Лёд.
О планах великих, то есть, о власти человека над прошлым и будущим.
Никола Тесла поправил снежно-белые манжеты, натянул перчатки поплотнее, с таинственной миной оглянулся через правое плечо, через левое плечо, после чего жестом престидижитатора извлек из фрачного кармана черный камешек и положил его на столе. Это был тунгетитовый револьверный патрон. Взяло его двумя пальцами. П.Р.М. 48. Тесла исполнил следующий жест — второй патрон стукнул по лабораторному столу. П.Р.М. 41.
— А-га! — Довольный собой, он набежал тьмечью на лице. — Поздравляю с днем рождения. — Серб подмигнул. — Я тут попросил Степана хорошенько.
— Я…
— Разве нет?
— Да и вправду. Откуда вы знаете?
— Кристина мне сказала.
Откашлялось.
— Ну, действительно…
— И сколько же это вам стукнуло?
Посчитало про себя, отнимая одну дату от другой, как всегда, изумившись простому результату.
— Двадцать четыре.
— А, un Enfant du Siècle[365] — усмехнулся Тесла.
Стиснуло патроны в ладони.
— Но что вас навело на такую мысль…
— Да как же, вы ведь сами просили о них.
— Просил?
— Позавчера ночью — не помните? Это уже когда мы поломали вешалки. Будто бы вам нужно — как же? — ага, «на всякий случай». Но я слышал страх! — Тесла поднял белый палец. — Я слышал страх!
Он говорил правду. Ничего подобного я-оно не помнило, ведь тогда Никола быстро заснул с головой на тунгетитовом зеркале, как же могло его тогда еще о чем-то просить? Но сейчас он говорил правду.
Так, но ведь тогда непрерывно бил Молот Тьмечи, разбивая на клочки всяческое прошедшее мгновение, еже до того, как то хорошенько замерзло. Выходит — я-оно просило Николу Теслу дать патроны к Гроссмейстеру — правда или фальшь?
— Merci, merci beaucoup, mais[366]… хмм, думаете, что мне они понадобятся?
— Вы же не избавились от револьвера.
— Нет. — Быстро глянув на двери (мастерская была пустая, все ожидали генерал-губернатора в главном вестибюле, под глобусом и фреской с летним пейзажем), быстро вынуло из-за пояса сверток и извлекло оружие. Гроссмейстер отбрасывал матовые радуги. Разломило его и подуло в пустые гнезда барабана. — Те агенты охранки, которым вы дали ледовое оружие… — Вставило патроны в цветочные бутоны. — На людей, особенно, в Экспрессе, он же ведь не был особенно пригодным. Вы что, и вправду опасались того, будто бы люты сами предпримут какие-то защитные действия против арсенала Лета?
— А вы так считаете, будто бы они и не способны мыслить или обороняться?
— Не будем шутки шутить. Ведь не для того же вы заказали эти револьверы.
— Потому что это была экспериментальная серия, еще до насосов Котарбиньского, даже перед идеей тунгетитора. И то, что при том вышло оружие против людей, более мощное, чем обычное…
— Тунгетитовая пуля бьет в лед — и что? Еще больше льда. Почему же, аккурат, против лютов…
— И все же, одного вы подстрелили.
Кончиком пальца коснулось вставленного в револьвер патрона.
— Доктор Вольфке пока что этого не исследовал.
— Чего?
— Поведения высокоэнергетического тунгетита в жидком гелии, в крови лютов. Точно так же, как существуют зимназовые холода с полной противотепловой симметрией — вот здесь, замок, барабан, ствол — так и соединения тунгетита… Я прав? Ниже нуля по Кельвину… Быть может, именно таков был ваш план уничтожения Дорог Мамонтов?
Снова сощелкнуло Гроссмейстера в единое целое. Инстинктивно подняло его на высоту глаз, глянуло вдоль змеиного дула. Рог указывал в самый центр таблицы геометрических свойств льда.
— Кстати, дорогой доктор, вы, наконец, измерили эти структурные постоянные? А то я бы и забыл.
Тесла забурчал что-то под нос на иностранном языке.
— Pardon?
— Известно, что люди различаются! — заворчал он. — Если измерить электрическое сопротивление тела одного и другого человека, то с относительно чувствительной аппаратурой всегда получишь разные результаты. А вот характер? Как измерить у человека характер?
— Но вы же понимаете, что я должен иметь эти данные до того, как отправлюсь за отцом. — Спрятало Гроссмейстера. — Проеду по льду тысячи верст с насосом Котарбиньского, а на месте окажется, что отец быстрее накапливает в себе тьмечь, чем насос успевает откачивать — и что тогда? Что самое паршивое, если правдой является то, что абаасы там могут расти и дозревать, сходя для этого, к примеру, ребенком на Дороги Мамонтов, тогда и постоянная теслектрической емкости от характера…
— Насос! — схватился с места Тесла.
Очевидность прошлась по тьмечи невидимой молнией.
— Он у вас имеется?
— Вчера…
— Где?
— А пожалуйста.
Он вытянул из под стола в своем углу под черными досками деревянный ящик, заполненный сверху всяким электрическим хламом, проводами, лампами, перегоревшими катушками, отодвинул все в сторону, показывая металлический тулуп керосиновой печки.
— Внутри?
— Под баком.
— Кабеля…
— На катушках.
— Как только разогреется…
— Я пробовал.
— Ах! Гениально! Никто и не заметит, температура в плюсе.
— И не рукояткой, а…
— Паром.
— Или же из аккумулятора тьмечи. Глядите.
Топот множества ног известил о прибытии важных посетителей. Тесла пинком задвинул ящик под стол, поднялся во всю высоту, вновь поправил манжеты. Вернулась мысль, что, может быть, было бы лучше незаметно выскользнуть и не афишировать перед графом Шульцем-Зимним знакомство с доктором Теслой, который, что бы там граф официально не утверждал, остается для него занозой; не колоть его еще и этим в глаза но, прежде чем успело подействовать по данной мысли, двери открылись и вступил инженер Яго, мрачный, словно градовая туча, за ним — пожилой охранник Степан и целая куча сотрудников Обсерватории, чиновников, казаков и инородцев в своих грязных шкурах, в центре же всей этой группы шествовал Франц Маркович Урьяш, вовсе даже не в парадном мундире.
— Дела государственной важности, — шепнул Саша Павлич доктору Тесле. — Граф занят.
Серб начал расстегивать фрак.
— Я тоже занят! — гневно рявкнул он.
Комиссар Урьяш заметил серба над седой головой разговорившегося директора Обсерватории.
— А, наш чародей! — воскликнул он и вырвался из нахальной свиты. Силясь вызвать на лице искусственную улыбку — фальшивую улыбку — он настолько энергично потряс правую руку изобретателя, что бедный Тесла оказался прижатым к столу. — Мои буряты спрашивают, почему это ваш бубен сегодня не бьет, — наполовину серьезно, наполовину шутя, обратился к Тесле Франц Маркович.
— Выключил, — буркнул тот.
— Но ведь исследований не забросили? Губернатор исключительно заинтересован в их прогрессе.
Фальшь в голосе, фальшь на лице, фальшь в позе.
С другой же стороны, правда была такая, что в последние дни Тесла чуть ли не полностью отдался исследованиям безумных идей федоровцев (по ночам он воскрешал мышей под Молотом Тьмечи; Саша клялся, что всего на несколько секунд, в экстремуме неэнтропийной волны, к грызунам возвращались признаки жизни), и никакого прогресса у него попросту не было.
— Мы крайне рады заинтересованностью Его Сиятельства, — поклонился инженер Яго.
Господин Урьяш окинул его на сей раз уже серьезным взглядом.
— Тааак… — вздохнул он. — Не сомневаюсь. — Экономным жестом он отогнал выглядывающего из-под локтя директора. — Господин Герославский, на пару слов.
Он отошел в угол, положил ладони на горячие плитки печи.
— Собственно говоря, у меня тоже к вам дело, — отозвалось я-оно.
— О?
После того кратко, по-солдатски я-оно рассказало ему о всех случаях с жандармерией в Холодном Николаевске, и об охранке, пугающей знакомых отца.
Нельзя сказать, чтобы его это сильно удивило.
— Идиоты, все они идиоты, — бормотал чиновник, оперев выступающий из-под светлых волос лоб об печку. — Вы же сами это видите, обязаны видеть. — После этих слов пристально глянул. — Как бы не выпали кости, будете выполнять договор с Его Сиятельством!
— Но скажите ясно, господин Урьяш! — Раздраженно пальнуло я-оно, поскольку не могло понять, почему столь сложно приходится считывать правду — как будто бы кто-то специально затянул мысли вуалью полуфальши.
— Оттепель в Европе. Зима в Сибири. Вы дали слово!
— Слово, — медленно повторило я-оно.
— Не забывайте: только Шульц при власти способен обеспечить безопасность вам и вашему фатеру. Тигрий Этматов и его люди верны мне — будут верны и вам. Понимаете? Его Сиятельство, возможно, и не верит в замороженную Историю, но я…
— Но — что происходит? Кто полицию насылает на мое окружение? — Подошло еще ближе. — Победоносцев? — шепнуло на выдохе.
— Идиот, идиот, идиот, — тихо повторял печке господин Урьяш. — Если бы не необходимость, император не поставил на генерал-губернаторстве такого человека, как Шульц, то есть, оборотистого, амбициозного, самостоятельно мыслящего — со своим характером! — Нездоровый румянец уже обжег его щеки, чиновник наконец-то отклеился от печи. — Ведь именно в этом сильнее всего проявляется принцип правления в государстве самодержца: тот остается в безопасности при данной ему сверху власти, кто дурак, господин Герославский, кто идиот, поскольку тогда он представляет меньшую угрозу автарху. Который и сам живет в постоянном страхе, — прошептал он, — перед всяким, кому вынужден был уступить хотя бы частицу своей абсолютной власти.
И почти что не удивили эти противодержавные слова из уст чиновника Канцелярии Генерал-Губернатора. Несмотря ни на что, гораздо больше единоправды можно было по тьмечи узнать, чем слышало ее в словах — на языке второго рода — выплюнутых в материальный мир.
— Так что, сами видите, — с ноткой сарказма отметило вполголоса, — выходом является только власть Истории. Не какого-либо человека и не людских общностей. -Я-оно поднялось и бросило кочергу: та громко стукнула о печную дверцу. — Разве существует несправедливая гравитация? Имеются ли подлые астрономии? Бесчестные математические дисциплины?
— Да, я знаю, Александр Александрович направил губернатору обширное письмо… Но в данный момент, — Франц Маркович оглянулся на Теслу, — в данный момент другие дела требуют внимания. — Он прочистил нос, что прозвучало так, будто вздохнула лошадь. — Он послушает, если вы его попросите?
— О чем?
— А как вы думаете, зачем я сюда побеспокоился приехать? Жизнь ему спасать.
— Выходит, Его сиятельство уже не ручается перед императором за безопасность доктора Теслы?
Господин Урьяш только фыркнул.
— Что же, необходимо попробовать, хотя бы ради того, чтобы успокоить совесть. Вы часто у него бываете?
Подумало о насосе Котарбиньского, скрытом в керосиновой печке. Разве так не будет легче? (Наконец-то оригинальная мысль в замороженной башке!).
— Скажите своим тунгусам и кому следует в Ящике, чтобы упряжки и все оборудование собрали здесь, в Обсерватории.
— Не хотите показываться в Цитадели?
— А те карты, которые обещали…
— Да, да, помню: день или два — если бы вы только знали, сколько дел на голове!
— Это очень важно, иначе я не смогу вычислить, где отец…
— Да, да, да! — рявкнул Урьяш. — Мне тоже не улыбается война и раскол! — Он выдохнул. — Простите. Значит, не послушает вас, а? Уважаемый доктор Тесла, вы не позволите!..
Поехало на работу. Было уже около двух часов дня, но метель все так же бесилась, замыкая человека в круговерти белой взвеси диаметром в пару шагов, так что и вправду не могло понять, что мог иметь в виду Чингиз Щекельников, когда указал на перроне Мармеладницы: — Следит за вами! — Только лишь в лифте Часовой Башни попыталось у него выпытать, но, естественно, никакого конкретного описания тот дать не сумел. Быть может, на это ему указала летучая игра светеней, победная символика необходимости — ведь залепленные мерзлым снегом окна уже все жемчужно светились, даже от стен исходило легкое сияние, чего ранее никогда не замечало. Над Краем Лютов должно было стоять громадное и черное-пречерное Сияние.
Потому инженер Иертхейм даже внутри Лаборатории не снимал мираже-стекольных очков. Выражения его глаз прочитать было невозможно, потому-то взгляды шли как-то криво, когда, призвав из-за шкафов, он очень серьезно произнес:
— Ангелы заботятся о вас, господин Бенедикт.
— Разве?
Тот сунул в ладонь свернутую бумажку.
— Завтра, в восемь вечера. Она помнит Филиппа Герославского, брат, должно быть, рассказывал ей о своей работе. Она поговорит с вами.
Прочитало адрес. Пересечение Амурской, неподалеку от Цветистой.
— Благодарю вас.
Тот культяпками пальцев почесал шрамы на лице.
— Сплетни вы уже слышали?
— Которые?
— О том, что писали в газетах, что вытворяют сонные рабы. Якобы, они направляются к Транссибу. Словно крысы. Ходят слухи о войне, только не с Японией.
— Это все из-за Сияния, пан Генрих, вы же сами говорили: под Сиянием оно всегда так.
— В конторах у Круппа, — обрубком пальца указал голландец на пол, — с самого утра паника, Herr Direktor приказал скупать сырье по любой цене.
— Хммм, в Цитадели тоже неспокойно. — Закурило, задумалось. — И как считаете вы?
— Победоносцев сильно разругался с Шульцем?
— Хммм, нет, не то.
— Китайцы?
— Я тоже читал о новых восстаниях против манчжуров. Только Народная Партия, самое большее, по брыкается на юге, за пределами Льда. Лед, пан Генрих, Лед держит, что может измениться здесь?
Вышло еще до семи, чтобы успеть зайти к Раппопорту. Леокадия Гвужджь там уже не работала, но, так или иначе, нужно было купить одежду (на пару размеров побольше, на морозе и сырости она сядет) и все снаряжение для путешествия в самое сердце Зимы. Упаковалось со всем этим в сани, со свертками, сумками, и с самой несподручной покупкой — с сибирскими лыжами (то есть, с лыжами, обитыми оленьей шкурой, с волосом, специально уложенным в направлении езды, что с профессиональным восхищением расхваливал продавец).
На Цветистую заехало уже после наступления темноты, даже радуги мираже-стекольных фонарей не могли пробить снежной заслоны, на улицах Города Льда бушевала арктическая темень, о которой читало лишь у путешественников по северным краям; белая темень, к тому же размазанная на стеклах и заправленная странными цветами. Но человек ведь привыкает, человек перестает обращать внимание. Форма, движение — это да. Все остальное теряет свое значение. Видишь не то, что видишь, но лишь то, что мозг расшифрует из неожиданных каракуль, рисуемых на сетчатке глаза.
Круговерть — морской вал — пуховая туча — цветная тень — пятиногий, трехрукий силуэт — пегнаров монстр с гривой из сосулек — человек, скачущий на сани — парнишка в легкой куртке, со снегом в черных волосах, со льдом в бровях и на ресницах — кто — он — Мефодий Карпович Пелка, живой.
— Гаспадин Герославский! Ваше благородие арестовывать идут…
Только это и успел крикнуть, прежде чем Щекельников замкнул его в захвате и потащил с саней. Оба свалились в сугроб. Я-оно схватилось с места, отбрасывая лыжи и заячий полог, пакеты поменьше полетели прямо на улицу. Они качались где-то в снегу, нечеткие формы, медведь и обезьяна. Позвало, раз, другой. В подворотне дома Белицких блеснул огонь. Это костоломы с дубинами спешат на помощь. Ведь забьют же Пелку. Выскочило в рычащую пургу.
Ветер не мог так быстро занести их глубокие следы, потопталось по ним — вот здесь Чингиз вдавил Пелку на аршин в сугроб, туда волок за конечность, здесь Пелка еще отбивался, взбивая мерзлый снег во все стороны, а вот тут — тут господин Щекельников душит худощавого мартыновца, прибив его к стене предплечьем, прижав его под самой шеей. И сейчас-сейчас пришпилит штыком, как того рабочего с холодницы хотел пробить; такой вот обычай у Щекельникова.
Дернуло Чингиза за руку — тот и не пошевелился.
— В дом! — заорало ему на ухо, стащив шерстяной шарф с лица.
— Во!
Щекельников показал на землю под ногами Пелки. Там лежал мясницкий нож с карикатурно широким лезвием, словно из детских картинок про разбойников-людоедов.
— В дом! — повторило еще раз.
Господин Щекельников пожал плечами — результатом чего стало то, что освобожденный Пелка отлип от стены, отчаянно кашляя и в панике хватаясь за шею.
Тут прибыли охранники с дубинами и лампами. Приказало им собрать товар с саней. После чего, схватив Пелку за шиворот драной куртейки, потащило за собой в сени и на второй этаж. Господин Щекельников спешил сзади, с миной разочарованного гурмана, крутя в своей лапе страшный нож Пелки.
Запихнуло трясущегося мартыновца в комнатку возле кухни, одни двери ее тут же замыкая изнутри, под другими выставив Чингиза с приказом никого не впускать. Сбросило шубу, шапку, рукавицы, шарфы, подстежки, верхние свитеры, сняло очки, стащило валенки; подойдя к печи, плоско уложило ладони на гладких и горячих плитках — первое, что делает сибиряк, вернувшись с улицы, словно приветственное рукопожатие с домом.
Разве что ты зимовник-мартыновец и инстинктивно забирающийся в самый дальний от печи угол (кашляя и хрипя, разбрызгивая капли воды, стаявшей с волос и летней одежды).
Прочистив нос, подтолкнуло Пелке стул. Тот уселся неуклюже, неудобно, словно школяр, приведенный к директору, на самом краешке, держа ноги вместе, не зная, что делать с руками (скрестил их на груди, сунул под мышки, сложил на коленях, сунул в карманы).
Только сейчас заметило грязный бинт, выглядывающий из-под левого рукава; повязка была видна и в разорванном шве на плече.
— Вы ранены?
— Руку тогда сломал. — Он откашлялся. — Вашему благородию нужно…
— Когда? Ах. — Поскольку мираже-стекла сняло, уже не было защиты перед светенями, образовывающимися на стенах и на черно-белом окне за телом Пелки; отьмет Мефодия Карповича резал глаза: да и да, нет и нет. — Это когда вы выскочили с поезда, так. Так с кем же это вы разговаривали той ночью?
Парень открыл рот, закрыл, снова открыл.
— Его уже нет в живых, так что вашему благородию скажу. Господин советник Дусин пришел меня предупредить, говорил, чтобы я убегал, поскольку Ее Княжеское Высочество от челяди узнала про меня, сейчас людей пошлет. Ну я и выскочил.
— Княгиня Блуцкая и мне тогда спасала жизнь, так почему ей было бы нужно… Ах, ну да, она же мартыновка — все по мартыновской вере пошло!
— Община Ее Высочества и моя община в Москве в большой неприязни живут, кровь между нами. Правда между нами. — Он опустил голову. — Распутин самолично задушил батюшку нашего. Только, ваше благородие, не время сейчас…
— Погоди. Сначала все это должно замерзнуть! Почему Дусин — доверенное лицо княжны, то есть, наверняка мартыновец тоже — но…
— Господин Дусин был человеком, верным их Высочествам, но брат нам. Он еще обещал, что вам тоже поможет — что, не помог?
Замерзло.
— Ладно. — Прочистило нос еще раз. — Так за что это меня вроде бы должны арестовать?
— За убийство губернатора Шульца.
Носовой платок полетел на пол. Упало на табуретку у печки.
— Не врете…
Пелка нервно перекрестился, поцеловал ладанку.
— Спасением души клянусь!
— Откуда у вас такие сведения?
Тот прикусил губу.
— А вы меня не выдадите?
— Не выдам, Пелка, не беспокойтесь.
— Ну… Тогда так. Как только я приехал за вашим благородием, это уже добрый месяц тому, то куда мне было деваться? К братьям моим, к приятелям приятелей обратился. Какое-то время еще лечился, но сразу же слово отправил, что ежели что вашего благородия касаться будет — а ведь каждый, идущий путем Мартына, про Сына Мороза слыхал — эта весть должна до меня дойти, а я уже подавлял всяческие опасные замыслы разгоряченных голов, чтобы в покое ваше благородие оставили. И вот так именно сегодня новость страшная пришла от брата нашего, который, только умоляю ваше благородие, чтобы никому — который слугой в доме полковника Гейста, и говорит он, ой, что он говорит: было покушение кровавое на Его Сиятельство, графа Шульца-Зимнего, первое же обвинение по которому и верную-быструю смерть выписали уже на Венедикта Филипповича Герославского. А раз господина пока что в кандалы не заковали, то наверняка лишь затем, что готовятся к крупной жандармской акции по всему Иркутску. И что может вам жизнь спасти — только бегство!
Вытерло лоб и только теперь заметило пот на коже выступивший. Отодвинулось от печки.
— И когда это покушение состоялось?
— Да вот, пока пробежать успели туда-сюда с тревогой — это сколько? Час где-то?
— Сиди тут.
Вышло в салон. Крикнув, чтобы принесли бумагу и ручку, быстро написало несколько слов уважаемому Модесту Павловичу Кужменьцеву и послало слугу верхом, рублевку в карман ему сунувши, чтобы сломя голову сквозь пургу поскакал.
Панна Марта допытывалась, что происходит — господин Щекельников все так же стоял в коридоре перед дверью, разве что нож кошмарный за пазуху спрятал. С извинениями расцеловавши ручки панне, попросило, чтобы та постучала, как только пан Войслав с работы вернется, схватило с кухни горячего шоколаду и вернулось к Пелке.
Тот шоколаду не хотел; налило в одну чашку. Парень сидел с синим лицом, прижатым к холодному стеклу; правым глазом, черным, в белую тьму всматриваясь, левым по комнате высматривая, что в результате давало совершенно рыбье косоглазие.
Подуло на шоколад.
— Так кто вы вообще такой, Пелка? — спросило тихо. — Зачем вы за мной через полсвета ездите, людей ради меня убиваете, собственную шею подставляете?
Тот еще шире вылупил влажный глаз.
— Да как же! Ваше благородие! Как это, зачем!
— Вера сердечная, это понимаю, но…
— Вера! — выдохнул тот и раскашлялся, долго еще массируя горло, прижатое лапой Щекельникова.
Стараясь отмерять каждую мысль и жест в соответствии с внутренним тактом, чтобы любой чуждый ритм не мог, навязавшись телу, навязать свою волю и духу, глотало шоколад мелкими глотками, отсчитывая по простым числам, то есть, на один, два, три, пять и семь. При этом не отрывало взгляда от Мефодия. Барин и батрак, городовой и уличный бродяга, поляк и русский.
— И все же, по правде, что вам нужно? — продолжило неспешную беседу. — Значит, мартыновцам? Чего вы хотите? Чего ожидаете?
Удивление и решимость переливались на лице Пелки.
— А вы, католики — что вам нужно? Чего вы хотите? Чего ожидаете?
— Выходит, не вера, хорошо. Что же?
Тот смешался, отвел взгляд; но точно так же он мог пытаться сорваться с зимназовой привязи.
— У господ вечно оно так… — буркнул парень.
— Как, Мефодий, как?
— Вечно такие бабские разговоры у вас. — Он тряхнул башкой. — Ну, и почему ваше благородие не бежит?! Ведь арестуют вас!
Вытерло ус от шоколада.
— Сам ты молодец, не баба, но ведь можешь сказать, что в душе твоей играет; это дело мужское, Мефодий, не про мелкие чувства болтать, но заглянуть в самого себя и ясно назвать тот дух, что мужчину к величайшим подвигам ведет. И ты, Мефодий, правильно отмечаешь, у господ подобное умение глаза и слова, души и разума чаще встречается; а мужик, даже когда соседа зарубит, то никак судье вслух не способен объяснить: отчего, зачем, ради чего все это сотворил. Тем более, не выскажет он, почему всю жизнь на пашне провел, как его отец и отец его отца; нет в его жизни никаких «почему» и «зачем». Вот так, замерзло. — Языком распределило сладкий шоколад по нёбу; его вкус и гладкая, маслянистая плотность отпечатались на языке, так что высказывалось уже в тоне и ритме воистину шоколадном, то есть, плавно, мягко, низко, сладко. — За то вот господа… Как ты считаешь, Мефодий, о чем говорит все искусство, которым в городах и имениях восхищаются, все эти театральные и книжные рассказы?
— Как баб скорее к греху подтолкнуть и в голове им замутить, — буркнул тот.
— Это тоже. Только я же спрашиваю, не зачем — о чем, про что? Так вот, о том как раз: что человек делает нечто великое — благородный поступок, подлое деяние, неожиданное действие — что-то другое, такое, которое, вроде бы, не от него пришло, и каковы последствия этих поступков он переживает, как он пытается самому себе и другим рассказать, почему так сделал, что сделал; и обычно случается — ни на каком людском языке он этого высказать не может — так именно для того искусство, пьеса и служит, она рассказывает.
— Я такого не знаю, — сказал Пелка. — Я не начитанный.
— Но мы же на земле Льда, здесь даже мужик, который за всю жизнь в чистое зеркало не глянул, способен все на паре пальцев вычислить. — Отставило чашку. — А вот скажи-ка Мефодий: за кого ты так сильно стыдишься?
Тот прижал висок к стеклу, стиснул веки.
— За родителей своих, за них.
— Кто они?
— Кто? — выдохнул тот. — С мамонтами уже ходят.
— Но стыд тянет.
— Тянет стыд, барин, тянет, ой как тянет.
— За что?
— За подлость, вредность нелюдскую, за сердца черные и жизнь мою, так стыдно пред Богом и людьми, так… — Пелка чуть ли не задохнулся. Приложил кулак к груди, склонил голову. — Тянет, давит, так рвет когтями огненными, что временами и дышать не способно.
— Знаю, Пелка, знаю. Но и то знаю, что мы не живем грехами родителей своих. Если бы все по ним наследовали с печатью греха первородного, то через несколько поколений на земле было бы царствие сатаны: всякое дитя к грехам прошлого прибавляло бы собственные грехи. Но ведь все наоборот, Пелка, не так все!
— Так оно же из-за меня, ради меня и за меня! — завыл Мефодий. — Из-за того, что живу!
— Что ж ты такого наделал?
— Я… Пять лет тому назад, пять лет был я подростком, что по снегу с собаками гонял, наказанье божье для матери с отцом, по лесам шатался, харч воровал, от работы отлынивал. Жили мы в Мрачнетове, деревне такой под лесом, что была поставлена по декрету канцлера Столыпина, еще перед лютами; отсюда, может, верст сто.
— И была Зима.
— Была Зима, и зимой это случилось, и я, дурак, пошел с ребятами в лес западни ставить, хотели шкурки продать, пару рублей заработать; а один парнишка бутыль сивухи взял, и еще кто-то… Упились все, на это уже никакой памяти нет, но упились и свалились спать там на ночь, а тут морозы пришли под сорок, ну мы в камень и… Говорят, будто я не жил.
— И что случилось?
— Да, ночью в Мрачнетово пришел Батюшка Мороз.
— Уже знали его?
— Нет. Только тут, ваше благородие, такое дело, что перед тем за неделю исправник прибыл в деревню и у старосты прибил апавещение такое про Батюшку Мороза с обещанием сотни рублей золотом тому, кто властям его сдаст. С большой фотографией.
— Ах!
— Сто рублей золотом для мужика! А он прибыл в самый трескучий мороз, то есть, в морозе, по морозу, на морозе. Голый был совсем, так сквозь метель и шел. Старик Госев его и спрашивает, зачем, мол, прибыл. Отец Мороз отвечает, что идет за черным Солнцем и чтоб больных ему давали, лечить станет, что можно еще излечить, болезнь вымораживать.
— Это он говорил?
— Говорил. Тогда еще. Да.
— В тысяча девятьсот девятнадцатом?
— Да. Только следует вам знать, что тогда он еще не во всем был Отец Мороз, как сегодня мне ведомо; и не помню даже, чтоб его тогда так называли. А что мне люди рассказали: что ходил, что садился, и по-живому говорил, что даже водку пил — только все как-то медленно и странными движениями, и что скрипел, и что снег и лед из него сыпался, и вообще — холодным был он сильно, коснуться невозможно, в избе не выдержать, сосульки до земли.
— И что? Говори, Мефодий.
Тот провел щекой по мираже-стеклу, словно кот, ласкающийся к… к морозу.
— И тут мать прибегает в отчаянии: спасай дитя мое! Померзли ребятишки насмерть! И в ноги ему падает, холодно, а и сама бы потащила. И куда собаки охотничьи повели — пошел он.
— И что?
— И живу, как видите.
— Что же он сделал?
— А кто ж его знает? Четверо нас было, упившихся-замерзших; одного тронули, отбивать от земли стали, так у него рука обледеневшая отвалилась, тело раскололось — так и оставили и за попом послали. А бабы уже Батюшку Мороза привели. А мы лежали там под деревьями, на мерзлоте голой… поначалу долго он с нами чего-то делал, в крови колупался, говорят, в сердца сосульки алые нам вымораживал… а потом взял и сошел с нами на Дороги Мамонтов.
…Три дня родители ждали, на образа молились; на четвертое утро вышел он из земли со мной и Петей. Вроде при всем сознании были; не помню. Только знаете, барин, живые, живые и здоровые. Одно только до смерти осталось: мороз в костях. Значит только, у Пети всего на пару дней, потому что заморозка не отпустила его, хоть тот льдом и камнями блевал, и черные сгустки из тела себе вынимал, и в огонь ложился; а вот я…
— Так ты, Пелка, по Дорогам Мамонтов ходил.
— Не знаю. Говорят, будто ходил. Наверняка ходил. Не помню.
— Не помнишь, только — замерзло.
— Ну да. Ага, а потом оно так: наутро сотские с десятниками, да исправников целая куча в Мрачнетово съехались и обстреливать Батюшку Мороза издалека стали, и как он, пулями побитый, они словно глину крушили, в землю бросался, в Дороги Мамонтов стекая, но опять же, медленно так, в морозе, на что его штыками, да дубьем, да косами, железяками всяческими били и секли, и коней на него напускали, и цепями рвали, Боже ж ты мой, и булыжники на него скидывали, и он так через всю деревню, и на целину, и в лес, и как-то так в землю занырнул, весь побитый.
…После чего заплатили моим отцу и матери сто рублей золотом.
— Ах!
Мефодий терся лицом по стеклу уже чуть ли не в каком-то трансе, стуча себе в грудь кулаком.
— А я живу! Я живу! Сто рублей за то, что спасителя выдали! Упаси Господь!
— Так ведь он тоже выжил, Отец Мороз, он жив.
Пелка стиснул синие губы.
— Прошел, может, месяц — но меня там уже не было, отослали меня родители к деду и бабке под Вышний Волочок — месяц, как я уехал, да и исправники давно уже отбыли, никто ничего ночью не видел, как он стал вымораживаться от колодца, к утру уже почти на ногах стоял, только на сей раз с ним нельзя было заговорить, и сам он уже не говорил людскими словами; и знаю я лишь то, что те, что с самого утра в сани уселись и из Мрачнетова убрались, те жизнь и сохранили; потому что когда уже туда жандармы прибыли через несколько дней, одну лишь мерзлоту застали — лед, лед, один лед, избы раскрыты, кривые, заснеженные, утварь вся в сосульках, скот в камень, и ни единой живой души, ни единого тела теплого. Только крест громадный из сосновых стволов замороженных посреди деревни стоит.
— Забрал их.
— Сами пошли.
— Всю деревню.
— И справедливо ведь, ваше благородие, справедливо — за зло, что на добро сотворено было.
— А ты…
— Я вашему благородию… я, ваше благородие… я…
— Другой еще бы мстил.
Пелка без памяти бил себя в худую грудь.
— Меня — меня тянет, меня печет, меня сжигает. Хотя бы словечко одно. Но от кого? От него? Ну, даже если бы и так — то ли он меня, то ли я его — что здесь прощать! Ваше благородие это понять может? Я не понимаю! — Он схватился за голову. — Ничего не понимаю! Совсем!
— Здесь нет никакого прощения, Пелка. Имеется один только стыд.
Замерзло.
Но не могло не возвращаться все время к горькой мысли: что же это за измаилово проклятие — сто рублей, тысяча, проданный мужичьем, которому он только добро принес, проданный родным сыном, выданный товарищем по работе, «истинным другом» — да что же это за проклятие измаилово! — разве в том лежит принцип «структурной постоянной характера», что людей, хочешь — не хочешь, друг против друга обращает, злость, гнев и отвращение в них пробуждает, к явному предательству в конце концов по причине какого-то таинственного магнетизма сердца приводя? То будет дикарь: руки его против всех, и руки всех — против него: и против братьев всех разобьет он свои шатры. Измаил, человек Правды, человек-абаас, живая теслектрическая динамо-машина, божественный аккумулятор тьмечи. Людьми с такими характерами можно восхищаться, даже любить всей душой, вот только жить с ними невозможно. Сложно даже сказать, где для них судьба хуже: в Лете, где они способны метаться только лишь между разными видами полулжи, или же здесь, в Зиме, в краю абсолюта. Так или иначе, не для жизни предназначены такие люди, не для жизни…
— Пасматри, Мефодя…
— Ваше благородие должно меня послушать, бежать нужно, не медля…
— Ну…
Кто-то постучал.
Вышло в коридор.
Слуга снимал с Белицкого шубу и шарфы. Пан Войслав стащил очки, поднял поцеловать Михасю, которая, уже готовясь ко сну, все-таки притопала к папочке, таща за собой тряпичного медвежонка по имени Пан Чепчей.
— Пан Бенедикт… — начал было хозяин над головкой дочки, пищащей ему в бороду, какой он холодный.
— Вы не позволите на пару слов, именно сейчас, это очень срочно.
Пан Войслав отдал Михасю бонне.
— Я как раз хотел вас… — просопел он. — Потому что перед самым выходом из фирмы дошли до нас странные слухи, а ведь вы сегодня как раз в правительственных сферах вращались, не так ли?
— У меня здесь человек, который рассказывает, будто бы час или два назад был убит Шульц-Зимний. И, обратите внимание, он говорит правду.
Пан Войслав застыл на месте. Лед в его раскидистой бороде еще не успел растаять и теперь искрился на фоне отьмета, серебром украшая молчание Белицкого.
— С другой стороны, — продолжило я-оно, — мне известно, что там, по дороге кто-то запустил ложь, поскольку человек этот говорит, в правде своей, и о том, будто бы, представляете, что за это убийство хотят арестовать меня; я же сегодня к Цитадели даже и не приближался, только-только от Круппа возвратился.
— Да что вы такое говорите! — выдавил из себя Белицкий.
— Именно, а вашего дома…
— Погодите! Нужно сначала все это проверить! Модест Павлович…
— Я уже написал ему. Правда Кужменьцева — это уже почти что правда Шульца.
Присев на табурете, пан Войслав в задумчивости стаскивал обувь.
— А эти все слухи, — спросило, — они какого рода?
— А, совершенно иные. Будто бы из Зимнего пришла срочная отставка графу Шульцу, и что князь Блуцкий-Осей имперскими полками должен навести здесь новый порядок.
— Вот это да!
— Черное Сияние, пан Бенедикт, все мы понемногу сонные рабы, принимающие признак правды за саму правду, предсказание за свершившуюся неизбежность. — Он наконец-то стащил второй сапог. — Сейчас пошлю Трифона, незачем поспешно пани ковать. Есть у вас какие-нибудь предметы, в отношении которых охранка могла бы дело пришить?
— Нет… нету.
— А этот ваш человек?
— Хммм, правильно.
Вернулось к Пелке. Поблагодарило его, разумно не суя ему денег, не предлагая никакого иного вознаграждения. Тот кивал головой, но все время глядел куда-то в сторону, все еще связанный памятью стыда (которая сама стыдом палит).
— Теперь тебе уже пора идти, Мефодий, так ты лучше мне поможешь.
— Но вы же убежите! Бегите!
— Со всей уверенностью не собираюсь я идти на расстрел за преступление, в котором не виноват.
Вывело его из комнатки. Господин Щекельников глянул с подозрением. Одна его рука все еще была спрятана, явно сжимая рукоять штыка. Показало, чтобы он вернул зимовнику мясницкое орудие.
— Зачем тебе был этот ножик? — спросило у Пелки на пороге.
— А разве мог я знать, успею ли? А вдруг бы ваше благородие уже забирали…
— И ты собирался броситься с ним на жандармов?
— Что первое под руку попало…
— Ага, так вот выскочил, помчался — выходит, это не ты сегодня за мной следил.
— Я? Нет, ваше благородие, я — нет.
Оказавшись за порогом, он еще раз передумал и пытался повернуть, вновь охваченный неожиданным беспокойством: — Не отступлю, пока ваше благородие в безопасности не уйдет! — так что пришлось его провести по лестнице до ворот, и с помощью костоломов-охранников с ветром на Цветистую выпустить; метель тут же захватила и проглотила его.
Часы в доме пробили половину девятого. Съело горячий ужин с густым журеком и луковым хлебом с хрустящей корочкой. Пани Белицкая вышивала на пяльцах возле огня, ежесекундно лупая над тканью ведьмовским глазом: половина ее сморщенной физиономии освещалась огнем, другая половина скрывалась в тени и затьмете. Кот-царапка грелся у ее ног.
— Но ведь молодой человек нашего Войслава ни в какую гадкую компанию не затащил? — сладеньким голоском поскрипывала бабка.
— Нет, проше пани.
— И ни в какие политические мятежи?
— Нет, проше пани.
— У Войславика такое доброе сердце.
— Очень доброе.
Никак не могло понять, каким образом старуха представила себе такую правду, будто бы я-оно силой притянуло пана Войслава к чему-то, что противоречило его убеждениям, ба, благополучию всего семейства. Для этого следовало быть месмеристом мирового покроя! (Или Алистером Кроули).
Без пяти девять постучал курьер к Белицкому с бумагой от человека из его фирмы. На Вокзал Муравьева, якобы, прибыл эшелон, заполненный военными, якобы, отозванными с японского фронта полками; тут же солдат высаживали и формировали в отряды, всего три громадные роты. Белицкий ответил приказом собрать дополнительных людей для охраны складов.
Я-оно сидело в салоне при огне керосиновых ламп, печи и камина, пытаясь вклеиться в беседу, которая, сама по себе всякий раз распадалась; атмосфера нервного ожидания передалась всем присутствующим. С Белицким сидели здесь и пани Галина, и панна Марта; здесь билось сердце дома. Слуги все время подносили кофе и сладости (которые поглощал один пан Войслав, за то полными горстями).
Где-то к половине десятого на Цветистую прибыл адвокат Кужменьцев. Пыхтящий, заснеженный, багровый от мороза, черный от тьмечи, ведомый доверенным помощником под руку — вначале ему пришлось хорошенько в кресле устроиться и глотнуть пару рюмочек сливовицы, прежде чем вернуться к полному сознанию и обрести голос — а за это время у всех присутствующих нервы до крайности натянулись.
— Хкрххммм! Так. Уффф! Не мне, старику, ночью по морозу безбожному сломя голову ездить. Еще немного, и совсем бы меня из Ящика не выпустили…
— Из Цитадели едете?
— Ну да, видите ли, Венедикт Филиппович, скорее я страшную весть, от вас полученную, прочитал, чем начальник канцелярии бургомистра, который ко мне на маджонг…
— Да что же там произошло?! Скажите наконец!
— Так я же и говорю! Разве нет? Говорю! — Сказав это, он вновь засопел, и только третья рюмочка вернула ему голос. — Бррр! Славьте Господа, ибо не ведаете ни времени, ни места! В собственном кабинете, над губернаторскими бумагами, его собственным ножом для разрезания писем, сегодня вечером был зарезан несчастный Тимофей Макарович Шульц!
Женщины вскрикнули, перекрестились. У старика Григория поднос выпал из рук — женщины вскрикнули во второй раз. Проснувшийся кот, грохоча металлом и пронзительно мяукая, чмыхнул по этому подносу в сторону.
Пан Белицкий закурил трубку.
— Что бы они все сдохли.
Старуху Белицкую чуть удар не хватил.
— Мамаша пусть спать отправляется, — бросил пан Войслав, даже не глянув в ее сторону. Подвинув табурет к креслу адвоката, он склонил свою тушу к достойному старцу, насколько позволяла собственная фигура, не менее монументальная. — И кто же его убил?
— А, мерзавцы какие-то гадкие, охрана тут же их схватила, двое их было, якобы, анархисты какие-то или нигилисты, а может и коммунисты, только ничего точного пока что не ведомо. Сейчас же все собрались у ложа умирающего, его личный врач и целая армия более-менее значительных врачей, военных и гражданских, имеются даже китайские и бурятские знахари. А по коридорам солдатики под ружьем шастают, как с цепи сорвались, пока ночь пройдет, точно постреляют друг друга, в горячке этой на любую тень-светень прыгая, не так ли? Ведь постреляют же.
— Но скажите, Модест Павлович, как это случилось? — упрямо допытывалось я-оно. — Какой-то заговор был? Пошли ли какие-нибудь приказы про аресты? Потому что именно такие слухи до нас доходят. И про ту отставку от императора, которая на стол Шульца попасть была должна.
Кужменьцев погладил седую бороду, моргнул кровавым глазом.
— Да, правду говорите. Имеется приказ императорский, про который я от таких людей слышал, как будто своими глазами его видел. Приказ «предпринять все необходимые действия с целью подавления мятежа Шульца».
— Какого-такого мятежа?! — отшатнулся Белицкий.
— Князь Блуцкий-Осей никогда бы не согласился со скрытным убийством… — буркнуло себе под нос. — Но вот Гейст и Шембух, все те люди из охранки и чиновники, Зиму ненавидящие…
— Вы думаете, будто бы те самые террористы были посланы против генерал-губернатора охраной?
— Модест Павлович, своими словами скажите правду про графа Шульца — что он за человек: поддался бы он покорно, если бы был уверен в несправедливости и черных замыслах, что за отставкой стоят? Модест Павлович! Черное Сияние над нами! Неужто для графа Шульца иная очевидность?
Адвокат поднес корявую руку к виску.
— Это человек сильный, благородный.
— Вот видите! Гораздо легче и безопаснее отправить в отставку покойника. В особенности же здесь, в Сибири, за десять тысяч верст от императорского дворца.
— Никогда он не противился Его Величеству…
— Но способно ли Его Величество подобное опасение отогнать?
Адвокат Кужменьцев лишь тупо качал головой.
Пан Белицкий указал трубкой в сторону стола.
— Послушайте, — шепнул он, — если это провокация охранного отделения, то и вправду может быть что-то и на поляков. Один Господь знает, на кого указал полковник Гейст.
— Так мне собираться?
— Понимаете, только на первые несколько дней, пока все не успокоится; а потом Модест Павлович направит письма, выяснит все по официальной линии — ведь сейчас, любая стычка с солдатами, так и пулю в лоб схлопотать можно. Зачем фортуну дразнить?
— Похоже, вы не слишком четко все это видите, — прошипело я-оно резче, чем собиралось. — Шульц было моим защитником, это Шульц дал мне и моему отцу свободные паспорта, это он думал мною с лютами воспользоваться; Богом клянусь, это он меня вообще сюда направил! После смерти Шульца я всего лишь падаль меж волками.
— Так вы считаете, что отсюда и та сплетня про приказ об аресте…?
Вошел слуга.
— Господин директор Поченгло к пану Герославскому.
Белицкий вопросительно пыхнул из своей трубочки. Только развело руки: неожиданность.
Порфирий Поченгло не желал заходить в салон. Он всего лишь переступил порог на втором этаже. Не снял ни шапки, ни мираже-стекольных очков, разве что расстегнул шубу и стащил с рук рукавицы и нервно бил этими рукавицами по ладони.
Быстро пожав руку, прямо с порога плюнул кровью:
— Губернатора зарезали.
— Знаем.
— Знаете? — Директор вздохнул. — Ага, знаете. Потому что, видите ли, пришел приказ об отставке…
— Знаем.
В очках Поченгло всколыхнулись масляные калейдоскопы.
— Пан Бенедикт, а вот скажите нам, не ваша ли это работа.
— Что?
— Слава Богу! — Только теперь стащил он очки, слегка улыбнулся. Под ястребиными бровями каплями жидкого серебра поблескивали светени. Лицо его, снова небритое, было покрыто какими-то струпьями, коростой, словно он только что прибыл из какой-то самой морозной сибирской глуши. — Я приехал вас предупредить, но, раз вы уже знаете… Вы уже упаковались? Могу забрать вас своими санями. Правда, та дорога, через Харбин, в данный момент, скорее всего, невозможна, да и Транссибом тоже, станут проверять каждого по отдельности, но как-то…
— Так на меня уже имеется ордер?
— Господи Божке мой, пан Бенедикт, они же по вашей рекомендации туда вошли!
— Что?
— По вашей визитной карточке, с вашими собственноручными рекомендациями губернатору Шульцу!
Я-оно оперлось о стенку. Мамонты пробежали галопом под фундаментами дома, все затряслось, секунда, две, я-оно не могло прийти в себя; Поченгло позвал слуг, уселось на принесенном стуле.
— Шембух, — шепнуло, когда кровь вернулась в голову.
— Pardon?
— Шембух, Гейст. И неужто вся эта иркутская шелупонь осмелилась против генерал-губернатора…
Пан Поченгло явно смутился.
— Ну, дорогой мой пан Бенедикт, по правде все выглядит не так.
Сфокусировало взгляд на его обмороженном, покрытом отьметом лице, на его глазах, отражающих странное впечатление стыда-радости.
— Но ведь он еще дышит, так? — спросило тихо.
Тот утвердительно качнул головой.
— Три раны, множество крови, все молятся, даст Бог — выживет.
— Вы тоже — молитесь; вы, областники, сторонники отделения, молитесь крепче всего.
Поченгло отвел глаза к лампе, переступил с ноги на ногу, сбивая мерзлый снег с сапог.
— Да что же это такое, — глухо воскликнуло я-оно, — что всегда прибегаете со стыдом своим, с угрызениями совести и желанием сатисфакции — post factum, когда все злое сделали до конца! Вот тогда — друзья-приятели! Вот тогда — хоть к ране приложи! Только вначале — эту рану вы собственной рукой нанесете.
— Вы же знаете, что договор между нами с моей стороны был самым откровенным: вы договариваетесь относительно Оттепели с лютами, как и было говорено — здесь Лето, в Европе — Зима, я же вас безопасно переправляю в Америку.
— Откровенным и душевным. Но с самого начала, с того заседания Клуба Сломанной Копейки, а то и еще раньше, еще во время своих сибирских вояжей вы точно так же, от души, работали ради триумфа областнической идеи, только совершенно иным путем. Заговоры, так! Заговоры, словно швейцарские часы — в один только момент времени и в единственном месте на Земле, где заговоры возможны по-настоящему: здесь, подо Льдом! И не следует кивать, — нацелило в директора пальцем, — я вижу!
Я-оно начало считать.
— Успех мирного договора князя Блуцкого. А затем! Конец морской блокады. А затем! Возобновление торговли Сибири с Америкой; воскрешение Российско-Американской Компании, возврат к строительству Туннеля на Аляску. А затем! Резкое падение цен стали на биржах с другого берега Тихого океана. А затем! Паника в голове Дж. П. Моргана и безжалостные приказы его агентам в Москве и Петербурге, миллионы на взятки. А затем! А затем! Расчет Порфирия Поченгло и его областников: вовсе даже не торпедировать миссию Моргана — но помочь ему, именно помочь, как только можно, в деле очернения генерал-губернатора перед царем.
…Математика характера! Алгоритмика Истории! Уголовное преступление Льда! Столь же надежное, как дважды два — четыре, как дедуктивный вывод Шерлока Холмса! Вы лично знакомы с графом Шульцем, вам знакома единоправда графа. Что сделает Шульц, без каких-либо оснований обвиненный царем в измене и сброшенный со своего сибирского трона, изгнанный из царства зимназа?
— Ну, тут бабка надвое ворожила, — буркнул директор.
— Выходит, столкновение. Но довольно легко вычисляемое в обоих вариантах. Такой это человек! Загнанный под стенку, ввергнутый в ложь, в несправедливость — поддастся ли он? Или же, все-таки объявит независимость Сибири? И тогда областники на коне!
…Вы не подумали лишь о том, что царь тоже прикроется. Шембух, ха! Шембух, Гейст, как же! Это не против них шла игра, а против самого царя! Его приказы здесь Министерство Зимы и Третье Отделение ввели в ледовый заговор, именно он меня макнул рожей в политику. — Я-оно мрачно оскалилось. — В каких-то иркутских интригах между одним и другим чиновником еще можно было рассчитывать на какого-то человека — вот только что я могу против Императора Всероссийского.
Пан Поченгло поглядел с превосходством.
— Вы столько раз говорили об Истории. И вот сейчас вас разогнавшаяся История пнула под зад. Больно? Не может не болеть. Все остальное растворится в иллюзорном тумане — она одна останется жесткой реальностью. Так что не стоните, как тогда, в поезде. Вы коснулись обнаженной материи Исторического Процесса!
— А я вас человеком с характером считал!
Тот иронически фыркнул.
— Вы переоцениваете степень моего плутовства. Не существует какого-либо подобного заговора, такой клеветнической интриги, посредством которой здесь, подо Льдом, можно было бы сделать, что граф Шульц обманет самого себя, то есть, станет кем-то, кем не является. Не могу я Правду как угодно фабриковать, по капризу собственному творить Правду из Неправды. Если бы дело это противоречило форме души графа, князь Блуцкий-Осей первым бы увидел это и сказал царю, что Правда такова, что в характере губернатора Шульца-Зимнего нет измены, что верность его сильнее амбиций, и что он никогда Сибирь у Его Величества не заберет. И на этом бы все и закончилось, и сам Шульц об этом тоже прекрасно знал. Тем временем, что он делал? Сотнями садил под замок вольнодумцев за любую тень подозрений в поддержке отделения, казакам приказал в народ стрелять, при всякой оказии клялся в верноподданстве Петербургу, и собственных людей, не слишком самодержцу приятных, в тюрьмы сажал.
Вспомнилась сцена в Цитадели, когда Шульц опустил перед князем того полковника со слишком откровенным языком опустил. Воистину, Математика Характера — ибо чем отличалась эта последующая игра от розыгрыша Иваном Петруховым на балу в губернаторском дворце?
В Царстве Идей математик будет самым практичным из всех людей.
— Членов Клуба я бы обманывать не стал, — продолжал пан Порфирий. — Мысль пришла уже потом, после визита американцев у Шульца, на который он отреагировал теми неожиданными арестами… И ведь мне пришлось уйти с глаз, чтобы тут же не предать себя. Что было можно, устраивали на бумаге, посредством писем, посторонних курьеров.
— Но когда вы договаривались со мной — ведь тогда, да — с той полицией — ведь это уже по петербургским приказам, не так ли? Что вы тогда сделали? — признались в участии в областническом заговоре под тайным управлением генерал-губернатора? Вы лгали, должны были лгать!
— Так я ведь и вправду рассчитывал на ваш договор с лютами! И до сих пор на него рассчитываю. Без Оттепели в Сибири… кто знает, как далеко вообще удастся протолкнуть независимость. Видите ли, вся идея основана на том, что импульс приходит не ото Льда, потому что из Льда никакой новый, революционный импульс вообще не может поступить — но из-за дальних пределов, из Америки, с нью-йоркских бирж, от Моргана и японского императора… Столкновение, говорите, карамболь. Так. Один шар бьет в другой — на этом полушарии, на другом полушарии, стук-стук-стук, и не видно самой руки игрока в бильярд, только неожиданное, всеохватное движение. Так творят Историю.
…Если бы хотя бы на год, на пару лет Лед попустил настолько, чтобы одна перемена от другой и третьей успела подальше отбиться, пока не замерзнет заново!
— Забудьте про Оттепель! — мрачно засмеялось я-оно. — Никаких переговоров не будет. Буду рад, если сам с жизнью уйду. Все пошло псу под хвост. Вот что осталось от великих планов! Вот что пришло с заговоров! Тьфу!
— Вы уверены, что…
— А как еще!
— Может, если бы…
— Вот такая Оттепель! — Округлая светень блеснула на стене за директором Поченгло, и я-оно чуть не упало со стула. — Ах! Боже! Трифон! — позвало.
Появился Трифон.
— Ваше благородие желает…?
— Одевайся и, одна нога здесь — другая там, мчи в Физическую Обсерваторию Императорской Академии Наук, к доктору Тесле. Сообщи ему, что генерал-губернатор начинает бунт против Императора, и что доктор Тесла должен незамедлительно бежать, пока Шульц, окровавленный, без духа лежит. Что это говорит господин Герославский. Понял?
— Понял, ваше благородие, понял.
— Только, чтобы никто другой вас не подслушал!
Пан Порфирий закурил папироску.
— Вы опасаетесь, что он, все-таки, может выжить, — горько сказал он сам себе. — Вы молитесь за поражение свободной Сибири. А ведь теперь одни только Соединенные Штаты Сибири способны спасти вас от петли! Не забыли? Как только Шульц умрет, царские чиновники вас, соучастника в его убийстве, посадят, уж наш Николай Александрович за этим проследит.
— Если Шульц умрет, то это еще полбеды: временное, военное правительство попадет в руки князя Блуцкого, то есть, снова в руки царя, и тогда доктор Тесла, тем более, получит государственное вспомоществование, и тогда, возможно, вы даже дождетесь Оттепели, пробужденной машинами Теслы…
— И что мне с нее тогда…! — отшатнулся тот.
— Но если Шульц выживет и власть сохранит, то что первое сделает он, явно встав против Его Величества Николая Александровича? Каково то дело, одно единственное, которое, несмотря на гнев императора, способно купить ему и Победоносцева, и все силы Края Лютов?
…Защита зимназовых богатств перед войной, которую объявил лютам безумный царь!
— Ему придется понять, что в замороженной Истории подобную революционную перемену он никак не защитит. — Поченгло прищелкнул языком, выдул дым. Переложенные в левую руку перчатки высвечивались на настенных панелях изображением солнечного паука, запутавшегося в дюжине толстых конечностей. — Отрыв Сибири от Российской Империи без Оттепели…
— Пан Порфирий, граф Шульц-Зимний не верит в Математику Истории.
Тот закусил губу со струпьями.
— Вы должны, вы обязаны переговорить с отцом!
В Царстве Идей математик будет самым практичным из всех людей — тем временем пока не История, не аполитея правит Сибирью, Россией и миром. Наилучшие планы, наиболее глубоко продуманные, уголовные шахматные партии и математические заговоры — не срабатывают, поскольку не до конца правда была отделена от лжи, не одни только Измаилы живут здесь, и, что бы ты ни делал, всегда ворвется откуда-то зародыш энтропии. Материя еще не замерзла.
— Эх, черт подери, бежать — не бежать, имеется ли вообще смысл…
Поченгло схватил за плечо.
— Пан Бенедикт, нельзя так! Возьмите себя в руки. Знаю, все выглядит так, будто бы небо вам на голову обрушилось, но ведь это еще не конец. Разве не бывали вы в худших переделках? А когда из Транссиба вас в лес выкинули? А? Поддались вы тогда? Нельзя же так!
Он вручил папиросу, уже подкуренную. Взяло ее трясущейся рукой.
— Ведь если даже здесь невозможно опереться на разуме, на логических посылках… — затянулось я-оно, — то что остается? Ворожить по светеням, по инею? Встать под Черным Сиянием словно сонный раб?
— Я заберу вас, — еще раз заявил Поченгло. — Мне и так нужно уходить из города. Сейчас я собираю людей, переждем. В фирме я уже рассчитался. Ну, пошевелите костями! Я вообще мог сюда не приходить; оцените, что сам я как-то свою вину чувствую, хотя у меня и не было никаких гадких намерений. Но дольше торчать здесь не стану. Ну! Удобств не обещаю — но, по крайней мере вы будете в безопасности!
В безопасности!
Я-оно отбросило руку Поченгло.
— Отстаньте вы от меня!
Оскорбленный, тот замахал рукавицами в дыму.
— Да что на вас снова напало? Что это вы такой колючий сделались? Настоящий мраморный ёж!
Щелчком отправило недокуренную папиросу ему в шубу. Поченгло инстинктивно отодвинулся.
— Даже если я и попал в западню, так почему мне следует за бесценок свободу отдавать? — Поднялось. Я-оно вовсе не было выше Поченгло, но, по крайней мере, выломалось из позы беспомощности и угнетенности. Директор сделал очередной шажок назад. — Приятель, значит! — рыкнуло с ядовитым презрением. — Доверенное лицо! Рука помощи!
Областник выпучил глаза.
— Да что вас за дьявол опутал!
— Идите, бегите уже, празднуйте свое Свободославие!
Тот захлопал глазами, плотный отьмет выступил на лице. Несколько пройдя в себя, он провел рукой перед лицом, как бы желая отодрать от горла липкую тьмечь.
— Понял. — Выходит, он все просчитал. — Вы никогда мне не простите, что выпустили ее из рук.
Пробило десять часов. Пошло в спальню, затянуло шторы и на подоконнике окна, выходящего на Ангару, между тканью и мираже-стеклом, поставило зажженную керосиновую лампу. Все остальные лампы в комнате погасило. Метель, похоже, теряла силу, на реке можно было заметить больше санных огней-светлячков, ночное небо поблескивало более чистыми оттенками черного цвета.
Темный силуэт пробрался по комнате, сунулся между ступней — кот. Подняло его, вернулось в салон. Кот клеился к сорочке, терся головой о манишку. Что это на него напало? Уложило домашнего любимца у камина, возле тихо похрапывающей старухи Белицкой. Но он тут же потащился под стол, выписывая восьмерки вокруг его ножек, и вскарабкался на колени, едва уселось в кресле под часами.
Прогнал его только Мацусь, да и то, чтобы самому занять место кота — зевающий, сонный, потягивающийся и вертящийся — но нет, нет, в кроватку он не пойдет. Все дети проснулись, возможно, от возбужденных голосов взрослых, или от общего шума и гама постоянного движения, или, может, менее очевидным способом им передалось напряжение, уже пропитавшее весь дом, та атмосфера ожидания неизбежного, громадного и пугающего известия. Панна Марта, спешно закутавшись в платки и шали, побежала к соседям — старому чиновничьему семейству через пару домов по улице; вернулась с известиями о столь же неясных беспокойствах. Там пересматривали старые бумаги в секретерах и прятали золото. Я-оно никому не сообщило о новости, принесенной директором Поченгло, про то рекомендательное письмо на эшафот. Тем временем прибыл господин Юше с другими неприятными слухами; еврейские банкиры, похоже семьи и богатства свои ночью собирали и, скорее всего, собирались как можно скорее бежать из Иркутска. Пан Войслав, нацепив на нос серебряное пенсне, писал за столом одно письмо за другим, высылая их в разные концы города с различными, даже наиболее молодыми, работниками. Слуги шмыгали по салону туда-сюда с чаем, кофе, с наливкой, с печеньем или вечерним бутербродом для гостя. Андрей Юше маршировал по трескучему паркету, размахивая длинными руками. Что же оно будет? Да что же оно будет! Может, и умнее было бы сбежать на какое-то время, спрятать еврейскую свою рожу от властей. Вы как думаете, господин Белицкий, вы сами остаетесь? Пан Войслав писал письма, свернувшаяся у него на коленях Михася дышала из-под его руки на покрываемые чернилами бумаги, подсовывая чистые листочки, весьма гордая своим временным постом младшего канцеляриста. Теперь Юше пристал к Модесту Павловичу. А вы, господин наш мудрый, что вы скажете? Чего вы ожидаете? Где вообще вам следует сидеть в такую ночь, не здесь же? Адвокат Кужменьцев забурчал в бороду, поглядывая на господина Юше из-под густых бровей. Именно здесь, ответил, я ожидаю, то ли генерал-губернатор Богу душу отдаст, то ли при жизни и власти останется.
Очнулась старуха Белицкая; завернув на пораженном артритом пальце нитку-мулине словно четки, начала она читать прямо в огонь тревожную молитву. — Отпет spem et consolationem meam, omnes angustias et micenas meas[367]… — Над головой тикали большие часы, в мыслях сталкивались цифры. Сидело молча, поглаживая Мацуся по всклокоченным волосикам и наслаждаясь этой горько-соленой сатисфакцией — словно благородным осознанием свершенной измены — что, вот же, я-оно совершенно не боится, не дрожит при каждом скрипе дверей и топоте ног слуг, не ожидает в напряжении нашествия жандармов. Придут, так придут; не придут, значит, не придут. Снова — это был один из таких моментов — подумало о панне Юлии. Панна Юлия, отец — в памяти ни одного из этих персонажей не могло представить дрожащим в тревоге пред неясным будущим. Поражение — значит, поражение; что же, случилось, теперь идем на каторгу или выскакиваем в окно. То, чего не существует — прошлое; будущее — не имеет над ними никакой власти. Никто их не устыдит. Не то, чтобы были они неустрашимыми — но чего бояться прежде всего? Разве что, себя самих. И отец, и панна Юлия строили великие планы — независимой Польши, комфортной жизни — которые, не по их вине, не исполнились. (А чья вообще была вина?) Часы пробили одиннадцать раз. В полночь нужно будет заменить лампу на тьвечку. Быть может, японцы и увидят знак, быть может, им удастся организовать побег. А может, и нет.
— Леволюция будет? — допытывается Мацусь, свернувшись клубком. (Леволюция снится ему каким-то пегнаровым драконом, пожирающим людей, рубли и игрушки, и порождающим только сонных рабов). Сегодня придет? Нет, революция не придет. Это уже другая сказка, королевская. Сказку, сказку, пускай дядя расскажет сказку! — тут же требует малыш. Вот я-оно и рассказывает сказку — о старом короле, который, схваченный врагами, обратился к чародейскому, запретному знанию и сбежал от земных преследователей в подземные страны, в Перевернутый Мир, где черное Солнце с ломаными лучами морозит железные пастбища, по которым галопом проносятся мамонты, а духи питаются тенями жизни, пока не соберут из них достаточно силы, чтобы пробиться в верхний мир, к сыновьям и дочерям Тела. Король, сойдя к мамонтам, сам отдал свое тело земле. Десятки чародеев и великих государей пытались: не прошли; но король — это, что ни говори, всегда король. Только с каждым днем было ему под черным Солнцем все холоднее и холоднее, и он все сильнее замерзал на лугах ржавого металла, выросла у него борода из сосулек, кровь в холодный камень обернулась, волосы инеем покрылись, кожа словно зеркало сделалась. Когда он пытался вернуться из тьвета на свет Божий, только лишь ледником громадным, таким же неуклюжим и медлительным на поверхность земли всплывал — люди вокруг него мерцали словно развеселившиеся светлячки-червячки, шмыг-шмыг, и уже нет их; а если королю удавалось кого-то из них коснуться, тот сейчас же гас и, замороженный, умирал; когда же король пытался к кому-нибудь обратиться, заговорить — то извлекал из себя только вой сибирской пурги; когда же решил отомстить своим давним неприятелям, то ему даже мстить не захотелось, таким холодным он сделался. Что же делать ему, с мамонтами мерзнуть до скончания веков? Ага, забыл тебе сказать, имелся у короля храбрый сын — который был еще маленьким, чтобы вначале отцу помочь, когда поймали его враги, но теперь он прибыл на зов отцовский и… — И как же королевич его спасет? Сам спустится в Подземный Мир? Он ведь тоже замерзнет. Подойдет к ледяному отцу — так даже коснуться его не сможет, чудовищный мороз на месте его убьет, превратив в лед молодое тело. Как же королевичу вытащить короля из страны мамонтов?
— Он отдаст сокровище, — решительно заявил Мацусь.
— Сокровище?
— Нужно что-нибудь за что-нибудь отдать. Тогда чары волшебников отпускают.
— Так нету же никакого волшебника, который короля заколдовал. Король сам сошел в Лед.
— Тогда, должно быть, он купил секрет у волшебника! — стоит на своем мальчик.
— Нет, нет, король сам таким уродился.
— А он ничего не потерял? Колечка золотого, волшебного меча… о, крестика? Должен был потерять!
— Погоди, погоди, Мацусь. Он вообще без ничего пошел, совсем голенький.
— Голенький? — захихикал мальчонка и повернулся на коленях. — Король голенький?
— Нуда.
— Тогда, может… может, чего-то ему дать нужно? Чего у него нет. Чего у короля больше всего нет?
— Лжи.
Полчаса до полуночи, мертвецы разминают кости, за окном тишина, зато трещит весь разогревшийся дом на Цветистой, когда mademoiselle Филипов мчит по лестницам, коридорам и комнатам словно торнадо, парящее тьметистым дыханием, разбрасывая по сторонам черные снежинки. Пани Галинка лишь на мгновение сумела ее задержать, mademoiselle Филипов лишь шапку да калейдоскопические очки сбросила да выдохнула на ходу пару слов объяснения. Маленький Петр-Павел, надежно спрятанный за материнской юбкой, провел разгоряченную американскую девушку своими громадными глазами.
Поднялось, ссаживая Мацуся с колен. Кристина послала мальчику бледную улыбку, но не теряла ни секунды на вежливости да приветствия, сразу же бросила по-французски:
— Четыре часа ночи, под памятником царю Александру, пакуйте вещи!
— Кто?
— Тунгусы на ваших упряжках.
— Был господин Урьяш от губернатора?
— Нет.
Белицкие, и господин Юше, и даже старый Кужменьцев внимательно прислушивались. Попросило mademoiselle Филиппов пройти ко мне в комнату. Двери прикрыло, ногой отгоняя кота. Зажгло только одну лампу на стойке; светени на стенах побледнели и сползли на предметы мебели и в щели пола.
— А вы? Панна Кристина, губернатор, выступивший против царя, в первую очередь избавится от доктора Теслы; вы же сидите там под охраной его казаков. От Победоносцева он вас там защищал? Нет, для себя стерег! Один приказ из Цитадели, и finito[368]. Бегите! Транссиб закрыт, но тунгусы должны быть мне верны, и…
Девушка сняла перчатки, энергично сбросила шубу на кресло. Морозный румянец разрисовал ей щеки, на толстой косе искрились хрустальные снежинки. Она сжимала губки.
— Так что же такое я про вас слышу, господин Бенедикт, будто вы в заговоре на жизнь губернатора участвуете?
— Откуда вы такие слухи…
— Только что к нам заскочил господин Порфирий. Никола, несмотря на ваше предостережение, естественно, бежать и не думал, и когда к нам заскочил директор Поченгло… Но каков же нахал! В свою очередь, а что это вы ему такого наговорили обо мне? Мне казалось, что он нас силой собрался похитить, уже не директор — а прямо дикарь какой-то. Мужчины!.. — фыркнула она, не совсем убедительно, и замахала ручкой, к груди поднятой, чтобы через силу пойти против потока мыслей. — Но — но, что это вам в голову стукнуло!
— Но ведь все это не так…
— А что, может снова, как в Транссибирском Экспрессе, чужая рука окутала вас в ложь, а вы и не заметили как — и так же здорово та на вас лежит, что всех вокруг в обман и вводит?
— Нет — подобное было невозможным, не в Краю Лютов. — Нет, панна Кристина. Не знаю, чего вам там наговорил пан Порфирий, но, видите ли, в одном вы точно не правы: здесь правду создают. — Недавние покупки от Раппопорта лежали у комода. Вытащило кожаные саквояжи и войлочные вьюки, начало собираться. Для начала, все содержимое шкафа вывалило на кровать. В полумраке зимней ночи, под бледными светенями и робким керосиновым светом, за затянутыми от пурги шторами — я-оно отделяло одни материальные вещи от других, словно одну жизнь от другой. — Не все, панна Кристина, что будет когда-то правдой, было правдой когда-то, ранее; не всякое мнение, которое сегодня истинно, было таким вчера, или же то мнение, что было вчера правдивым, было таким же и когда-то. Имеются такие мнения, которые делаются правдами в определенный момент; имеются мнения, которые делают правдами, истинность которых создают. Я… замерзал. Замерз. И лишь сейчас — возможно, последним, но так оно и бывает, ведь существуют и необычные, исключительные люди Льда, которыми не управляют зеркала — и только сейчас я убеждаюсь, во что замерз, в кого.
— В кого же?
Я-оно меланхолически усмехнулось, уже без какого-либо напряжения, без нервов и страха.
— Вы же и сами видите.
Перешло на другую сторону кровати, куда слуги уложили разношенные, пропитанные жиром сапоги, и девушка быстро отступила.
— Выходит, — наморщила она носик, — это все-таки правда.
— А является ли правдой то, будто бы граф Шульц встал против царя, чтобы выкроить для себя Сибирскую Державу? Мы не знаем. Ошибается ли царь, карая его за измену? Нет! Ведь граф Шульц — это такой человек. Все, что случилось или не случилось — чем все это является по отношению к правде идей, правде духа? То, что все планы рухнули, что я не найду отца и не поторгуюсь с лютами — какое это имеет значение? Я замерз Сыном Мороза. Одиннадцать дней с тех пор, как я последний раз откачивал тьмечь. Я играю Историей. Составляю Алгоритмику Исторических Процессов. Высчитываю против царя. Вот какова правда, mademoiselle.
Кристина устроилась в моем кресле, проваливаясь в криво разложенной шубе, маленькая девочка в объятиях мохнатого зверя. Вернулось воспоминание — из-за пределов Льда, следовательно, воспоминание о ни правдивом, ни лживом прошлом — о первом с ней разговоре, о встрече на уральском склоне, под небом Европы и Азии, о ее разоружающей заботе о докторе Тесле. Как замерзла Кристина Филиппов в Краю Лютов? Розоволикий ангел стыда — замерзнет ли когда-нибудь? Если бы я-оно не бросило ее на губернаторском балу…
— Я должен перед вами извиниться.
Девушка подняла головку.
— За что?
— За все мое поведение. На балу и…
— Но ведь на самом деле…
— Мне не хотелось бы, чтобы вы запомнили меня таким…
— Кем?
— Высокомерным типом. — Опустившись рядом с ней на колени, чмокнуло в холодное запястье. —Je suis dèsolé, pardonnez-moi, je vous en prie[369].
— Вы и вправду уже больше не откачивались.
Один взгляд и другой, образовывалась симметрия пагубной интимности; но взгляд не отвело.
— Нет. Более того, панна Кристина, я и не хочу больше откачиваться.
Девушка усмехнулась; но в улыбке была фальшь, потому она ее убрала с лица.
— Скажите мне, только от всего сердца: почему вы отпустили Еленку?
— Да как же я мог не отпустить ее в санаторий?
Кристина надула губки.
— Вы же понимаете, что я имею в виду.
— Да. — Вздохнуло. — Я не могу вам ответить.
— Вы не желаете!
Сжало ее ладонь.
— Нет, панна Кристина, вообще-то хочу, желаю. Но… Это лишь здесь, лютовчикам, людям Зимы, только лишь им и Измаилам дана эта уверенность, эта геометрическая последовательность формы души. Ведь я же тогда систематически откачивал тьмечь, был ребенком огня. А мы, люди Лета. Мы, да что мы… Дым, мотылек, радуга. — Пыхнуло из надутых щек, махнуло рукой сквозь выдох. — Делаем что-то или не делаем, а потом всю оставшуюся жизнь ломаем голову, ну почему поступили именно так.
…Отпускаю ее, не знаю, зачем; не отпускаю ее, не знаю, зачем; отпускаю или не отпускаю, точно так же, без причины, которую мог бы вам высказать. Убегаю из Иркутска, не знаю, зачем; не убегаю, тоже не знаю, зачем; убегаю или не убегаю, объяснить не могу. Ищу отца, зачем, высказать не могу; не ищу отца, зачем, почему, не выскажу; ищу или не ищу — одинаковая тайна. Сотворю что-то плохое, злое, не найду в себе аргумента ни за, ни против; сделаю нечто плохое или хорошее, точно так же, без какой-либо причины, которую можно выразить аргументом за или против.
— Какое великолепное оправдание всяческих недостойных поступков!
— Я и не оправдываюсь. Беру ответственность.
— Ответственность? Какую еще ответственность! Ведь вы же считаете, будто бы и не существуете!
— В том-то и оно. — Снова махнуло рукой.
Кристина в возмущении вырвала руку. Вернулось к сборам. Девушка сидела, не до конца завернувшись в темную шубу, прикрытая полутенью-полусветенью, растирая так и не разогревшиеся ручки. Кот, несмотря ни на что, влез в комнату; потерся о ножки гостьи и тут же вскочил на кровать. Хлопнуло его свернутыми рубашками. Тот выпустил когти.
— Не понимаю, как вы так можете… — продолжала Кристина, обращаясь в воздух. — Не существуете — а ведь и дальше, как остальные, работаете, разговариваете, среди людей живете…
— Вы не понимаете, Кристина… ведь я жил, я-оно жило так с самого рождения. И что изменилось? Только и того, что появилась дополнительная точка зрения, — указало на заднюю часть шеи, — точка на сзади головы, откуда все это видно в правде, то есть, во всем не-существовании.
— Не верю. Это какое-то безумие.
— Наоборот: как раз это и есть выход из безумия. Все мы в Лете поддаемся этому миражу, тому обману языка, обычаев, межчеловеческих договоренностей: будто бы мы существуем. Правда ясна для нас с самого начала — с самого рождения: мы не скажем «я», пока мать, нянька, наша семья нас не заставят. А потом уже одна ложь наслаивается на другую, одни привычки подкрепляют другие привычки, пока мы совсем не забываем, что возможен и другой язык, не подвешенный на межчеловеческих обманах, не вынутый из кривых зеркальных отражений — язык правды, язык того, что предваряет «я» и слова, этим «я» высказываемые. Нам и в голову не придет задать себе вопрос…! Двигается рука, поднимает предмет, — подняло пачку книг, обвязанных шпагатом, — и говорим: «я поднял». И так оно и идет — мы наблюдаем за телом в серебряных отражениях, в зеркалах чужих глаз, рассказываем о себе их языками, которые ведь тоже родом из внешнего мира, запихиваем себе чувства и мысли материей — и так оно нарастает — «я», «я», «я».
— Но ведь теперь вы говорите, будто бы вообще никто не существует.
— Возможно, имеются такие люди… которые думают, будто бы существуют, и существуют на самом деле. Те, что замерзли во всей собственной единоправде. Кристаллизовавшаяся живая правда. Возможно. Но мы — то, что язык воспринимает под словом «мы» — уже так нажрались материей, что окончательным доказательством существования принимаем связь того, что мыслит, с тем, что ощущает тело.
…Быть может, панна Кристина слышала про хирургические эксперименты, в ходе которых доктора рассекают мозг сумасшедшего надвое? Мой приятель, который на врача учится, рассказывал мне о подобных попытках. Р-раз, и вместо одного — уже двое сумасшедших. Вот какова непоколебимая основа всякой истины, что ее разрезает любой скальпель! Пытаешься понять «безумие», мое? А теперь проведите обратный gedanken experiment[370]: антиразрез. Один безумец — и ноль безумцев.
— Вы забираете с собой эти книжки?
— То, чего еще не прочитал. А что мне еще останется делать в изгнании?
— Изгнании?
— Милая моя Кристинка, позволь мне хотя бы попробовать! — воскликнуло вполголоса. — С господином Щекельниковым, с людьми из Обсерватории, со Степаном, с помощью тунгусов — как-нибудь устроим. Самое большее, дадим ему по голове и вытащим бессознательного — зато вы спасете жизни!
— Не надо, — тихо ответила она. — Вы же знаете… это же такой человек…
Я-оно тихонько рассмеялось.
— Так. — Внимательно глянуло на нее. — Как вы считаете, удастся ли вообще покинуть город?
— Фаталист?
— Нет, просто до сих пор все планы… Хорошо, скажем, тунгусы укроют меня в каком-то никому не ведомом стойбище — на месяц? два? За это время в Иркутске все может повернуться как туда, так и назад, и навыворот. За пределами Края Лютов я бы попытался воспользоваться беспроводным телеграфом, но здесь… — Высыпало на одеяло варшавские вещи, математические черновики, оригинал зашифрованного письма от пилсудчиков, незаконченное письмо панне Юлии, карточную колоду Фредерика Вельца…
Выпрямилось.
— Когда вы выходили — Молот бил?
Кристина открыла рот и заглотнула очевидность; в глазах поплыла тьмечь.
— Да.
Быстро перетасовало карты и, продолжая тасовать, начало выкладывать их на кровать рядами.
— Хорошо. Я запишу вам процедуру для доктора. Не знаю, какой у этого радиус действия по Дорогам Мамонтов, но, пока будет такая возможность, пускай бьет.
Усевшись за столом, быстро написало несколько предложений на латыни. Mademoiselle заботливо спрятала листок. Она морщила брови, приглядываясь, как я-оно собирает карты с кровати.
— Это шутка? Вы смеетесь.
— Oh, c'est rien[371]. Подарок от приятеля, которого уже нет. — Пожало плечами. — Фокусы разума, панна Кристина, я ведь рассказывал вам, как обманывает нас память исполнившихся гороскопов. Прочитаешь тысячу, но запомнишь тот один, который сбылся. — Тряхнуло коробочкой с колодой Пятника. — Предсказание! — фыркнуло с сарказмом. — Дар судьбы!
Танец, пули для Гроссмейстера, карты из рук вдовы Вельц — они притягивают внимание, поскольку можно легко указать на противоречия прошлого и будущего, все в единой памяти; но сколько же подобных мелочей (а может, и не мелочей, но совершенно даже ключевых событий), будучи порождены за пределами замороженной Истории, выдают себя за Правду совершенно незаметно? За пределами Зимы, за границами Льда — Варшава? Вилькувка? Отец, мать? Бронек, Эмилька, панна Юлия? Было? Не было? Так или иначе, это все ложь.
Счастливы те, что были рождены на земле лютов! Они не обязаны помнить, не должны знать правды — они сами правда. Говорится: «замерзло». Но кто это говорит? Урожденные лютовчики не будут знать такого изречения. Самое большее: «растаяло, растопилось».
Пробила полночь. Подумало о лампе и темечке — стоит ли? Что-то мелькнуло в щели двери — это Мацусь подглядывал, приклеившись носиком к дверной коробке. Погрозило ему пальцем. Топ-топ-топ, убежал.
Зажгло тьвечку, поставило ее на подоконник вместо лампы; после того, как задвинуло шторы, в комнате сделалось светлее.
Mademoiselle Кристина мгновенно поняла и эту очевидность.
— Кто снова?
— Японцы Пилсудского. У меня был с ним договор, что вывезут вас безопасно. Разве я не говорил вам?
— Вы и вправду вмерзли во все это с сапогами.
— Ба! Но если бы они все-таки…
— Я так не могу, господин Бенедикт, это вы у нас математик. — Она продела руки в рукава шубы, поднялась. — Мне нужно возвращаться к Николе. Вы тут, случаем, не выдумаете ничего глупого, как только уйду?
Показало на вещи.
— Замерзло. Четыре часа, под памятником императору Александру.
— Хорошо. А то мне уже казалось, будто вы совсем не собираете спасаться, — вздохнула девушка.
После чего случились три коротких шага и быстрый поцелуй в заросшую щеку.
— И за что же это было? — удивилось.
— Мой подарок! На день рождения! Господина Бенедикта! — восклицала она от порога и из-за порога, уже закрученная в торнадо черного меха и светлой косы, сбегая спешно тем же самым путем через комнаты, коридоры, лестницу, сквозь трещащий дом.
Слуга снес багаж в сени. (Всего получилось шесть вьюков и чемодан — похоже, я-оно успело обрасти здесь мещанским имуществом). Господин Щекельников уже спал; разбудили его дуболомы-охранники. Тот вышел мрачный, словно палач с похмелья. Попросив его отойти в сторонку, рассказало ему простыми словами, что оно и как.
— Значит, господин уважаемый генерал-губернатора заколоть приказал.
Не подтвердило. Не стало отрицать.
— Ага. — Он покачал головой. — Ну да. Ну так.
Точно так же он мог ударить себя кулачищем в медвежью грудь и зарычать: «Замерзло!». Так что вовсе и не нужно черных зорь на небе, не нужно густой тьмечи между одним и другим человеком; тем более, не нужно всего этого рядить в неуклюжие слова второго рода, подыскивать метафоры, приближения. Глядишь и знаешь. В этот момент впервые понимало всю единоправду без закрученных операций в Математике Характера, одним лишь животным инстинктом — чувством правды — которым с такой легкостью пользуются здесь люди покроя доктора Мышливского или одноглазого Ерофея. Ничего удивительного, что на вопросы, в отчаянии выкрикиваемые над пустой могилой, мартыновец отвечал лишь молчанием и символичным жестом. Да и что тут можно объяснить? Что один человек считает, будто бы правда такая, а другой — совершенно иная? Из всего этого дитя Лета поймет лишь вот что: а, различие мнений. А ведь — и это очевидно — правда одна, твердая будто алмаз, надежная как… как дважды два — четыре.
Это только насос Котарбиньского все перемешивал, выворачивал, затемнял, придавал лжи.
— Император, — сказало.
— Император. Ну, хорошая история. — Щекельников глянул своим ящериным глазом. — Уж я говорил, пора вам, господин Ге.
— Пора.
— Так как?
— Четыре часа, бульвар над Ангарой.
Чингиз протянул свою квадратную лапищу, я-оно крепко пожало ее.
— Ну, нечего тут больше черта искушать.
Отправился запрягать сани.
Знало: Чингиз Щекельников.
Возвратилось наверх попрощаться с Белицкими. Господин Юше тем временем выпросился в другой дом, в другой компании паниковать; снова выбежала и панна Марта. Петрусь заснул в объятиях пана Войслава, перевесившись на могучей руке и вцепившись пальчиками в отцовскую бороду. Белицкий поднялся на прощание, не будя мальца, приклеившегося ему к груди; не говоря ни слова подал руку. Петрусь пошевелился во сне, когда я-оно пожало руку хозяину дома; пошевелился, что-то простонал и сунул палец в ротик. Мацусь и Михася присматривались из-под стола, через крупные кружева скатерти.
Пани Галина принесла из кухни горячие пирожки, завернутые в льняную салфетку. Тихо поблагодарило, поцеловало руку, припорошенную мукой. Она импульсивно притянула в сердечное объятие, склоненную голову прижимая к своей груди. Нежность вступила в горло, раздражая гортань и увлажняя глаза. В голове блеснуло незамороженное прошлое: княгиня Блуцкая в Транссибирском Экспрессе, та же растроганность.
— За отцом отправляетесь? — шепнула пани Белицкая. — А почему бы вам не отправиться на поиски матери?
— Простите. — Откашлялось. — Не следовало мне и детей, и вас опасностям подвергать. Я понимаю… не в такую семью, не в такой дом… Слишком добры вы были ко мне. Никогда еще лучшего мне… только…
— Да, да, да.
Знало: пани Галина Белицкая.
Она благословила, вычерчивая крест на лбу и груди. С теплым пакетиком под мышкой быстро обернулось к двери. Старик Григорий подал шубу, шапку, шали. Топ-топ-топ за спиной. Глянуло сквозь мираже-стекла. Мацусь и Михася стояли на пороге, глазки кругленькие, ротики подковкой.
— Дядя вернется, — сказало, натягивая рукавицы. — Вернется, вернется.
Только они были детьми Зимы, урожденными лютовчиками. Отвернулись от лжи и со слезами убежали.
Господин Щекельников погасил лампы на санях. Метель уже совершенно прекратилась. Даже ветер умчался куда-то с иркутских улиц, так что теперь громадные сугробы и пандусы обледеневшего снега высотой в два этажа предстали теперь под радужным сиянием мираже-стекольных фонарей неподвижными монументами, валами бурного океана, остановленными в средине конвульсий; и даже цвета были соответственными, то есть, морскими, зеленовато-синеватыми, вот каким был этот ночной пейзаж Города Льда под обвалами свежего снега. Неподвижным, да, и еще тихим, невозможно, нечеловечески тихим был город, когда ехало через него в санях, запряженных тройкой, с господином Щекельниковым на облучке, с практически обнаженным Гроссмейстером в кармане шубы, рукавицей сжимаемым. Я-оно оглянулось в зеленоватую перспективу Цветистой, порисованную геометрическими светенями от домов. Ни единой души, никакого шевеления.
— Куда? — спросило у спины Чингиза, и слово под звездным небом прозвучало громко, словно плач в церкви. — Сразу к памятнику?
— Три часа, господин Ге, где-то переждать надо.
— В такую пору? Где?
— Там, куда никто вас искать не станет, в малине старых убийц.
Подвальный кабак закоперщиков размещался сразу же по второй, уйской стороне Ангары, хотя, говоря по правде, вовсе и не было уверенности в том, был ли это уже противоположный берег, либо все еще сама замороженная река, в которой, прямо во льду, под угольными складами вырубили невысокие подвалы, где беспризорные бродяги и бандиты самого подлого пошиба просиживали все ночи над самой паршивой и самой дешевой водкой. Туда следовало спуститься по кривым, пробитым в мерзлоте ступеням. Стены светились бледно-перламутровым светом; Черное Сияние вырисовывало в них и на потолке гипнотические фигуры, неспешно переваливающиеся во льду словно черно-белые тюлени, моржи, киты. Не раз случалось, что какой-нибудь упившийся до положения риз бандюга видал в этом месте выход мамонтов и в сонном трансе бросался на них, стуча в стены лавкой и бутылью, мордой собственной и кулаком, тыча в них ножом или даже паля из револьвера. Лед примерзал, замерзал и отмерзал. Вот здесь, показал господин Щекельников, красная метка от рожи Шведа-Злоеда, вот тут — пуля Ивана Григорьевича Куга, званого Пиздобитом, потому что нападал он на уличных девок, забирая у них все, до бельишка, чтобы собрать себе на билет в Золотую Калифорнию; а вот — шмат шкуры со щеки, упокой его Господи, Липки от Банки; а вот здесь — мой зуб. После чего Чингиз отвернул губу и продемонстрировал один из живописных щербин в зубном ряду. Понимание и признание выразило урчанием. Щекельников заказал водки. Содержатель малины поднялся из своей берлоги, отворил броневой ларец и достал бутыль наполовину замороженного самогона. За поясом казацкой шинели хозяина висел топорик, где-то с пол-аршина длиной.
— Двери часто замерзают, — пояснил Щекельников и вырвал пробку щербатыми зубами.
Осторожно глотнуло. Расстегнув шубу, глянуло на часы. Семнадцать минут второго. О чем можно два с половиной часа болтать с отпетым преступником в забегаловке для воров и убийц?
В воздухе здесь висел смрадный пар, мгла, выделяемая сырыми стенами и грязными, немытыми телами. Дышало через шарф-маску. Только очки сняло. В тумане и в жемчужных стенах проплывали невыразительные, тенистые формы.
— Того японца, что вы зарезали тогда, под конторой Горчиньского…
— Да?
— Я все размышлял, зачем вы это сделали. — Засмеялось глухо в бороду и шаль. — Разве для того Белицкий вас нанял, ради того заплатил?
— А вы того не понимали?
— Нет, — покачало головой, — не видел и не понимал.
Чингиз выпил стакан до дна.
— И как это вас раньше волки не сожрали, прошу прощения такую жертву собственной наивности….
— Вы меня пожалели.
— Как старик молодого пожалеет, так молодой старика не простит. Вон, тот самый Липко взял как-то с мороза полудикаря голодающего, в хату привел, еды не скупился, по городу водил. Все видели, все знали, только не Липко; говорили ему: да брось ты инородца проклятого, он же и в глаза не криво глянуть не способен. Только Липко упрямый был. Так дикарь его как-то ночью его и пришил, и в тайгу, на голодовку снова ушел.
— Такой характер.
— Ага, такой характер.
Очередной стаканчик.
— А вы, господин Ге, пример другой.
— Слушаю?
Чингиз сгорбился над неровной столешницей, подмигнул конфиденциально, словно договариваясь на скрытное убийство.
— А вы — благородный сукин сын, вот!
— Поясните.
— Слушай сюда, кто пережил, тот по божескому провидению умнее, чем все те сукины сыны, что по могилам теперь лежат! — Щекельников выдохнул тьмечью. — И правда такова: что один хуй, что другой — все одинаковы.
…Хаживал я по полночным тропам под флагом Сибирхожето и не Сибирхожето, под камандирами разными, и как-то поздней весной попался мне один такой вьюнош, только-только после школ европейских, желторотик совсем, бедняга, геодезистом главным нам назначенный. Ну, пошли мы с господином геодезистом. И оказалось тут, что у мальчонки кровь таки благородная. Все над ним посмеивались, ведь никакого понимания в самых простых, сибирских вещах он не имел, так что никто его особо и не праздновал; он даже посрать подальше уходил, стыдился сильно. Нелюдим, опять же, был страшный, потому что заика был, и целыми днями — ни слова, разве что пару цифр каких процедит. Ага, направились мы под Якутск, двое бедняг несчастных с нами уже было, сильно помороженных, половину оленей волки уже пожрали; там мы должны были встретиться с основной экспедицией компании. Так вот, обоз, и правда, имеется, стоит, разграбленный полностью, и люди пострелянные на снегу валяются, присыпанные уже, тоже надгрызенные. Какие-то бродяги напали, видно, раньше. А до Якутска еще верст двести с лишком, а у нас: спирту всего ничего, жратвы тоже на донышке, животные чуть не дохнут, и новая пурга готовится. Руководитель наш главный, как увидал, в чем дело, сплюнул; только мы его и видели, а с ним три самых лучших оленя. Ого, думаю себе, хана господину Щекельникову. А тут наш малец-геодезист вытаскивает наган, в младшего руководителя целит и говорит так: он меня в город повезет, одну упряжку возьмем, вы же последнего, самого слабого оленя зарежьте и устройтесь здесь со всем оборудованием, метель переждать, я же вас найду и помощь приведу. Взял и поехал. А через неделю вернулся с запасами и спас всех нас.
— Ну и?
Господин Щекельников глянул симметрично.
— А ничего. Что один хуй, что другой — все одинаковы.
— Хффхх! Сказки про героев сибирских, чтоб настроение поднять!
Тот покачал пальцем в рукавице. Я-оно оскалилось из-за шарфа.
— Это ж какой почет для малины бродяг старых и преступников, — сказал Чингиз, — потому что бывали тут шулера, бандиты, скупщики краденого, даже мятежники, только никогда еще не пил тут убийца генерал-губернатора и личный неприятель Царя-Батюшки!
Так или иначе, не совершившееся более правдиво, чем совершенное. Не важно, что удалось тебе в порядке материи переменить — рука, нога, рука, нога, рука, нога и так до могилы — важно, каким ты человеком замерз. В чем больше открываешься: в правде материи или ее фальши, что отражает правду духа?
Подняло стакан.
— За наших врагов!
— За врагов! Чтоб черт им жопы салом мазал!
После чего грохнуло стаканом в стену. Осколки вгрызлись в мерзлоту. Лед заплавит их, войдут они в черно-белый фон, на память о вечном. Во, здесь вот: водка Сына Мороза.
Под памятником Александру III тунгусы появились задолго до условленного времени; когда подъехало туда без четверти четыре, они уже ожидали при низких, длинных, тяжело нагруженных санях, запряженных в четверку оленей. Сани, с их широкими, гибкими полозьями и прижатым к земле центром тяжести, предназначены были не для мостовых Иркутска, а для забайкальского бездорожья. Из спешного чирикания Тигрия Этматова и двух его родичей поняло только то, что из Обсерватории выехали они не без хлопот, по-видимому, дракой закончившихся. С кем они там стычку имели — с Теслой? с казаками Шульца? с царским войском, уже насланным князем Блуцким? Светени высвечивали длинные и резкие формы; царь Александр на памятнике стоял в солдатской позе, в мундире и при шпаге, над массивным резным изображением двухглавого орла, хищно выгнувшимся к находящимся снизу жертвам. Этматов подпрыгивал на месте, сильно возбужденный. Подняло голову, но самого лица статуи увидеть не смогло.
Тем временем туман залил город, словно бельмо — старческий глаз. Мороз стоял сороковиковый, то есть, значительно ниже сорока градусов, скорее даже, к минус семидесяти в это время ночи. У тунгусов, закутавшимся в шкуры и меха с тряпками до щелки, предназначенной для глаз, быстро померзли гортани, так что после кашля и хрипа они поскорее перешли в состояние чуткого молчания. Животные парили угловатыми облаками тени. Снег под ногами трещал словно битое стекло, то есть, очень громко в этой пустынной, белорадужноцветной бесконечности. Туман — густевшая, сметаннокисельная мгла — плотно заклеил площади, бульвары, проспекты вплоть до крыш самых высоких домов. Даже спины люта, вымерзшегося неподалеку, по направлению к Конному Острову, не было видно. Явно попрятались в тепло и буряты-глашатаи, поскольку пульс их шаманских бубнов не нарушал тишины. Сквозь туман просачивались лишь калейдоскопические разливы красок от мираже-стекольных фонарей — и угольно-черные симфонии из небесных органов Черного Сияния.
Показало жестами, что вначале следовало бы выехать за город, и только после того заняться перегрузкой и разделом багажа. — На? — харкнул Тигрий и расхрипелся не на шутку; хрипя, он размахивал короткими руками во все стороны света, разбрасывая трепещущие тени в монументальной светени Александра III. Поняло, что тот спрашивает, в какую сторону из города выезжать следует. Встало на санях за господином Щекельниковым, разглядываясь по ночной белизне. По правде говоря… Говоря по правде…
Мгла удержала их звуки, пока те не выехали на саму площадь, но потом сразу же их все освободила: копыта на снегу, треск упряжи, щелчки ружей, хриплое дыхание животных и короткие военные команды. Господин Щекельников, не раздумывая, хлестнул коренника, сани дернули, полетело в багажи. Выкарабкавшись из мягких вьюков, увидало над задней спинкой саней появляющиеся из радужной мглы силуэты полдюжины всадников, словно духи, выплевываемые из бездны. Те же самые краски проплывали и по туману, и по снегу, и по лошадям с солдатами — вот только значительно скорее стекали в них же и вытекали из их конкретных очертаний. Только не было это и каким-то скорым, рваным, военным движением; все перемещалось в каком-то замедлении, сгущении, как… как… словно тени мамонтов в стенках подречной малины иркутских убийц. Возможно, и не следовало было пить водку с Чингизом… Судорожно держалось за трясущиеся сани, сам господин Щекельников обкладывал лошадей кнутом. Туманноцветные гусары шли в ночной тиши полушагом, впереди высокий офицер с мерцающей обнаженной саблей. Узнало его, несмотря на плотно обвязанное шарфом лицо, так что даже кончик усов не выступал; узнало его по тени и светени, такова была очевидность.
Два всадника отделились, двигаясь за санями тунгусов, которые тем временем свернули с Главной на Урицкого. Солдаты кричали туземцам, чтобы те остановились; их голоса быстро поглотила мгла. Капитан Фретт не кричал. Радужные силуэты гусар с каждой секундой делались все громадней. Один из них рванул коня, встал в стременах — фонарь окрасил толстое, неуклюжее пугало, со стволом, торчащим от башки, больше похожее на пегнарова голема — затаило дыхание, только выстрел не прозвучал. Всадник убрал карабин, зато обнажил саблю. Все они обнажили сабли — байкальские, ледовые гусары идут в атаку, рубя и давя копытами коней, когда мороз блокирует замки огнестрельного оружия. Господин Щекельников хлестнул кнутом. Но ведь это ничего не даст, мигом догонят. Стреляют — значит хотят убить на месте. Капитан Фретт получил от князя приказ, как от самого святого государя, выполнит до последней запятой; а какую правду князь Блуцкий-Осей познал о Бенедикте Герославском, прекрасно известно. А — значит В, С — значит и D. Подскочило к Чингису, указало налево — тот свернул с бульвара в восточный проезд. Сразу же за углом выбросилось из саней в сугроб.
Не поднималось, не бежало — нет времени. Как упало в глубокий снег, так и лежало; снег тут же накрыл с головой. Поскольку я-оно было плотно завернуто в шубу и шали, то даже не чувствовало никакого особого холода. Словно сквозь воск и пух слышало тяжкий четвертной галоп — шесть вдохов-выдохов, и он впитался в туман. Посчитало еще два десятка вдохов-выдохов и начало выкапываться из сугроба.
Поднявшись на ноги, сразу же отступило под стену дома. Лишь тогда поняло, что бегство не увенчается успехом — что нет никакой возможности запутать погоню на улицах Города Льда — поскольку увидало прошлое, то есть — небытие. В калейдоскопической, сливочной, сильно перемороженной мгле всяческое движение, всякий перемещаемый предмет оставлял за собой выбитые туннели «не-тумана», пустоты во мгле, резкие, словно вырезанные ножом коридоры, сложенные из всех бывших существований предмета. Отступая от сугроба к стене, потянуло за собой полосу «небытия» высотой и шириной с человека: четко существующее очертание не-существования. Махнуло рукой. Это движение зависло в тумане, и висит, и висеть будет — пока не вернется с Байкала в Иркутск ветер, то есть, наверняка, до самого рассвета.
Как же убежать, когда прошлое тянется за тобой негативом каждого прошедшего мгновения? От гусаров тоже остались громадные пассажи «не-тумана», пробитые посреди улицы, поворачивающие за угол в сторону бульвара над рекой.
Я-оно так и вошло в «не-лошади» и рысцой побежало в них назад, к памятнику Александру III.
Но уже через несколько шагов пришлось притормозить до ковыляющего прогулочного шага — любой чуть более быстрый вдох рвал горло и легкие в клочья. Мороза не победишь; в Краю Лютов легко узнать температуру по тому, как люди ходят (да и вообще, ходят ли) по улицам. Исключены всяческие энергичные движения, заставляющие тело двигаться неожиданно и резко; сама уже одежда — толстая, многослойная, сковывающая члены — делает невозможным свободный шаг. Человек переваливается с ноги на ногу словно готовая лопнуть набитая тряпками кукла, словно пугало. Ну, и как тут убегать!
Оперлось о цоколь памятника. Здесь «небытие», пробивающее настоящее, было запутано сильнее всего. «Не-сани», «не-лошади», «не-люди» расходились на четыре стороны прошлого: замерзшее мгновение. Дыша медленно и мерно, вытащило Гроссмейстера, сняло последнюю тряпку с револьвера — ящера. Тот загорелся под Черным Сиянием отблеском святых образов. Пыталось выхватить ухом звук колокольцев, топот копыт по стеклу, людские голоса. Ничего. Хррр-кххрр, ххрр-кхрр, хрр-кхрр — одно только дыхание. Крепко стиснуло покрытые инеем веки. Да откуда же они тут взялись, Господи Иисусе?! Когда выезжало с Цветистой, мгла еще не заклеила улиц, не мог же Фретт направиться за «небытием» саней Щекельникова. Когда Фретта в город наслали? — час тому назад, два? Означает ли это, что Шульц в конце концов отдал Богу душу? Наверняка капитан получил от князя конкретный приказ: убить как можно скорее — это замерзло. Тот взял людей, поехал… На глазах Белицких убивать не стал бы, вывез бы за город. А вот могли слышать Кужменьцев или Белицкие слова Кристины — когда та сообщала место и время встречи? Нет, нет, они не выдали — это тоже замерзло. Что же тогда сделал Фретт? Три места, где можно найти Бенедикта Герославского: Цветистая семнадцать; Физическая Обсерватория Императорской Академии Наук; Лаборатория Криофизики Круппа в Холодном Николаевске. Что он сделал — да, отправился в Обсерваторию. Впустили ли его казаки генерал-губернатора? Ведь Тесла тоже бы не предал. Но — инженер Яго! D, следовательно — Е, следовательно и F. И потом достаточно было ехать за не-существующими санями тунгусов. А ведь они что-то предчувствовали — Черное Сияние на небе — увидели эту опасность. Я-оно видело его в светени царя Александра. Ибо, откуда Фретту было знать, до каких пор ожидать, а когда атаковать из тумана? Я-оно выдало себя каким-то неосторожным звуком? небурятским окриком? Нет, Фретт тоже увидел. Эта уверенность единоправды, эта необходимость словно логическое, гипнотическое принуждение под Черным Сиянием, та самая очевидность умственного озарения, которое уже испытало на станции Старая Зима… Четкие очертания мамонтов от угольного солнца проплывают в радужно-цветном киселе «небытия». Замерзло.
Тштртук-тлук, копыта на обледеневшем фирне. Я-оно спряталось за цоколь памятника. Из тумана вышел оседланный конь без всадника, с куском плаща, запутавшимся в стремени, с волокущимися по земле поводьями. Прихрамывая, он свернул в улицу Главную и расплылся в черных радугах. Тшртук-тлук.
Думать, думать! (Ну и мороз в башке). Думать, размышлять, черт побери! (Ага, и тут же паника!). Думать! — где тут спасение? Подняло голову. Ни Луны, вырезанной в форме серпа, ни звезд, одна только многоцветная мгла и колоннады тьвета на небе. Царствие Тьмы распростирается над Городом Льда. Александр Александрович Победоносцев на/в своем гидравлическом троне на вершине башни Сибирхожето, читающий с высоты картографические предсказания по туманоцветным формам под Черным Сиянием…
Хрркхрр! Только он!
Так, но куда же теперь? Правда, умнее всего отправиться с самого начала в «не-бытии» гусаров, в дыру, пробитую в настоящем прошедшими, следовательно, не-существующими всадниками — как тот конь без седока — вверх по Главной. Выкарабкалось из-за памятника и помаршировало по твердой снежной корке, которая лопалась под сапогами с грохотом ярмарочных шутих. Шло, склонив голову, в замахе поворачивая плечами, не сильно сгибая ноги в коленях. Тлупп-тррлуп, тлупп-тррлуп. Гроссмейстер сиял в рукавице.
Иркутск стоял тихо-тихо, словно сон об Иркутске. Тени-кошмары домов проплывали слева и справа. В тумане перспектива теряется быстро: казалось, будто бы дома возносятся на добрые несколько десятков аршин дальше, громадные, больше всего того, что выстроил человек. Во мгле, при голоде чувств, всяческое возбуждение быстро вырастает до границ тревоги. Я-оно крутится во все стороны и на каждом шагу подскакивает не по причине заячьего сердца и девичьих нервишек, но потому что даже самое наименьшее движение, самый тихий звук сильно впиваются в мозги. Любая тень, любое мерцание фонаря, любой треск нарастающего льда… Шло через Иркутск ночных туманов словно сквозь шаманский дым, в котором проплывали жирные абаасы.
Тень спереди — мамонт — дракон — новая пегнарова бестия — я-оно отпрыгнуло из коридора не-мглы. Это конь без всадника, тот самый конь с тряпкой в стремени — сейчас возвращался по тропе собственного не-бытия. Облегченно вздохнуло. Шаль от влажного дыхания уже примерзала к усам и бороде, так что невозможно было ее поправить, не срывая при этом щетины с кожи.
Дальше, дальше за не-гусарами. Мороз вгрызался в унты и под обмотки из заячьих шкурок. Нет смысла ускорять шаг, нужно держать темп. Тлупп-трлупп. Подумало о беге в одиночку через ночной Екатеринбург. Подумало о господине Щекельникове и о тунгусах — что там с ними? Подумало о панне Елене; улыбка заставила скривиться от боли под обледеневшей тканью. Стилеты сосулек кололи легкие. Туннель не-мглы сворачивал направо, к теням зданий. В молочноцветной взвеси появилось чудное свечение уличного фонаря. He-гусары проходят тут у самой стеночки; сделало шаг и увидело в радужном сиянии паучий панцирь люта, выросшего посреди улицы. Вертикальные волны мороза встали между ним и стеной. Час? Два? Хватило. Здесь не пройти, нужно другим путем, по другой улице… И тут поняло, что никаким образом пешком не доберется на этом морозе до башни Сибирхожето. Вздохнуло с облегчением во второй раз. Иней врастал между зубов.
Лют морозился по сталагмитам и черным струнам, растянутым сетью высотой до второго этажа. Окна были темными. Бубны глашатаев не били. Двери в домах по обеим сторонам улицы наверняка хорошенько запечатаны (в городах Зимы существовала преступная специальность зимовников-грабителей). В последний раз глянуло на морозника. Тот шел либо из-под земли, либо вмерзал в землю — половина массы, левая, северная, лежала непосредственно на обледеневшей брусчатке. Зато здесь, над «не-гусарами», гляций расплескался короной из тысяч тонких и тончайших сосулек-игл, рвущихся вверх, во мглу, в небо, и к фасадам домов, и к фонарю (еще работающему). Калейдоскопы холодных красок проворачивались на бесформенной туше, переливаясь по выпуклостям, словно это не обманчивый рефлекс, но и вправду какая-то ледовая краска вместе с гелиевой кровью перемещалась в этом кристаллическом организме — не-организме.
Предостерегла светень, из-за спины распростершая крылья на массив морозника, игра отблесков на первоначальной краске. Я-оно обернулось, для этой цели поворачиваясь наполовину всем телом. Тот уже атаковал с поднятой сабелькой — клинок был мираже-стекольным, семирадужным — отклоненный из-за конской головы для чистого, гладкого удара, с лицом открытым, с шарфом черным, на воротнике развевающимся, с подмороженным усом, подсунутым под покрытые белизной очки, с устами раскрытыми, из которых исходит жирное облако тьвета. На щеке у него была открытая, кровоточащая рана. Кармин той крови стекал каплями ему на шинель — серая бронза которой стекла в конскую шерсть — чернота которой стекла на лед — белизна которого взорвалась в туман — синевато-зеленые оттенки которого всосало ослепительное сияние Гроссмейстера, когда подняло его вытянутой рукой, целясь в самый центр широкой груди капитана Фретта.
Тот рванул поводья, метнулся в седле влево. Конь послушно свернул, но, видимо, споткнулся или поскользнулся на покрытой свежим инеем лапе-корневище-жиле люта, потому что тут же под животным подломились передние ноги, и оно полетело, со всего разгона — дикий клубок животного и человека — в тротуарный сугроб, чудом не столкнувшись с фонарем. Болезненное ржание лошади пробило туман. На месте падения поднялась туча коричнево-цветного снега; я-оно стояло и глядело на эту тучу, словно малое дитя — увлеченно, зачарованно. Прошло несколько долгих вдохов-выдохов, пока туча не начала опадать; казалось, будто бы исходящий от люта мороз вымораживает хлопья еще в воздухе.
После очередного вдоха-выдоха из облака вышел спешившийся капитан Фретт, уже без шапки и очков, зато с той же самой саблей — радужной косой в руке. Чернота стекала по нему там, где его облепил кристаллический снег. Ус торчал кроваво-цветной щеткой-сосулькой, той же кровью парящий.
Приятель, которому благодарен жизнью — так замерзло; и неприятель, который пришел ту же жизнь отобрать — так замерзло — ну что еще можно сказать о подобных ситуациях? И тут, и тут не осталось места для каких-либо слов в языке второго рода; нет места даже для стыда. Остаются только необходимости, одни лишь очевидности.
Капитан Фретт моргнул, сплюнул тьметистым снегом, от груди завертел мельницей блестящим клинком и вбежал под светень гляция. Я-оно выстрелило ему в живот. Лед разорвал гусара на клочки.
Я-оно упало на твердую корку мерзлого снега, поехало по хрустальной мостовой. Слишком близко! Занавески нечеловеческого мороза замкнулись сверху. Ночь сморщилась и выгнулась, словно глядело на нее сквозь выпуклое стекло. Что-то паршивое случилось и со слухом: треск и тишина, но не сколько тишина — как отсутствие звуков, но тишина — как отсутствие чувствительного к звукам органа. Что-то не то случилось со всеми нитями, соединявшими тело с душой: они либо лопнули, либо запутались так, что к душе по ним не доходило совершенно ничего или почти что ничего. Валялось на спине на иркутской улице, но не чувствовало под спиной даже касания одежды, даже того, что там находится «низ», а вот тут, перед тазами, «верх». Не чувствовало движения снаружи, не чувствовало движения изнутри. Не чувствовало дыхания. Не чувствовало уходящего времени. Ночь прокатывалась волной в замкнутой петле: мгновение, еще мгновение и еще мгновение.
Встать. Откуда-то пришел этот импульс. Тело начало исполнять жесты соломенного чучела. Отметило бьющий из зажатой в кулак правой ладони свет. Гроссмейстер. Не чувствовало ни той руки, впрочем, и второй руки тоже.
В этой цветастой мгле полностью утратило чувство направления. Встало, обернулось, чтобы шажок за шажком продвинуться дальше, и только сейчас заметило блестящую черным тушу люта — сосулька, сталагмит, струна, жила, медуза, пузо — увидало его близко, на расстоянии вытянутой руки, в половине аршина. Занавески мороза трепетали словно мотыльки.
Этот белый пот, стекающий по боку ледовика — это сжиженный воздух.
Эта тень, под его шкурой — это гелий, самостоятельно движущийся при температуре, в которой ничто уже не движется.
Этот лед — это осуществленная Правда, материя, сведенная ниже нуля Кельвина.
Выпрямило руку. Достаточно поднести ладонь к сосуле.
Вспомнило о пальце пана Коржиньского.
Подумало о пальце, о зашифрованном письме из другого прошлого, о всех тех танцах, которых не могло знать и уметь, о воскрешении Николы Теслы, о других не до конца замерзших прошлостях. Есть вещи, которые делают истинными, правдивость которых создают.
Подумало, ведь и так же не живу: никакой организм Лета не может стоять под лютом и выжить.
Ночь морщилась и гнулась.
Черное Сияние высвечивало из люта светени — огромные, прекрасные, завораживающие.
Я-оно прижалось к люту.
…Пробитый во все стороны выплеском хирургических сосулек, капитан Фретт висел над улицей, замороженный в дюжине крупных и сотне мелких фрагментов. Этот выплеск еще держал его в целости, пускай и неверной анатомически, все же позволяющей увидеть в обледеневших кусках мяса человеческое тело. Я-оно прошло между бедром с кишками и головой с фрагментом позвоночника, под полуаркой согнутой руки, все еще держащей мираже-стекольную саблю. Гроссмейстер выбил на клинке миллион ослепительных радуг.
Подходя, они прикрывали от них глаза. Оба где-то потеряли свои очки. Почему они спешились? Их лошадей увидало на самой границе мглы, во мгле, тревожно отступающих в более плотную мглу. Гусар пониже, с кровавым пятном на плече, сделал пару шагов и отскочил, как ошпаренный, дыша темнотой. Гусар повыше, с карабином, подышав в затвор винтовки, приготовился стрелять; ни черта, не сработает винтовочка. Он тоже отбежал на десяток аршин, подальше в туман.
Но ведь грохот Гроссмейстера, так или иначе, вскоре привлечет и остальных, нужно…
Что? Потрясло головой. Что же планировало — что же? Отдаться под опеку Победоносцева?
Я-оно вышло из светени капитана Фретта, и первый удар боли пронзил руку до самой шеи; едва устояло.
По-видимому, я-оно должно было пошатнуться — гусар пониже, что с саблей, тараща глаза по-птичьи, собрался, чтобы подскочить и пронзить саблей. В формах его светени от Черного Сияния видело всю необходимость очередных движений салдата, последствия логических неизбежностей. Как во сне — словно сонный раб — замедленный среди замедлившихся — отступило в сторону. Гусар ударил саблей в воздух.
Он вскрикнул и удрал.
Теперь уже осталась только мгла и то, что во мгле.
Подходили к самой границе райского света фонаря: мамонты, абаасы, големы Пегнара. Я-оно наблюдало за разноцветными конвульсиями ночи. Хотя бы который, в конце концов, выступил вперед и ясно показал свое нечеловеческое лицо. Пускай бы выпрыгнул и потащил во мглу, в дым. Как призвать их вернее всего? Какую возложить жертву?
Я-оно терпеливо ожидало прибытия рукавадителя в Подземный Мир. Ожидало, пока хватило сил, то есть — Мороза, то есть — как долго? Сонное мгновение, минуту, две, четверть часа, час, до конца ночи? Стоя, будто вмороженный, посреди улицы Главной, тунгетитовый факел в руке, светени на белых туманах. Вымороженный разум не поддается переменам, точно так же, как невозможно что-либо выбить в алмазе, невозможно отпечатать какую-либо информацию в совершенно упорядоченном кристалле. Одно мгновение сливается с другим, время принимает форму колеса, язык перестает служить для передачи сложных мыслей. Хррр-кхр, хррр-кхр, хррр-кхр…
Когда же подъехали на санях, я-оно лежало на мостовой в добрых двух десятках аршин от люта и Фретта, трясясь в смертельных конвульсиях, согнутый вдвое, с коленями, бьющими в грудь, с клацающими зубами, с руками, бьющими беспомощно по снегу. Воздух никак не хотел войти в замороженную трахею. Я-оно даже не могло издать страдальческого стона.
Подняли, уложили в санях рядом с окровавленным господином Щекельниковым, быстро завернули в заячьи и оленьи шкуры, силой раскрыли челюсти и влили в горло теплое травяное питье. Завязали всего в шкуры, словно младенца. В узкой щелке подпрыгивали звездное небо и радужная мгла. Я-оно потеряло сознание, затем в сознание вернулось; и снова, и опять. Сани двигались все быстрее, слышало свист льда под полозьями и окрики возниц — польский язык, звучащий по-польски. Один раз над щелью мелькнуло заросшее лицо, явило щербатую усмешку. Я-оно попыталось искривить лицо в ответ, но лишь укусило себя в щеку и язык. Дрожь напоминала, скорее, приступ эпилепсии; огненная кислота проплывала по жилам; палачи сдирали шкуру с мышц, разрывали тело на кусочки, разбивали кости и вливали в них вместо костного мозга жидкий свинец. Хотелось сказать усмехающемуся бородачу, что я-оно все понимает — лампа, а в полночь — тьвечка; Пилсудский тоже желает выиграть собственную Историю на смерти генерал-губернатора — но возница быстро сунул в открытый рот кусок животного жира, так что я-оно ничего и не сказало. На небе Черное Сияние заслоняло и открывало байкальские созвездия. Я-оно не видело никаких крыш, фонарей, радуг от мираже-стекольных ламп. Только одну, затем вторую трупную мачту. Расслабившиеся уже японцы громко смеялись своим непристойным солдатским шуткам. Слезы боли стыли в глазах. Все, абсолютно все пошло не по плану. Я-оно не найдет отца, не разморозит отца, не направит Истории; панну Елену отдало ни за что, совершенно ни за что. Пережевывая жесткую солонину, замороженное я-оно покидало Город Льда.
- 1.
- 2.
- 3.
- 4.
- 5.
- 6.
- 7.
- 8.
- 9.
- 10.
- 11.
- 12.
- 13.
- 14.
- 15.
- 16.
- 17.
- 18.
- 19.
- 20.
- 21.
- 22.
- 23.
- 24.
- 25.
- 26.
- 27.
- 28.
- 29.
- 30.
- 31.
- 32.
- 33.
- 34.
- 35.
- 36.
- 37.
- 38.
- 39.
- 40.
- 41.
- 42.
- 43.
- 44.
- 45.
- 46.
- 47.
- 48.
- 49.
- 50.
- 51.
- 52.
- 53.
- 54.
- 55.
- 56.
- 57.
- 58.
- 59.
- 60.
- 61.
- 62.
- 63.
- 64.
- 65.
- 66.
- 67.
- 68.
- 69.
- 70.
- 71.
- 72.
- 73.
- 74.
- 75.
- 76.
- 77.
- 78.
- 79.