признаться, что Александр Александрович читал вашу Аполитею с большим вниманием, большие слова высказывал.
— Кто это такой? — спросило на выдохе, вырываясь наконец из железных рук пруссака.
— Ангел Победоносцева. Так что, есть тут у вас еще какие дела? Потому что, думается мне, для одного вечера вы туг и так уже достаточно навытворяли.
— Да что вы вообще себе позволяете?
Тот оскалил зубы.
— Спасаю вас, молодой человек. — Он щелкнул пальцами слугам, чтобы те принесли верхнюю одежду. — Еще немного, и он усадил бы вас на белого коня.
— Что?!
Фейерверки выстреливали на небе над хрустальным дворцом, когда двигалось по серпантину-склону в лунную тайгу, гремящую метелью: первые сани, вторые сани, третьи сани, компания веселая, перекрикивающаяся; четвертые сани — в четвертых санях сидело под медвежьей шкурой, с Биттаном фон Азенхоффом и тем могучим капитаном гусар. После первой серии фейерверков, из-под дворца пальнули искусственными огнями, только теперь уже напакованные криоугольными зарядами, так что те взорвались громадными цветами тьвета; и вот они уже, пройдя сквозь зимнахово-мираже-стекольную конструкцию дворца, разделились на тысячу и одну реку цвета и светеней. Я-оно находилось на нижней петле пандуса, губернаторский дворец маячил на звездном небе слева, так что не нужно было выкручиваться назад, что было, говоря по правде, практически невозможным, раз тебя закутали плотно в меха, шкуры, пледы, шали и одеяла из десятков беличьих, заячьих, соболиных шкурок. В зависимости от угла зрения и расстояния, с которого прокалывали дворец фриртверками[342], на небе по-своему рисовались коллажи света и тьвета, морские звезды, пожирающие свет, и морские звезды — свет сеющие, и одни переливались в иные, а вторые зарастали собой первые, и все они, в конце концов, спадали на обледеневшую тайгу дождиком искр и не-искр. Совершенно одуревшие олени крутили головами, громко звенели их богато украшенные колокольцы. Сибирь попеременно то гасла, то высвечивалась из глубокой ночи, словно пейзаж из Божьего сна, на который Он то глядит сквозь пальцы, то заслоняет перед Собственным взглядом и существованием.
— Ловит вас, я же видел, — хрипел существующий-несуществующий фон Азенхофф сквозь кашне и мороз. — Кто только готов обрезать якорь тела, хрррр, отречься телесных грехов.
— Так что же, к самоубийству склоняет?
— Нет! Самоубийство — грех! Это человек от Селиванова, от хлыстов и скопцов прошлого века. Хрррр. Подо Льдом к ним вернулась уверенность веры, снова режут.
— Победоносцев…
— Его… а кто его знает. Но вот Зель, хрррр, хрррр — вроде бы, почему его Ангелом зовут? — Пруссак ладонью в рукавице рубанул туда-сюда сквозь облако тьветистого пара, рраз-ддва, как ножом. — Аскапление сделало из него ангела!
— Вы хотите сказать, хрррр, что он евнух?
— Отбеленный! Обрезанный под царской печатью. — Рраз-ддва, снова рубанул он рукой. — Яйца и хрен, всё. Женщинам груди тоже выжигают, до кости.
— Так вы думали, — я-оно захлебнулось морозом, — что я согласился бы, чтобы мне…
— Ба! Ты сам бы это себе сделал.
— Кххрр!
— В том-то и оно — нужно мне вам противоядие дать, пока так не замерзнете. — Фон Азенхофф выплыл из очередного облака мрака, на лице ироничная, ехидная гримаса. — В этом месяце будет мой добрый поступок.
Гусар загоготал басом.
Въехало на лед реки, Ангары или какого-то иного ее ответвления. После пары поворотов дворец и весь его свет-тьвет, фейерверки-фритверки, радуги и затмения — скрылись за ледовыми обрывами, за рядами замороженных деревьев, прикрытых тулупами искристого снега. По руслу реки — по зимнику — можно было ехать быстрее, это был основной тракт, по дороге на бал я-оно тоже воспользовалось скованной льдом Ангарой. Возница стрельнул кнутом, пьяный буржуй из первых саней метнул в луну бутылку, кто-то из вторых саней, в свою очередь, хотел бросить бутылку в первого, но тут вмешался ветер, бутылка попала в оленя, упряжка рванула в один бок, затем — в другой, начался дикий слалом на белой глади; мужчины выли на луну, словно волки, быстро охрипнув, единственная девица, похищенная компанией с бала, пищала сопрано, первый буржуй поднялся из-под шкур и выгнулся за спинку саней, достав заднюю лампу и заменив ее на большой прожектор с криоугольным фитилем; и тут же первая и вторая упряжки въехали в смесь теней и светеней, из-за чего у животных спутались направления, и санный поезд раздробился на пять частей; вместо оленей по черно-белизне бежали искалеченные негативы оленей; вместо деревьев в тайге поднялись уродливые железные сорняки; лед превратился в раскаленную тьму, в поток угольной лавы; люди-тени, продырявленные светенями словно прожженные плоские фигурки, вырезанные из бумаги, гнулись на ветру, разбиваясь в порыве на конфетти снега-сажи; небо посветлело, Луна потемнела, ночь вывернулась наизнанку. Гей-гуляй, гууууляй, гуляааай!!! Адский санный поезд мчался сквозь Край Тьмы.
Так я-оно попало в Кошачий Двор.
Дом стоял под возвышенностью, то есть, он был хорошо защищен от ангарских ветров, а поскольку и от Дорог Мамонтов было далековато, то возможными опасностями, исходящими от земли, здесь тоже особо не беспокоились. Как сама возвышенность расширялась на сто-сто двадцать аршин вогнутым серпом, так и ряд застроек под нею, с трехэтажным домом посредине. Сани сразу же заезжали в настежь раскрытую, по-праздничному освещенную каретную. На подъезде, на последнем повороте от реки, стояли закутавшиеся в тулупы мужики, словно какие-то обезьяноподобные создания, направляя гостей к дому факелами. Очень многие сани прибыли сюда перед нами, возможно — с бала у генерал-губернатора, но, скорее, прямиком из Иркутска. Медведь на цепи ходил кругами за каретной, поднимаясь на задние лапы, как только новая упряжка со звоном колокольчиков выпадала из чащобы; его морда кривилась в неодобрительном выражении.
Сани не могли заехать все одновременно; образовалась очередь. Гусар поднялся с сидения, звал кого-то на веранде. Я-оно слышало музыку, доносящуюся из подворья. Лаяла разбуженная псарня. Из пристройки на задах в клубах пара вывалились визжащие и пищащие фигуры, они начали гоняться друг за другом и кататься в снегу, мужчины и женщины, голенькие, как их Господь Бог сотворил; я-оно отвело глаза. На поляне за поленницей двое господ в дорогих шубах, сжимающие в левых руках пузатые бутылки, правыми целились в тайгу, грохотали выстрелы из длинноствольных револьверов — во что они палили? По-видимому, в сосульки.
Вышло из саней, господин фон Азенхофф повел через веранду к главным дверям, освещенным лампами и факелами. В узких окнах перемещались силуэты веселых, танцующих гостей; дикая музыка, ни в чем не похожая на степенные мелодии из хрустального дворца, рвалась в лес сквозь стены из толстенных бревен.
Танцуют… Не думает ли Herr Битан вновь уговаривать танцевать? Развязало шарф, сбило снег с шапки, сбросило рукавицы. Правда или фальшь? Прошлого не существует, все воспоминания, не соответствующие настоящему… С третьей стороны: после стольких откачек, после стольких бросков монетой…
— Марушка! — загудел под ухом глубокий бас капитана, и сам он раскрыл объятия. Прямо в них влетела лучащаяся весельем девушка в платье с непристойным декольте, размахивающая бутылкой шампанского. Парни в расшитых рубашках помогали гостям раздеваться, им подавали чашки горячего чая, стаканы рома и водки. Лишь только высморкалось, почувствовало сладкий, цветочный запах, вписанный в окружающий воздух.
О штанину потерлась рыжая кошка; отодвинуло ее сапогом.
— Что это за место? — спросило у фон Азенхоффа, который как раз отдавал приказы старшему мужику.
— Ооо, Кашачий Двор, мое убежище от городских забот. Чувствуйте себя приглашенным в качестве моего особенного, специального гостя.
Гусар залпом выпил бокал шампанского, подкрутил покрытый инеем ус, схватил красавицу, одарил жарким поцелуем, облапал за попку, за грудь, после чего громко рассмеялся.
— Дом утех, дорогой мой господин Мороз, самый лучший bordello к востоку от Урала!
По-видимому, фон Азенхофф заметил ничего не понимающую мину, потому что без дальнейших церемоний схватил за фрак и потащил в глубину сеней, к людям. С его второго бока тут же появилась женщина в красном платье, с губами и ресницами, покрытыми пух-золотом, образчик чисто российской красоты, с длинной, пшенично-золотой косой, переброшенной через плечо. Она чмокнула Биттана в щеку.
— Вам следует выучить одно, — говорил прусский аристократ, крича над окружающим шумом. — Раз человек — это животное, то и женщина — тоже животное, действующее исключительно по животным потребностям, зато прекраснейшее животное. Катя, займись-ка Сынулей Мороза.
— Ce serait ип grand plaisir pour тоi[343].
Вспомнились варшавские проститутки, их кислые поцелуи, скрываемые зажиманцы-обниманцы, в тенях сырых съемных квартир или кабаков, эти бледные девицы, вечно недомытые, от которых даже в ходе грязного дела руки сами убегали, в инстинкте эстетического отвращения и вполне разумной нелюбви к бациллам, мандавошкам, вшам, наверняка сожительствующим на девице; то были даже если и не уличные проститутки, то знакомые по району или большому дому, дочери прачек, дочки модисток, дочки скупщиков краденого или мелких воров, редко-редко когда доченька пана адвоката или доктора, с которыми познакомился благодаря репетиторству или через дружка-студента — правда, с которыми, если не считать поцелуя или там объятия в уголке, дальше никогда не заходило. Тело имело доступ только лишь к грязным удовольствиям, чем сильнее грязнящих, тем более доступным. И тогда закрывало глаза, отворачивало голову, пыталось отогнать из ноздрей отвратительные запахи — лишь бы животное успело сделать свое: овладев телом, воспользоваться им и затем освободиться от животного желания. Чтобы сразу же после того забыть, забыть, забыть.
А тут вспомнило. Стыд ударил между глаз шестифунтовым молотом.
Я-оно отступило к дверям, подняв руки в знак того, чтобы никто не приближался.
— Мне все это прекрасно известно! Животное, так! Не следует меня убеждать в посещении гнезда разврата. От всей души благодарю за ваше гостеприимство, фон Азенхофф.
— Утром поблагодаришь. — Кивнув Кате, он что-то прошептал ей на ухо. — Не думаешь же, что я так легко позволю сдать тебя господину Безхуеву. Или пешком домой добираться желаешь? Потому что саней не дам. Ладно, ладно, без трагедий.
Катя, явно старшая среди всех девиц Кошачьего Двора, присматривалась с понимающей улыбкой, немного печальной, немного ироничной, немного нетерпеливой. Схватив за ухо какую-то служанку, она прошипела той какое-то указание. После этого откинула косу и указала на узкий коридор, идущий куда-то в бок под лестницей.
Выругав про себя фон Азенхоффа и собственную рассеянность, ошеломление, благодаря которым позволило вывезти себя безвольно, словно дитя, хочешь — не хочешь, пошло за красавицей.
— Биттан говорит, будто бы вы желаете очищения, — говорила та, открывая очередные двери, а голос у нее был низкий, приятный, ближе к мелодичному шепоту, так что невольно человек подставлял ухо и наклонялся к карминово-золотистой Кате. — Он говорит, будто бы это все юношеский Weltschmerz[344]. Трав против этого у нас нет, но и банька тоже хороша. Прошу.
Большой дом соединялся с небольшим зданием, в котором размещалась баня. Уже в предбаннике царили сырость и жара; Катя остановилась у порога, подгоняя идти быстрее. Шлепая босыми ногами по залитому водой полу, подскочила банщица: крепкая, румяная крестьянка, в совершенно промокшей рубашонке и юбке. Катя прищелкнула язычком и, отступив, закрыла двери. Сделалось еще жарче. Фрак, жилетка, сорочка, вся дорогая одежда — сейчас же все промокнет до нитки. Банщица ухватилась за пуговки, за запонки. Оттолкнуло ее, более грубо, чем намеревалось. — Сам! — Повернувшись к женщине спиной, поспешно разделось, заматывая Гроссмейстера в брюки, после чего перешло в помещение с тазиками, ведрами, текучей горячей и холодной водой, чтобы обмыться перед тем, как войти в парную. Здесь застало забывшуюся в амурных играх парочку: девицу, без какого-либо смысла закутавшуюся в промокшую и ставшую совершенно прозрачной ткань, и розового словно поросенок толстячка, гонявшегося за девицей с пучком березовых веток в руке. Толстяк был совершенно голым, девица — полуголой, их не закрывал пар, да они и сами не скрывали собственной наготы; с веселым смехом они помчались в белые клубы: шлеп, шлеп, шлеп. Стиснув зубы, обмылось, как можно скорее. Что за варварские обычаи, что за бесстыдство, воистину, приличествующие только дому с блядями!
А в той парной, громадной, выстроенной на камнях и больше целого этажа в высоту, человек мог и заблудиться, настолько воздух был пропитан здесь паром, а кроме того — температура и влага, и та липкая банная духота сразу же творили что-то странное с головой, что уже после пары шагов шло сквозь синие клубы словно сквозь бесконечные туманы внеземной страны: в глазах все крутится, мир, наблюдаемый зрением, все время обманывает. Нужно сесть, опустить веки, ровно и спокойно подышать. В этом и заключается величайшее достоинство этой бани: тысячи вещей можно увидать в этом пару, но никто не увидит тебя, скрытого, смазанного.
Уже через минуту-две я-оно почувствовало, как грязный и тяжелый пот выходит из тела всеми порами. Это чувство было столь выразительным, столь физически ощутимым, то есть, не возбуждавшим каких-либо сомнений в организме, не порожденным умственными миражами, что тут же появился образ жирных червей, похожих на дождевых или угрей, сложенных из всяческих внутренних нечистот, как они выталкиваются сквозь мельчайшие отверстия кожи, как вытекают из них длинными каплями-соплями, оставляя мясной сосуд более легким, мягким, белым, чистым. Пускай даже и не полностью очищенный, но после посещения бани человек себя чистым чувствует. Я-оно слышало ритмичное бичевание других парящихся. А это бьет в голову. Поискало рукой наощупь, хлестнуло в лицо водой из ведерка. Выходит — выходит — выходит, Ангел Победоносцева, это скопец обрезанный. Только фон Азенхофф ошибается, считая, будто бы видит в этом очередном сибирском безумии, в этом, вроде бы, обязательном и безошибочном пути к российскому спасению — будто бы видит в этом нечто от Правды. Но ведь это же чистое безумие! Как он вообще мог предполагать подобное?
Вытерло воду и пот со лба, с глаз. В тумане мелькали неясные формы. Неужто здесь зажигали миражестекольные лампы? Тени голых людей — красивых и уродливых — перемещались в пару; пар приделывал им слоновьи хоботы, бычьи рога, конские члены, лягушачьи лапы, ангельские крылья. Вновь стиснуло веки. А все из-за шестидневного поста. Я-оно замерзает. Бросало монетой и так, и сяк, но, под конец, Бенедикт Герославский, видимо, возвращается к Бенедикту Герославскому. Ведь с чего же начался граф Гиеро-Саксонский и все очередные, сопутствующие фальшивки? С дорогих костюмов, с чистой сорочки, пахучего одеколона, с драгоценного перстня и бриллиантина на волосах, из миазмов шикарной жизни. Варшава, доходный дом Бернатовой, обосранный сортир, вся та вонючая, вшивая, достойная лишь рвоты жизнь — шарах, лезвие гильотины отрубило ту правду. Прошлого не существует. Имеется лишь нынешний миг. И, пожалуйста! Я-оно танцевало!
Но, тем не менее — все это ложь. Я-оно замерзает в самом центре Зимы, ведь это уже не транссибирская поездка, это Город Льда, тьмечь напирает; уже нельзя жить любыми противоречиями. Шарах! Гильотина рубит до конца, всякая вещь принадлежит либо левой стороне, либо стороне правой. Тело либо дух! Преходящая жизнь или надвременное бытие. Господин Блютфельд или доктор Конешин. Лето или Зима. Человек либо Бог. Гнилой, вонючий труп, разлагающийся на жаре, под миллионом мух — либо математика. Тирания людской случайности — либо аполитея. Животное — либо…
Вылило на себя остатки воды. Вот только какой здесь интерес у Биттана фон Азенхоффа, чтобы Сын Мороза не позволил себя сделать подобным ангелам? Нет Щекельникова, чтобы тот брал на себя бремя подозрений, необходимо травиться самому. А вот это с каждым разом все сложнее; все чаще, поначалу действуешь, прежде чем представишь с дюжину возможностей измены и лжи, и стыда. Подозрительный вы человек, господин Бенедикт. По сравнению, именно такое впечатление и создавалось — потому что они ведь не подозревают. Подозрительность — это состояние неуверенности — а они уже прикоснулись к единоправде, тьмечь течет у них в жилах, замораживает мозги. Парадоксально, потому-то Чингиз Щекельников и представляет собой идеальный щит: он заранее знает, что всякий человек ему враг, и что этот всякий желает ему наихудшего. Вот с кем бы сейчас поговорить: с одноглазым Ефремом, последователем святого Мартына.
Последний червяк выполз из тела, вышло из парной, пошатываясь и ведя по стенке легкой, бумажной рукой; снова обмылось, на сей раз ледяной водой; банщица принесла водку и кимоно; оделось в мягкий, удивительно гладкий шелк, одним глотком приняло стакан водки; вошло в прохладный, прозрачный, пропитанный благовониями воздух Кошачьего Двора. Ангел ступал по персидским коврам.
Вокруг животные предавались животным похотям. Не все попрятались по отдельным комнатам, за закрытые двери. За длинным столом, заваленным пирогами и мясом, мужчины, размалеванные жиром и вином, запихивались очередными лакомствами, перебрасывая еду через стол кусками и горстями, дорогие фрукты, привезенные из теплых краев, раздавливая в декольте девиц, выливая им прямо в горло напитки различного цвета, что покрывали пятнами их изысканные платья. Коты прохаживались между серебряной посудой. Банкир и советник, один в очках, другой в парике, а помимо того — совершенно голые, вылизывали икру из закоулков обильного тела уже спящей девки — багровые и сопящие, словно катили сизифов камень; девица похрипывала, они же высверливали носами и языками в ее складках, щелях и впадинах, темной волосней заросших, залитых потом, зачерненных драгоценной икрой. Коты приглядывались к ним из-под портрета царицы Екатерины. В комнате, устроенной по-турецки, на полу, заваленном сотней подушек, гусарский капитан объезжал выпяченный зад Марушки; ее голова и плечи были полностью втиснуты, затоплены во все эти подушки, так что все, что выставало на мерцающий свечной свет — это спина в веснушках, худые, дрожащие бедра и задница, от ударов ухарского вояки уже красная, в которую вояка-ухарь совал Марушке в ритме, замечательно натренированном к галопу и рыси; при том выпирая торс вперед, хлопая обвислыми, сморщенными ягодицами и идиотски при этом подфукивая, так что мотались усы. Коты бродили среди подушек. Гладколицый вьюнош, едва-едва гимназического возраста, лишенный где-то по дороге порток, улегся с красавицей, в свою очередь, обнаженной от пояса вверх — его ноги на этажерке, голова на шезлонге, рука в ночном горшке с блевотиной, вторая — под юбкой у девицы, ее голова втиснута ему под пазуху, и спят оба в этой невозможной позиции, обмазанные телесными выделениями, блестящими словно слизь. А коты их слизывали.
Herr Биттана фон Азенхоффа и его Катю я-оно обнаружило в угловом салончике первого этажа. Из патефона неслись звуки «Vesti la Giubba».[345] Катя, подвернув ножки на плюшевой оттоманке рядом с элегантным пруссаком, что-то щебетала тому на ухо. Фон Азенхофф курил длинную, цветную трубку, с чубуком из кирпично-красного коралла, глядя из-под опущенных век через окно напротив на обледеневшую тайгу, на белоцветную метель, бушующую над нею, на половинку Луны, подобную луже синих чернил, и на выступающий из-за дерева хребет люта лунного цвета. Пахло араком[346].
Я-оно остановилось у порога, крепко вбивая голые стопы в ковер — ибо, как еще ангел жаркий, изошедший потом, должен закрепиться на земле, сопротивляясь внутренней дрожи, отвращению и священному гневу?
Господин Биттан прижал палец к губам. Трубкой он выполнил приглашающий жест, уже сонный, неспешный. Помявшись немного, уселось в кресле между окнами, тщательно подворачивая длинные полы кимоно под ноги, руки сложив на груди. Катя даже не глянула; макая пальчик в рюмке с араком, она затем проводила им по губам фон Азенхоффа, когда тот вынимал мундштук изо рта.
Под оттоманкой зевал кот.
Пластинка закончилась, Биттан выгнулся назад, протянул чубук и остановил им устройство.
— Катя, — промяукал он, — наш гость одинок.
Та протянула руку к звонку.
— Нет! — воскликнуло я-оно. — Подожду до утра и уеду вместе с первым же, возвращающимся в Иркутск.
— Нехорошо, нехорошо, — урчал пожилой дворянин. — Такая неблагодарность, такое презрение.
— Презрение! — фыркнуло я-оно.
— Ну конечно же. Когда вы едите — прикрываете рот, отворачиваете голову. Когда пьянствуете — то в одиночестве, правда?
— Приличия, они требуют…
— Приличия! — отшатнулся немец. — Вот оно как вы себе лжете? Или это вас научили, выдрессировали?
— Нет, — ответило тише. — Иначе просто не могу.
— Могу поспорить, что это вы сами выбрали, и наверняка, даже вопреки собственному семейству — эту вашу математику, логику. Так?
— Другого себя и не помню. — Я-оно выпрямилось в кресле. — А память, что память? Это вовсе не означает, будто…
— А из любви — что вы когда-нибудь публично сотворили низкое, животное, под воздействием любовного желания?
— Сейчас он чистый, — мягко сказала Катя и покрепче прижалась к фон Азенхоффу.
— Такая у вас любовь…! — с издевкой засмеялось я-оно. — Уж лучше скажите, чего вы от меня хотели, что затащили в этот лупанар[347].
Тот пожал плечами, пыхнул дымом.
— Ничего.
И сразу же отметило эту правду его характера. Он, возможно, единственный среди них всех, ничего от Сына Мороза не желает, нет у него каких-либо планов, опасений и надежд, с ним связанных — дело в том, что ему глубоко плевать на Историю, плевать на государства, религии, национальности; Биттана фон Азенхоффа ни в малейшей степени не волнуют ни прошлое, ни будущее: настолько он сконцентрирован на себе самом и на удовольствии, переживаемом в данный момент. Его абсолютный эгоцентризм гарантирует сатанинскую незаинтересованность. Ведь и святой не творит добро потому, что для него это выгодно, ни дьявол не творит зло в соответствии с какой-то хладнокровной стратегией — они делают то, что делают, поскольку в данный момент для них это наиболее приятно.
— Mauvais sang пе saurait mentir[348] — буркнуло я-оно и вздрогнуло, когда от окна повеяло холодом. — Вас это развлекает, вы неволите людей, давая им роскошь, тем самым надевая ошейник на животных, что существуют в людях.
Катя подлила араку. Фон Азенхофф медленно слизывал спиртное с кончиков ее пальцев.
— Что меня развлекает… — вздохнул он, устраиваясь поудобнее на оттоманке. — По крайней мере, вы не плюете в меня латинской моралью. Но у русских имеется более предметное отношение к телу. С одной стороны — Селиванов, с другой стороны — Данило Филиппович; а вера одна и та же. Вот только с тем, что сразу же все это идет в ужасные экстремумы: либо абсолютная правда, либо ложь конца света, и ничего посредине; режут и выжигают из себя пол и телесные желания, либо же устраивают постоянные оргии целых общин. Сложнее всего, — он провел ладонью перед лицом, — удержаться где-то посредине. А вы — вы быстро соскальзываете. Впрочем — вы математик.
Я-оно выпустило иголки.
— И что с того, что математик? От чисел никто еще яиц с хером сам себе не отрезал!
Немец снова скривился, выдул клуб дыма.
— Скууучно, — протянул он, — он начинает быть нууудным. Катя, что мы сделаем с monsieur Морозиком, ммм?
— Вы желали поиграться со мной, бросить среди животных и глядеть, как из Сына Мороза вылезает чудовище!
— Он теперь чистый, — повторила Катя, почему-то на ее лице поселилась печаль, обрамленная золотом и светенью.
Господин фон Азенхофф, переложив трубку в левую руку, правой рукой обнял красавицу сзади и впустил ладонь в декольте розово-красного платья, чтобы сразу же затем, мягким, сонным движением извлечь оттуда на керосиново-лунный свет белую грудь, охватить ее колыбелью старческих пальцев и перебрать ими сосок, такой же розово-красный, как и платье.
— Забава, забава, забава, — напевал он, — но какое тут удовольствие для кого-нибудь, кто все удовольствия давно уже купил? Съешь на тысячу пирожных больше? Выпьешь ведром шампанского больше? Накопишь в закромах больше золота и бриллиантов? Выстроишь хрустальные дворцы, чтобы другие завидовали явно — и из этого поимеешь удовлетворение? В первый, второй раз — возможно. Но когда уже обогатишься так, что никто с этим богатством тебе не сможет угрожать, когда уже все завидуют — что тогда? Конкуренты, которых следует победить — уже побеждены. Враги, которых нужно унизить — унижены. А последующий миллион или два миллиона — какая тут разница? Все удовольствия, которые ты способен купить — поскольку можешь их купить, уже не радуют.
…В ту галантерейную лавочку я зашел, расставшись с продажной дамой на пороге «Аркадии»; дрожек брать не стал, а тут дождь, я побыстрее под маркизу, зазвенел звонок, какой-то покупатель как раз выходил — и я вошел. Лавочка маленькая, уютная, а за стойкой миленькая девочка, еще цыпленочек, только-только с детством попрощавшаяся — заметила пальто, сюртук, перстни, глазки у нее расширились, дыхание затаила. Я улыбнулся, поклонился. Она в ответ присела в книксене, возвращая улыбку, беленькие зубки показывая. Дождь хлестал как из ведра, что мне еще было делать, заговорил с девицей, пошутил, подмигнул. Фа-фа-ля-ля, а девушка, оказывается, не только улыбаться может, весьма приятная неожиданность: решительная, с задором, рассказывает про слепую бабку, что всех сожителей способна поцарапать; про дядюшку с тяжкой подагрой, который как-то от боли настолько взбесился, что пытался ногу себе отрубить; а это их семейная лавочка, она после обеда здесь продавщицей. Не успел я и оглянуться, а дождь уже и перестал, полчаса, а то и больше прошло в приятной беседе.
…Через неделю или две, в такой день, когда я уж слишком устал после долгих банковских переговоров, проезжая в тех сторонах, заметил вывеску галантереи, и тут же появилась идея, как можно поправить себе настроение. Вошел. За стойкой та же девочка. Вы что-то пришли купить? И глазки ее уже смеются. Входили и выходили какие-то покупатели, а мы все продолжали перешучиваться. На выходе бросаю на стойку двадцатипятирублевый билет. Это за что же, морщит бровки девушка. А за время, мне посвященное, отвечаю с порога, и меня уже нет. При последующем визите дамочка желает мне возвратить эти рубли, в карман сует — уворачиваюсь со смехом, добавляю еще столько же. И так между нами игра такая возникает: я даю после беседы, она возражает, а чем больше она возражает, тем сильнее я деньги отталкиваю. В этом игра и заключается — ведь, по правде, у девушки и в голове нет такого, чтобы возвращать мне рубли. Я выхожу и плачу; а все остальное — только шарм и флирт.
…Весна чудная установилась, а может мадемуазель пораньше лавочку закроет, все равно покупателей нет, а так славно сейчас по городу прогуляться. Так не могу, герр Биттан, дядюшка на меня полагается. Вытаскиваю радужную бумажку[349]. Для дядюшки сплошная выгода; заплачу, заплачу хотя бы за четверть часика. Оба смеемся. А весенний Иркутск и вправду прелестен.
…С тех пор я уже всегда платил заранее — перед беседой, перед прогулкой, перед затраченным временем. Элементом игры здесь является и величина суммы. Если вытащу номинал поменьше, дамочка разыграет разочарованность и личико опечалит: это с чего же снижение такое? Так что дорога лишь одна: вверх, больше, выше. Беседы подольше, прогулки подлиннее, ведущие в более богатые районы, там уже я кланяюсь и приподнимаю шляпу, но и дама, под ручку взятая, тоже бывает представлена. В театр, прошу вас, вечером все идем в театр! На что она отводит меня чем быстрее и шепчет, что не может — но почему же — а не в чем в обществе показаться. В связи с чем покупаю девушке вечернее платье. Она еще спрашивает о цене и кислую рожицу строит; но уже в пятый, седьмой, двенадцатый раз — туфельки, бижутерия, вуали, перчатки, изысканные туалеты целиком — теперь глядит уже только на их красоту. Я же покупаю исключительно красивые вещи, самые красивые!
…За прогулку, за обед, за ужин, за театр — когда девушка меня целует, плачу и за поцелуй; когда идеей какой-нибудь застает меня врасплох, плачу и за подобные изобретения. Плачу, — но вместе с тем и покупаю — и, следовательно, требую, выбираю, оцениваю; не посредством того, что склоняю к тому, но ведь и не бывает покупок без подобных условий, как нет света без цвета, звука без тона. Прически, одежки должны мне нравиться, именно такая, а не другая линия юбки, такой, а не иной корсет. Само поведение девушки — она ведь проиграла бы, если бы с этим не справилась — голову повыше, улыбайся, перед тем присядь в книксене, этого проигнорируй, вон с тем потанцуй, а с тем поговори. А уже потом: получишь полета рублей, если с господином прокурором пофлиртуешь; сотку — если женушку вице-директора до ревнивого бешенства доведешь; сотка, а то и больше, если дряхлому старикану коленку на мгновение покажешь, так что у того и речь отнимет.
Двести — если в течение всего вечера будешь такой-то и такой женщиной. Красивой! Прекрасной! Четыреста, если в течение всей ночи.
…Ибо в том и дело, monsieur Герославский, что если бы тогда я вошел и сказал невинной девушке из лавочки с лентами: «Заплачу тебе состояние, если блядью моею на ночь станешь» — она бы только по морде бы мне дала и за городовым побежала. А туг вся забава и удовольствие заключается в том, чтобы купить такую вещь, которую купить невозможно.
— Так вы ее попросту соблазнили.
— Катя, разве я тебя соблазнял?
Катя подала ему на пальчике капельку арака.
— Вы меня купили, Herr Биттан.
Проглотив злое слово, заново пригляделось к Кате, уже повнимательнее. Пудра и золотой maquillage прикрывали уже не такие уже и мелкие морщины. Это была зрелая женщина, ей следовало бы иметь детей, семью и будущее в этой семье. Эта ее печаль в светлых глазах — нет, это не было мимолетной миной; такова правда о Кате, девочке с ленточками.
— Когда же все это происходило? Весной, вы сказали. Еще перед Зимой Лютов, так?
— За год перед тем. — Азенхофф поцеловал Катю в запястье. — Купил я ее, и так оно и замерзло.
Они образовывали воистину впечатляющую пару — точно так же, как бывает впечатляющим человек со смертельной опухолью или ребенок с двумя головами. Я-оно отряхнулось от мыслей.
— Забава! — простонало хрипло, заслоняя глаза. — Вы и дальше желаете играться мною. Почему вы не взяли себе в кровать какую угодно подфонарную путану, вместо того, чтобы растлевать невинную девочку? Это уже не животная похоть, это банальная подлость!
Фон Азенхофф разочарованно зачмокал. Выплюнув длинную дымовую змею, он ущипнул Катю в бледное мясо груди; та в ответ вонзила ему ноготь в подбородок. Пруссак усмехнулся.
— Именно те, что не знают и не ценят удовольствий тела, наибольший фетиш именно из тела и делают, — сказал он, отложив трубку на стоящий рядом столик. — А ведь тело, хотя и дает возможность удовольствию, само по себе удовольствий не дает. Если бы это были грехи чисто телесные, как вы это в своем юношеском идеализме представляете, грехи, от которых спасут острый нож и раскаленное железо — тогда воистину правы были бы козоебы и последователи Онана, что достаточно всего лишь соответствующий нерв хорошенько возбудить и — вот, все. А ведь это не так! Что составляет разницу: не тело, но то осознание в тебе, кто сквозь глаза того тела на тебя глядит. Откуда ведь наивысшее возбуждение и из чего lа puissance d'Eros[350] по причине встречи с духом, телом правящим. Потому-то и не распалит во мне огня блядь, пускай даже самая красивая, самая молодая, со скульптурными округлостями и устами словно мед, если за ее глазами я вижу всего лишь глупую девку, оторванную от коров, которая не способна осознать собственные поступки, да и высказаться о них не способную. Зато, когда я встречаю женщину сильного духа, с пробужденным интеллектом, разгоняющим в одну секунду тысячи фантазий, равную мне широтой мыслей и желаний… Monsieur Герославский, иногда не обязательно даже сближения тел, будет достаточно, что гляну ей в глаза. Чем больше осознание presence d'Eros[351] за женскими глазами, тем больше удовольствия от ее тела.
…Так что, как сами видите, — смеялся он, — я наибольший сторонник эмансипации женщин!
Фон Азенхофф прижал к себе Катю и что-то нашептал ей на ушко. Женщина отставила рюмку с араком и сползла с оттоманки на ковер, показывая босые стопы из под карминового платья. Она не застегнула корсета, не подтянула бретелек. Опустившись на четвереньки, она подняла золотой взгляд из серьезных, абсолютно не мигающих, раскрытых словно в каком-то гипнозе глаз — так что было совершенно невозможно собственного взгляда, зацепившегося на ней, оторвать и отвернуться самому. Длинная ее коса упала на плечо, волочась по ковру, когда Катя медленным, кошачьим движением переползала через комнату. Платье ее шелестело, кот урчал.
— Вы не найдете в моем Дворе девушки, которая не умела бы читать и писать, вести на различных языках бесед об искусстве и политике, — продолжал говорить Биттан фон Азенхофф. — Не найдете вы здесь и девушку, совершенно лишенной собственных сумасбродных настроений, не способную выцарапать тебе глаза в момент гнева, а себе — в отчаянии — порезать вен. Если бы не Катя, я бы никогда не справился с этим домом гетер. За то…
Добравшись до кресла, Катя забралась выше, потянула полы кимоно, золотые губы влажно блестели; она провела холодными пальцами вдоль икры, бедра…
Я-оно схватилось, выбежало в коридор, в сени и к двери, под которыми дремал мужик в бараньем тулупчике; опрокинуло мужика, выбежало на крыльцо, и с крыльца на снег и мороз. Ледяной воздух ударил в кожу и влился в легкие словно жаркая жидкость, едкая кислота. Подавившись кашлем, упало на колени.
Снег, девственный, белый снег, зеркальная, искрящаяся гладь — лед, лед, чистейший — собрало горстями верхнюю мерзлоту, втерло в распаленное лицо, в грудь. Ветер сотрясал покрытыми сосульками деревьями, на горизонте Луна бросала рефлексы на туше люта, тени и огни из окон высшего этажа Подворья мигали на инее, там люди развлекались, пили, чужеложствовали, танцевали… Ело снег, пило мороз. Правда или фальшь? Правда или фальшь? Прошлого не существует, все воспоминания… А с четвертой стороны: палец, палец пана Коржиньского!
Почувствовало шубу на плечах — фон Азенхофф закутывал в меха, тянул назад в теплый дом. Я-оно вздрогнуло, на момент вырвалось — но уже не было в состоянии вырваться из его стальных объятий. Лед таял во рту.
— Возьмите себе самую чистую, самую белую, самую невинную, — шептал пруссак, и его дыхание благоухало табаком и араком. — Нет у меня для вас девочки, нет у меня для вас ангела. Зато имеются красивые зверьки, жадные до удовольствий — и все то, что имеется у них за глазами.
- 1.
- 2.
- 3.
- 4.
- 5.
- 6.
- 7.
- 8.
- 9.
- 10.
- 11.
- 12.
- 13.
- 14.
- 15.
- 16.
- 17.
- 18.
- 19.
- 20.
- 21.
- 22.
- 23.
- 24.
- 25.
- 26.
- 27.
- 28.
- 29.
- 30.
- 31.
- 32.
- 33.
- 34.
- 35.
- 36.
- 37.
- 38.
- 39.
- 40.
- 41.
- 42.
- 43.
- 44.
- 45.
- 46.
- 47.
- 48.
- 49.
- 50.
- 51.
- 52.
- 53.
- 54.
- 55.
- 56.
- 57.
- 58.
- 59.
- 60.
- 61.
- 62.
- 63.
- 64.
- 65.
- 66.
- 67.
- 68.
- 69.
- 70.
- 71.
- 72.
- 73.
- 74.
- 75.
- 76.
- 77.
- 78.
- 79.