Лёд.

О том, чего нельзя знать.

Я вышел на свет среди трупов. Растепленная Сибирь истекала плодовыми водами с севера, с юга, с востока и с запада. Степь и тайга, горы и возвышенности, долины и низины — все стояло в болотной жиже. Я вылез из грязи; начало, оно всегда такое: жизнь выходит из навоза и глины.

Во рту у меня были камни, и песок в ушах; в ладонях моих было железо. Ржавчина вросла мне в кожу, теперь она отпадала пластами и сыпалась красной пылью, когда я делал первые шаги; ржавчина, или, возможно, какие-то другие кровавые выделения земли. Вокруг меня из почвы выступали кости и целые конечности: руки, ноги. В мутной луже плавал человеческий глаз. Птица выклевывала из молоденькой травы людские пальцы. Я отогнал ее железом. Та вспорхнула с гниющего черепа. Я поднял эту голову, схватив за прядь темных волос. Отец глянул пустыми глазницами, оскалился в беззубой улыбке.

Такова была моя первая громко высказанная мысль, таким был первый, вполне осознанный поступок: похоронить отца. Я нашел сухое место и выкопал яму. Затем отправился собрать тело.

Найдя третью руку (и все были правыми) и четвертую ступню, до меня дошло, что из Сибири невозможно извлечь только смерть моего отца. Все умирает, и все рождается; земля переваривала останки якутов, тунгусов, наверняка здесь в грязи валяется и что-то от господина Щекельникова с японцами, а то и от более давних сибиряков. Линия зеленой тайги на северо-востоке соответствовала памяти времени зимы: я вышел неподалеку от места, где выморозилось соплицово. Здесь отца больше всего — голова, рука, кость — но ведь наши тела по большей части анонимны. Кто способен узнать свой собственный позвоночник и таз, кто признается во владении одной из десятка представленных ему щиколоток, даже если они чистые и не до конца прошившие; кто укажет соответствующие большие пальцы рук в связках по дюжине; ба, а кто представит полицейское описание собственного сердца? Все это ведь тайны. Мы не знаем самих себя в самом буквальном смысле, то есть, анатомическом, материальном, мясницком. Действительно, нам остается лишь рассчитывать на федоровцев будущих столетий и на их автоматических червяков, ведь если бы пришлось, сами бы спартачили воскрешение тел, как и все остальное.

Я собирал тело из грязи, сам от грязи черный; были только грязь и смрад, гной и глина, так что то, расклеившееся на куски тело в теплом прикосновении не казалось мне ни сколько более отвратительным. Говоря по правде, ничто из вещей, подлежащих прикосновению, моего отвращения не пробуждало. Даже мелкие, бешено атакующие, лезущие в нос, в глаза, в рот мушки — столетиями проклинаемый сибирский гнус — даже они виделись мне довольно симпатичными, исходя из самого факта своего существования: они есть, и прекрасно. Потом дошло, что в течение нескольких первых часов после выхода в свет, я находился в какой-то анестезирующей эйфории, если только изумление, настолько сильное, что практически оглушающее, можно называть эйфорией.

И только исполнив все повинности в отношении чужих тел (место захоронения я отметил кучей камней, намереваясь впоследствии поставить там крест), я обратил внимание на собственное тело. Обмывшись в болотистом озерце неподалеку, сцарапав глинистые наросты и свежие струпья под ними, выковыряв землю и растительную гниль из волос и бороды, я заметил, наконец, вещи, которые должны были затронуть меня самого в первую очередь. С ходьбой у меня было неважно — ну, конечно, на правой ноге, через бедро, конечно, чуть ли не до самой пятки, имелась длинная рана. Она выглядела сросшейся, но вот сама нога действовала не ахти хорошо, ступая криво, треща в суставах, сгибаясь слишком резко; она выглядела похудевшей, и вообще, по сравнению с левой представлялась паршивенько. Ступни ступали криво, потому что на них совершенно не было пальцев, те были отморожены. Впрочем, на ладонях тоже не хватало нескольких (одного пальца на левой, двух — на правой; слава Богу, большие пальцы оставались на месте). Неприятности были и с левым тазом: то, что я принимал за спекшуюся грязь, по сути своей представляло собой грубое сращение вдавленной кости черепа, опухоли и загноившегося века; левым глазом я не видел ничего, и, говоря по правде, не был уверен, имеется ли там, под низом, глазное яблоко, либо то была какая-то распухшая внутренняя гангрена. Еще я утратил левое ухо (но им слышал). Пригодилось бы зеркало, потому что в мутных лужах всякое отражение пугало чудовищной карикатурностью. Я видел, что крупные участки кожи — на руках, на бедрах, на груди — странным образом изменили цвет, скорее всего, от практически смертельных обморожений, так что я выглядел словно живая карта стран болот, торфа и вересковых пустошей. Некоторые из этих фрагментов были нечувствительными к прикосновениям. Под кожей перемещались твердые шишки, подобные камушкам или панцирным насекомым. Я ощупал языком внутреннюю часть ротовой полости: количество зубов слева отличалась от количества справа, верхнее от нижнего. Когда же я замахал руками, что-то скрежетнуло под шеей и заболело в спине — так я узнал, что одна лопатка располагается ниже другой, и рука не опускается туда, куда должна опускаться. Когда же я наклонился к земле, тень заходящего солнца указала на земле профиль небольшого горба.

Но я жил. Жил. Жил!

Я стал высматривать, в соответствии с таежной опушкой, место нашего лагеря. Понятное дело, ничего существенного над травами не поднималось. Подпираясь какой-то железкой (по-моему, это была какая-то деталь не до конца сгоревших саней), я прошелся по равнине. Над зеленью пролетало и жужжало множество насекомых, встречались и крупные бабочки тигровой раскраски. На сваленной елке столбиком стоял маленький бурундук, грея шубку под весенним солнцем, щуря угольные глазки и разевая маленькую пасть. Я свистнул. Тот лишь повернул головку. Когда же ушла Зима? Какой на дворе год?

Я нашел остатки палаточных жердей, копался в земле, колол железным прутом. Мне попалась прогнившая древесина и зимназовые листы, они как раз сохранились превосходно. Из завала я выволок несколько истлевших тряпок и два бесформенных куска кож. Через час-полтора я открыл свалку между камнями, куда с талой водой явно стекла большая часть вещей из палатки пилсудчиков, потому что там, из клейкой почвы вырвал куски войлока, два целых ящика, проржавевшую двухстволку, клуб гнилой меховой одежды, жалкие останки печки и несколько фунтов иной дряни, перемешанной с гравием и глиной.

В одном из ящиков хранился провиант, но вода проникла вовнутрь, полностью уничтожая продукты. Мне попались консервы с витаминизированными фруктами фирмы Mielke&Sohn. Банка вызывала приличное впечатление; когда ее трясли, она казалась солидной. Я распорол ее на камне с помощью какой-то железки. Показались мумифицированные трупики плодов, напоминающие, скорее, грецкие орехи.

Во втором ящике были мои вещи, что, возможно, я бы и посчитал исключительно счастливым стечением обстоятельств, если бы не тот факт, что вода прошла и через них. Ткани и бумага, попавшие в болотистую жижу, распадались при легчайшем касании. Сохранился один лишь пакет, плотно завернутый в клеенку и резину, то есть, мой блокнот с ежедневными показаниями. Я развернул упаковку, неожиданно развеселенный этой находкой.

Бумага пожелтела, покрылась плесенью, буквы выцвели. Я осторожно перелистывал страницы. Последняя заметка: 11 декабря 1924 года, 96 темней. Царь вокруг. Князь в Александровске. Атака. И так далее. Я смеялся, качая головой над блокнотом. Под низом, связанные аптекарской резинкой, лежали карты Пятника. Я вынул их, неспешно перетасовал. Фигуры королей и дам открывали бледные лица, фон карт со временем сделался похожим на старую слоновую кость и покрылся сетью мелких трещинок, словно старческими морщинками. Тем не менее, карты все еще могут заблестеть в солнечном свете, пустить лучистый рефлекс, от которого прищуриваешь глаза. Я поднял взгляд. Солнце еще не достигло зенита, полдень еще не наступил. Смогу ли я без часов в течение получаса выдержать 20-секундный ритм?

И вообще, продолжает ли бить прототип тесловского Молота Тьмечи в иркутской Физической Обсерватории?

Палочкой на земле я отмечал: ноль, ноль, ноль, единица, ноль — и Auferstehung[397].

Шульц продал Теслу. Беги. Поченгло спасает. Договор с Победоносцевым. Союз ледняков. Зима держит.

Только в этом зашифрованном сообщении было много ошибок, много знаков пришлось угадывать. Впрочем, помехи нарастали в ритме около тринадцати волн, то есть, более четырех минут, что очень четко вышло при контрольном повторе. Я задумался, опершись подбородком на железяку, глядя на покрытый знаками болотистый участок почвы.

Зима держит, как же, как же! То есть, сообщение явно не актуальное. Возможно ли, что волна ходит по Дорогам годами после выключения Молота? (А какой у нас теперь год?) Шифрограммы наверняка отсылала mademoiselle Кристина, никто ей в этом, скорее всего, не помогал, а если она и спрашивала у Николы, он ведь тоже не слишком ориентируется в приземленных, политических вопросах. То есть, эту шифротелеграмму следует читать, делая поправку на их невежество и наивность. Но ведь Зиму с Летом даже они спутать не смогут.

Но, имеется ведь и такая возможность, что сообщение вообще лживое.

Беги. Если бы они знали про авахитов… А откуда им было знать? Впрочем, я и не думал, чтобы за миссией этих бессмертных слепленных из кусков существ стояли какие-то политические расчеты — скорее всего, их бы потали за Пилсудским, Поченгло или другими абластниками, анархистами, сибирскими революционерами. Для кого тут наибольшей угрозой представлялась иллюзорная власть Сына Мороза над Историей? Это был только вопрос веры, а не политического рассудка. Такой приказ мог отдать охранке царь, измученный новыми кошмарами Зимнего Дворца… Или — Распутин.

Так или иначе, теперь все это не имеет ни малейшего значения — ибо уже нет Сына Мороза, и нет Истории. Оттаяло, отмерзло.

И я стер с земли записи нулей с единицами.

Среди железок, извлеченных со свалки, было много проволоки, из которой можно было сделать силки; из теории я знал, как они должны действовать, а раз показалось мелкое лесное зверье, стоило бы поохотиться хотя бы таким образом, вполне возможно, что до вечера и удастся добыть мяса. Выискивая провода, кабели и стальные пластины, я обнаружил несколько согнутую тьмечеметрическую трость. На пробу оперся на ней — выдержала. Я вытер ее травой и тряпками, покопался в песке и глине. Когда же закрутил маятником, в средине заурчала небольшая теслектрическая динамка. Зимназо не ржавеет.

314 темней.

Нет никаких сомнений: Лето.

Я отправился в тайгу. Здесь нет какой-либо регулярности, свойственной европейским лесам: ствол, просвет, ствол и так далее; ничего подобного. Пьяная тайга, то есть, растущая на вечной мерзлоте, после таяния представляет собой естественный беспорядок: деревья и вправду шатаются словно пьяные; они укореняются на мерзлоте настолько мелко, что любой ветерок их клонит и валит. Потому так много здесь сваленных деревьев и растущих несмотря на кажущийся повал: один пьяница, вскарабкавшийся на другого, тем не менее, такой же живой, крепкий, раскидистый.

Я обнаружил какие-то незрелые ягоды на колючих кустах и обожрался ими как дурак, считая, будто бы это какая-то безвредная разновидность сибирской облепихи, о которой нам рассказывал доктор Конешин. Дело в том, что я вдруг почувствовал голод, словно бы во мне включилось какое-то совершенно новое внутреннее чувство: тело обратилось ко мне напрямую на собственном органическом диалекте. Есть! Кушать! Жрать!

Понятное дело, я тут же все вырвал. Изо рта вырвались наружу ягоды, желудочная желчь, песок, земля и мелкие камни.

После чего я снова объелся облепихой.

Сразу после заката я вернулся туда же, чтобы проверить проволочные силки — что, опять же, не было разумным, потому что в темноте я большую часть из них просто не нашел. Впрочем, что-то живое попалось только в одни из них: похожий на крысу грызун, немногим крупнее бурундука. К тому же, возвращаясь через темный лес, я запутался в зарослях ивы и черемухи и наступил на ветку или острый корень, пробив ступню. Хромал я теперь уже сильно.

Расстелив на поломанных жердях остатки шкур и войлока, следующую половину ночи я провел под этой временной защитой от ветра, пытаясь развести огонь самым примитивным способом, то есть, без спичек или зажигалки: то стуча камнем по кремню, то потирая один кусок дерева о другой. При этом приходила мысль: а не слопать ли эту лесную крысу сырой.

Когда, в конце концов, я добыл огонь и устроил из разбитого пня костерок, чтобы поддерживать огонь в течение всей ночи, я зажарил грызуна, наскоро его освежевав, на куске зимназового листа, и сожрал его немедленно, еще горячего, выплевывая мелкие косточки. А затем перепачканными в крови, земле и золе пальцами вытаскивал из зубов его шерсть.

Потом, наевшись, я лег пузом к звездам. Жесткое мясо впилось во внутренности тяжелым кулаком, расталкивая их. Пару раз я срыгнул. В невидимых органах что-то булькало и урчало, накручивались часы гниения и пружины энтропии. Я положил руку на пупок. На мировой оси надо мной кружились светлые тропы жизни обитателей Верхнего Мира, сквозь черный небосклон прогорала ангельская кровь. Я похлопал по мягкой земле. Обнаружил тьмечеметр и блокнот, облегченно вздохнул.

Я перелистывал желтые страницы при бледном свете ленивых язычков пламени, пятная бумагу липкой грязью. Перед первыми записками времен сибериады были еще примечания к работам о математической логике и комментарии к Котарбиньскому и Тайтельбауму — о них я забыл совершенно. Еще раньше — какие-то варшавские заметки… Все это я перелистывал безразлично, скользя глазами по выцветшим буквам. Зевнул; выпали какие-то отдельные бумажки. Я поднес их к свету. Незаконченное письмо панне Юлии.

Хотелось смеяться. Я громко икнул; отозвалась сова. Какая из этих страниц первая… Мой Боже, да сколько же я их за все эти месяцы накропал! Добрую дюжину, а то и больше. Самое длинное в мире письмо. А началось — я перечитал самое начало — началось с того, что возвратившись к себе после последнего визита в доме панны Юлии, где наорал на нее перед лицом ее фатера и высказал вслух всю ее змеиную хитрость, вернувшись, уже через несколько мгновений начал от всего сердца об этом жалеть и биться с угрызениями совести, дергаясь в путах Стыда. Там была какая-то бутылка водки на жженом сахаре, неосторожно забытая Зыгой… Письмо я начал с горячей просьбы о прощении. Да пожелает ли меня панна еще хоть раз увидеть? Только на большее сил уже не хватило; голова упала на стол, усталость и спиртное взяли верх. Утром еще дописал предложение или два, после чего вышел в город. И там услышал, что панна Юлия бросилась из окна второго этажа, не слишком высоко, но при этом переломала себе позвонки, и теперь лежит в больнице Младенца Иисуса без чувств и сознания, скорее всего, парализованная до конца жизни, ни мертвая, ни живая. Об этом второй и третий абзацы письма. Панна не имеет права меня оставить так, перед лицом людей и Бога! Я хохотал во весь голос. Сердечные страдания бедного студентика! Да как я мог вообще все это писать на полном серьезе? Молюсь за выздоровление панны, все изменится, даже панна сама обо всем забудет. Все это обращалось к жалостливой лжи и иллюзиям, поскольку девушка в сознание не приходила, я же на бумаге изливался в очередных серьезных чувствах, исповедался на межчеловеческом языке в самых глубинных секретах, строил совершенно уж фантастические планы и мечтания, полностью оторванные от мира и правды… Все потому, что прекрасно знал — это письмо я никогда не отправлю. Никто его никогда не прочтет. Я писал панне Юлии — которой не существовало, не существовало, не существовало.

Я бросил записную книжку и все бумаги в огонь. Пламя выстрелило под звезды Азии веселыми искрами.

Укладывая ко сну кривые кости, я вытянулся на земле; над Сибирью широко разлилась кровь ангелов. Знание заканчивается там, где начинается действие. Таков уж под Солнцем и Луной правит порядок, о котором нее способен высказаться язык первого рода. Действие, то есть, перемена, является сутью Лжи; неподвижность, то есть, неизменность — это суть Правды. Тот, кто бы действительно познал всю правду о себе, тем самым вступил бы в царство идей, вечно существующих общих мест, силлогизмов, конъюнкций и голых чисел.

Под самый конец отец был близок к этому — под конец, когда он уже сбежал от жизни. Но пока обращался в мире материи, пока действовал — на самом ли деле беспокоился математикой собственного характера? Размышлял ли он об этом хотя бы мимолетно? Никакой вид стыда не имел к нему доступа.

Его познали через его поступки. Его познали через тело.

Кто желает обрести знание о самом себе, желает смерти.

Тот же, кто желает обрести знание о мире — тот жаждет жизни.

Я заснул и спал здоровым сном, пока меня не разбудили трели птиц и прикосновение весеннего солнца. Я встал, собрал все то, что еще могло пригодиться, и отправился в мир.