Лёд.
О коллективной душе и диктатуре милосердия.
Дождь размыл картину города, краски и формы разливались у меня на зрачке совершенно как в мираже-стеклах. В левобережный Иркутск мы въехали со стороны кварталов бедноты, через Кайю, Иркут и Кайскую гору; в северные кварталы Уйской слободы. Дождь лил практически целый день, без перерыва, лошади скользили в грязи. Город Тигра и Соболя расплылся в дожде, сделавшись размягченным, неконкретным. Первыми свалились трупные мачты, я не увидал ни единой на Московском Тракте, на городских рогатках, ни потом, в Уйской. На лютом морозе, по крайней мере, виды были ясными, резкими, открытыми до самого горизонта в хрустально прозрачном воздухе; с приходом Оттепели Господь Бог провел по оконному стеклу грязной тряпкой.
Штатовские выбрали левый берег, потому что в течение последних нескольких недель он не сильно интересовал основные политические силы, удерживающие Иркутск под революционным террором. В бедняцких поселениях северной Уйской слободы — а здесь я видел лишь ряды хибар и низких шалашей, запавших в мокрую землю, уже затянутых краской земли — народилась партия Крестьянской Взаимопомощи, но она не претендовала на государственную власть и не совалась в кровавые драчки с троцкистами, ленинцами, монархистами и национал-демократами; для нее главным было лишь прокормить иркутскую бедноту, которая на три четверти состояла из бедняков, недавно оторванных от земли. У штатовских Поченгло с крестьянами имелся какой-то договор: нас останавливали на дожде пару раз и сразу же отпускали, обменявшись несколькими предложениями. Слова впитались в дождь, этих спешных переговоров с мужиками, вооруженными дубьем и цепями, я не слышал. Через город мы ехали словно наполовину материальные духи сквозь подводный пейзаж; избы, мазанки и доходные дома проплывали слева и справа — окрашенные в цвет дождя, земли, неровные, расползшиеся, размытые. В мире без прямых линий Правда ускользает от взгляда, человек гладит и не слишком-то знает, что он видит, даже когда видит.
Остановились мы на угольном складе, в квартале от Кештыньского Проспекта. Двое штатовских пошло проверить мост. В городе стоял один только Мост Шелехова; все более старые, слабые конструкции были уничтожены льдинами в начале половодий, понтонный мост сплыл до самого Ледовитого океана. Иногда по Шелехова удавалось пройти свободно, иногда же революционеры с восточного берега стреляли без предупреждения; в другое время в качестве пропуска достаточно было чего-нибудь пожертвовать натурой. Штатовские ушли, вернуться они должны были через час. Мы расседлали и вытерли лошадей. Я выпил теплого спирту, закурил папиросу… а потом мне уже нечего было делать, и я вышел пройтись. Человек возвращается в город спустя много лет, а город переместился во времени, человек переместился во времени, необходимо заново пройти пешком всю карту морщин и шрамов. Где-то здесь, возле Кештыньского, находилась «Чертова Рука»…
Фонари не горели, я заметил это только сейчас. Чуть ли не наскочил на такой зимназовый столб. Я поднял голову. Фонарь, ну да, а что еще! Невольно я глянул на Старый Иркутск, на хмурое небо — висит ли там тьветовое облако, скрывающее за собой вершину башни Сибирхожето? Только дождь закрыл ее намного плотнее, я вообще не увидал ни башни, ни куполов Собора Христа Спасителя, совершенно ничего от правобережного Иркутска. Город растекся комплексом свинцовых, синецветных пятен, словно посмертные кровоизлияния на трупной коже — как на земле, так и на небе.
В какой-то момент я, видимо, свернул не туда — сунулся в какой-то закоулок, до второго этажа заваленный уже гниющим мусором. Повернул обратно. В последний момент ухватил в куче отходов очертания человека: туда выбрасывали и людские отходы. Сколько же это умерло в Иркутске от заразных болезней, сколько — от голода? Я отступил назад, заслоняя рот рукавом дождевика. Словно в зимнем тумане, также и сейчас, за занавесками дождя, по иркутским улицам украдкой пробирались люди, практически не видя один другого. Я попытался вглядываться в их лица, уже не закрытые ведь миражестекольными очками и шарфами. Отощавшие, с нездоровой кожей, с темными мешками под тазами, и не от тьмечи, но от длящегося месяцами недоедания… Покуда Иркутск экспортировал на весь мир зимназовые богатства, он мог себе позволить привозить в Зиму всякое продовольствие; теперь же порядок и равновесие сломились, не за что покупать пшеницу и рис, некому и покупать, да и вообще, вся идея купеческой деятельности на время революции была отложена в сторону. Сибирское сельское хозяйство толком еще не пробудилось; это же нужно опять выгнать крестьян из городов на землю, в хозяйства, назначенные государством в собственность, в степь и в тайгу, поделенные на дармовые участки. Контролирующие Иркутск партии уже успели издать несколько декретов по Земельной Реформе — каждый из которых пугал ужасными карами, ежели кто послушается указа не по этой мысли; так что сложно удивляться отсутствию энтузиазма у мужиков. Понятное дело, раз Лёд снова скует Сибирь, придется, скорее всего, довериться земледелию Царствия Темноты, тем самым поднебесным фермам, работающим на тунгетитовой почве, под мощным тьветом…
В «Чертовой Руке» было многолюдней, чем я запомнил. А может, это, просто, такие времена, что все целыми днями просиживают здесь, в нижнем зале, не зная, что делать в городе, погруженном в хаосе и отупляющей нищете. Меня заинтересовало, как хозяин рассчитывается с собственными клиентами — в какой валюте? по каким ценам? находит ли он вообще для них пищу? Повесив промоченное пальто у двери, и поставив там же трость, я присел на свободном месте под окном. Табачный дым заполнял помещение теплым туманом, этому же способствовал и пар из тихонько посвистывающих самоваров. Чай, он был для каждого. Под портретом Алистера Кроули господа европейской внешности делили на носовом платке с вышитой гербовой монограммой засохшую в камень порцию желтого сыра; в качестве мерки им служили зубочистки. Сибиряк (то есть, наполовину азиат) в толстом, топорного покроя костюме из шетландской шерсти, сидящий за столиком, на котором когда-то стояли шахматы с незавершенной партией Кроули и отца Платона, чистил и смазывал разобранную по частям винтовку Мосина. Рядом, у холодной печи, подремывающий старик мочил ноги в жестяном тазу. Едва я присел, ко мне подошел армянин с глазами ребенка и спросил, не прибыл ли я Транссибом. Я удивился. Неужели Транссиб все еще ездит? Армянин был мелким купцом по «случайному товару», теперь безработным. Пуска Транссиба здесь ожидали, словно Божьего знака. Всякий состав из Владивостока давал повод для праздника. За сибиряком с винтовкой Мосина-Натана стоял радиоприемник; посетители заведения и знакомые из округи собирались здесь в часы харбинских и обских передач послушать вестей из света; ночью перехватывали радиоволны из Гонконга и более дальних мест. Я спросил про новости из Европы. Армянин мог сообщить лишь то, что Франц-Фердинанд подписал с Николаем II Александровичем какое-то «краковское перемирие» ради специального союза, направленного против революции. Похоже, горел Львов. Лето в Европе было исключительно сухим и жарким.
Громадный китаец разносил чай в филигранных чашечках. У меня не было даже бумажника, не говоря уже о «честных деньгах». Я развел руками и сказал, что заплатить не могу. Тот покачал лысой головой и поставил передо мной чашку с горячим напитком. Я поблагодарил. Понятное дело, ни сахара, ни меда, ни соли, ни молока со сметаной не было. В чай макали заплесневевшие лимонные и апельсинные корки. Зубы, сказал армянин и оскалил щербатый рот. Зубы выпадают. Тут с улицы заскочил парящий дождем жандарм в неполном, покрытом грязью мундире. Господа, воскликнул он, и гомон в заведении затих, господа, новая революция идет! После того вытащил из-за пазухи смятый лист бумаги и расправил у себя на груди. Я глянул: «Новая Сибирская Газета». Там была напечатана та самая фотография с празднества, к счастью, настолько паршивого качества, что на ней вместо трех мужчин могли бы изображаться три елки. Жандарм прочитал вслух пропагандистскую статью из органа прессы СШС. Не успел он закончить, как в зале «Чертовой Руки» разгорелась жаркая дискуссия. «Товарищество Промысла Истории»! А что это, черт подери, значит! Но вот у армянина при этом разгорелись глаза. Зимназо желают производить! Ай-ай-ай, это же новый рынок для тунгетита будет! Но тут же, то один, то другой, правильно отметили, что для этого Поченгло, в первую очередь, нуждается в контроле над Транссибирской Линией. А для этого он должен как можно скорее вступить в Иркутск и договориться с Победоносцевым и Центросибирью. Снова начнутся бои за город! Все перекрестились, дружно произнесли «Боже упаси», сплюнули. На это очнулся дедуля с ногами в воде. Поченгло, прохрипел он, Поченгло, Фишенштайн, Герославский. Вы поглядите, двое — это паляки, а третий — тоже как бы паляк, потому что еврей! Так что же это за заговор против России, против императора…! Выгнать эту заразу прочь из Империи! Сибиряк погладил его массивной лапой по головке — да успокойтесь, отец, нету уже Империи.
Пробили часы. Я извинился, поднялся с места, мне уже пора. Армянин приглядывался ко мне, когда я надевал плащ — а не мог он меня узнать? Не мог. Подняв воротник, я вышел на дождь, грязь похотливо всосала сапоги. Где тут Кештыньский проспект, где Ангара, куда идти к штатовским… Я огляделся. Отсутствие прямых линий — только это нечто большее, чем обман глаз в мороси, эти дома и вправду изогнулись, искривились, разлезлись и схлопнулись. Вон, кабак по другой стороне: он с левой стороны уже до половину окна в землю запал, еще чуть-чуть, и эркер-балкончик в улицу упрется. Оглянулся на «Чертову Руку», а не опала ли в грунт каким-нибудь крылом и гостиница. Армянин стоял перед входом с зонтиком над головой, настырно пялясь на меня. Я отдал ему салют тьмечеметром, приложив его к виску. Тот смешался. Извините, гаспадин, какое… Я только пожал плечами. Мы, случаем, не встречались? Купец осторожно приблизился. Я вовсе не думаю, будто бы вы Транссибом приехали, признался он, перешептывая сильный дождь. Уж я к вам пригляделся… Вы человек еще Черного Сияния, я узнал. Я буркнул в ответ нечто необязательное. Армянин еще больше приблизился, пряча меня под зонтик. Тут он уже вчитывался в мое лицо, словно в зашифрованную книгу. А вы не знаете про такую сплетню? — спросил он у меня сквозь дождь. Сейчас столько сплетен ходит, сколько новых, с Оттепели! А некоторые из них правдивые, некоторые — явно лживые, некоторые же — и то, и другое. Якобы, когда предсказания благоприятствуют, он спускается в город и путешествует, сам-один, среди людей, никем не распознанный, чужой, подсаживаясь на моментик то тут, то там, подслушивая-прислушиваясь, заговаривая откровенно, набирая в рот городские вкус и дух. Никто не назовет его собственным именем — никто ведь его под этим именем в глаза не видел. Он это или не он? Он? Он? Не он. Победоносцев!
Не сказав ни слова, я ушел. Затем, по дороге, я приостанавливался на поворотах, раз и другой, чтобы проверить, не идет ли за мной армянин; но нет. Штатовские ожидали с человеком в каучуковой накидке. Мост Шелехова находится под контролем стволов банды Рептия, этот вот человек переправит вас через Ангару, идите. Мы ждем здесь два дня до полуночи, как было уже говорено; потом уже идите на пятую милю Мармеладницы или оставьте сообщение на складе Перевина. Я поблагодарил, попрощался. Человек в накидке поначалу представился как Лев, а потом — как Павел, как бы позабыв, что имя уже назвал. Наверняка, оба имени были фальшивыми. По дороге он описал мне политическую карту города: новая фракция эсеров заключила союз с национал-демократами, и вчера они заняли Вокзал Муравьева и привокзальные склады; Центральный Исполнительный Комитет Саветов Сибири занял монастырь семнадцатого века в Знаменском, выдав монашенок на забаву толпе бродяг, завербованных под красное знамя; троцкисты захватили городскую канализацию. Была перестрелка за водопровод, монархисты нападают на водовозов.
Если бы это был какой-нибудь европейский город, город в стране среди иных городов, закрепленный в тесноте карты! Сколько бы могли они перепихиваться? Пару недель? Система внешних сил передавила бы вопрос в ту или иную сторону, ситуация в стране и ситуация соседствующих государств вынудила бы победу тех или иных сил. Но Иркутск, но подобная сибирская метрополия, одиноко подвешенная в средине азиатской бесконечности на тонюсенькой ниточке Транссиба — я это прекрасно понимал — здесь у нас мир, оторванный от остального мира; проходят месяцы или года, пока необходимость с востока или запада перевесит чашки исторических весов. Пока же все вращается в неконкретности, наполовину победах и наполовину поражениях; вот, такая это недоделанная Революция, История по Котарбиньскому.
Мы спустились на берег Ангары у старого железнодорожного моста, перед тем, как река сворачивала к востоку. Сквозь колышущиеся на ветру занавеси дождя я с с трудом мог распознать очертания правобережного Иркутска. Город — всего лишь его тенистое очертание — воспоминание о городе. Речное течение было, на удивление, спокойным, волны были не выше половины аршина. Вода в Ангаре цветом напоминала старую грязь. Два помощника Льва-Павла вытащили лодку на каменистую отмель, вчетвером мы вытолкали ее в воду. Ежели чего, выдышал мне Лев-Павел, когда мы уселись за весла, ежели чего, говорите, что ходили туда по лекарства. Как это — ежели чего? Неужто в глазах революционных партий это какое-то преступление: переплыть на другой берег? Хуже, просопел тот. Измена!
Размягченный профиль Старого Иркутска медленно вырисовывался на загрязненном небе. К берегу мы прибились под самой смотровой террасой на бульваре. Три раза световой сигнал каждый четный час, сказал Лев-Павел и налег на весла сразу же, как я выскочил на берег. Чумазые мальчишки приглядывались ко мне сверху сквозь балюстраду. Я скорчил им страшную мину. Их серьезные мордашки даже не дрогнули; широко раскрытые глазки даже не мигнули.
Я выбрался на улицу, погружаясь при этом в грязь по колена. Вдалеке, на южном конце бульвара, на мостовой лежал сброшенный и наполовину перебитый памятник царю Александру III; на пустом постаменте торчали куски каменных императорских ног. По центру бульвара высилась громадная куча мебели, предметов домашнего обихода, поломанных саней, книжек и бумаг россыпью; на самом верху, словно вишенки на торте, алели изуродованные тела голых мужчин. А на судейском кресле, выставленном посреди пустынного пространства, под зонтом сидел молодой человек лет, возможно, шестнадцати и читал книжку; на коленях его лежали две винтовки, стволом к прикладу. Я, как можно скорее, свернул в первый же перекресток.
Фонари не горели — на них горело нечто иное, пока дождь не погасил пламя. Иркутск поддерживал традиции трупных мачт; революционеры вешали на фонарях облитых керосином буржуев и бросали в них факела; остались куклы угольной гари, кроме общего очертания человеческой фигуры, больше ничего узнать невозможно. Никто из немногочисленных прохожих не поднимал головы, чтобы глянуть на них — в этом заключалась разница с трупными мачтами бурятских шаманов, на которые с отвращением, да, с отвращением, но все пялились, словно на туристическую достопримечательность. Но теперь иркутские обыватели ходили, уставившись себе под нот, перепуганные самой возможностью установить контакт с другим человеком. Насколько могли, они стирались из существования. Не гляжу, не вижу, меня не увидят, на меня не глянут. Приклеенные к стенке, прошмыгивающие как можно подальше от мостовой, с повисшими руками и свешенными на грудь головами. Они размывались в дожде, не издав ни звука, даже их шагов не было слыхать. Никто не разговаривал.
На перекрестке с Главной я заметил на фонарях несколько светлых силуэтов: их повесили уже в дождь. Я узнал мужчину в зеленой жилетке, болтавшегося под окнами бывшего Окружного Суда: бургомистр Шостакевич. Выходит, его все-таки нашли! Поченгло считал, будто бы Болеслав Шостакевич сбежал в Харбин с началом Оттепели — по-видимому, несмотря ни на что, он предпочитал остаться в своем городе, на радость или на горе. Выходит, на горе, на беду.
Но не могут ведь все эти повешенные быть давними политиками или предпринимателями, вытащенными из укрытий. Даже когда я глядел вдоль заслоненной дождем улицы, видел с дюжину затянутых на фонари трупов. За целый год безвластия иркутские бунтовщики успели бы перевешать всех из своих черных списков. Так кого же вешают и сжигают сейчас, раз не осталось классовых врагов, религиозных богохульников и слуг бывшей власти?
Ну да, а вешать, видимо, обязаны. По чему выбравшийся из Льда человек узнает в материи перемещения фронтов идей? Это какая партия контролирует на этой неделе северные кварталы Старого Иркутска за Главной? Такова вот новая война на Дорогах Мамонтов: не инородческие племена, но политические течения, и не ради того, чтобы отогнать враждебных духов, но ради того, чтобы гнобить чужие исторические проекты — вот ради чего они ставят трупные мачты над иркутскими улицами. Один раз верх берет мир тела, другой раз — мир духа. Но война та же самая.
Парню, повешенному на следующем перекрестке, к ступне привязали табличку, сообщающую, что, по приговору Рабочего Совета он был осужден за «частный хлеб»; по чему я узнал, что нахожусь на территории ленинцев. От штатовских я как раз узнал, что, в связи с царящим в Прибайкалье голодом, Центросибирь постановила, что законным является исключительно то продовольствие, которое было официально разделено и выделено; все продовольствие из других источников должно быть отдано Комитету, наказанием же за приватное потребление является смерть. Питание является публичной деятельностью, оно разрешено исключительно под строгим контролем народной власти, «общее питание»[421]. Подозрительны любые неожиданные движения челюсти и сглатывание украдкой. Опорожняющиеся в ночное время подлежат неожиданным физиологическим проверкам. Имеется план взвешивания каждого жителя Иркутска и постоянного подсчета всяческой органической массы, остающейся под управлением Центросибири. Марксистские счетоводы уже пошли в бой со своими счетами на Материю.
Здания, соседствующие с Больницей имени[422] Святой Троицы, в большинстве своем, наполовину запали в себя, словно на них наступили с неба; одно из них представляло собой картину полнейшей разрухи, с черным от гари фасадом и выбитыми окнами. Пожар лизнул и саму больницу, оставляя тигриные полосы на каменном теле, между слезящимися окнами из мираже-стекла или молочно-белого стекла.
Едва я только вошел в вестибюль бальницы и обрел равновесие на ее наклонном, пошедшем волнами полу — протяжный грохот прокатился по округе, и земля затряслась. Вьюноши с повязками Центросибири на руках, что охраняли центральные двери, выбежали на улицу, чтобы сразу же вернуться с сообщением, что завалилась половина Собора Христа Спасителя. То один, то другой из присутствовавших инстинктивно перекрестился. Прибежал толстенький комиссар, на котором не было сухой нитки, и забрал с собой этих молодых солдат революции, как и всякого иного ленинца, которого он знал в лицо: необходимо как можно скорее организовать охрану, прежде чем люди бросятся разворовывать тунгетит с разбитого купола. Значит, и в Иркутске тунгетит снова в цене. Я подумал, что это добрый знак, История укладывается на своем ложе.
И на этом мой оптимизм погас. На лестнице меня остановил какой-то коротышка с целыми тремя повязками ленинцев на забинтованной руке, которому осточертело плевать в заржавевшее ведро, когда же я отказался дать ему папиросу, он начал грозно посапывать и бормотать политические угрозы. Откуда подобная реакция? Панна Елена опять сказала бы, что я повел себя высокомерно, даже не осознавая этого высокомерия. Я просчитал все это про себя. Затем спросил у ленинца, как долго тот здесь, в Святой Троице пребывает. Парнишка похвастался, что его прострелили в целых трех местах. И показал: рука, плечо, бок над бедром. Я расстегнул пальто и вытащил из-под свитера обвязанную брезентом черепаховую папку. Вот, поглядите, а не видели ли вы здесь, в больнице, такую вот девушку? Помогает раненым вместо сестер милосердия. Ленинец впялился в автопортрет Елены, неожиданно взволнованный и по-русски сочувствующий. Ах, любимую разыскиваете! Я покачал головой, избегая языка второго рода. Тот очень внимательно приглядывался к рисунку; под конец заявил, что такой девушки не видел.
Но! Да не печальтесь, таварищ, понапрасну, мог видеть, мог и не видеть, мог позабыть — хотя такой красавицы наверняка бы в памяти не пропустил. Ну, тогда нужно спросить у ответственного лица. Пошли, пошли, проверим у старшей сестры, она ведь всех добровольных помощниц в больнице должна знать.
И мы отправились на поиски сестры; раненый коммунист получил новое боевое задание и бросился в дело с революционным задором. Вначале мы пошли на третий этаж, где обычно и располагалась старшая сестра; там нас отослали в хирургию. В хирургии царил больший, чем обыкновенно, хаос (как быстро заверил меня ленинец, сам слегка ошеломленный). Мало того, что никто ничего не знал; к тому же все были слишком загнаны, чтобы понять, а чего они не знают. Милиция Комитета как раз начала свозить жертв из Собора; повсюду была грязь, кровь и физиологические выделения цвета той же грязи. Дело в том, что Собор не рухнул в строгом порядке развалившегося карточного домика. Фундаменты в размороженном и вымытом грунте запали с одной стороны, и в эту же сторону «съехала» часть монументального святилища, завалив обломками добрую половину квартала. На повозках, на лошадях и на тачках, на руках оставшихся в живых соседей, наконец — в Святую Троицу добирались раненные, умирающие и уже мертвые, которых только доктор мог объявить мертвыми, чтобы семья поверила. Но и тогда верила не сразу: не жили, но, может, и жили. Я кружил в этой буре крика, плача и человеческих трагедий с рисунком панны Мукляновичувны в руке, как очередной родственник жертвы трагедии, оглушенный неожиданным несчастьем и в слепой надежде сжимающий святую икону. Я пытался расспрашивать врачей, сестер. Даже если те и отвечали, то рассеянно и в явной спешке. (Никто из них Елены не распознал).
Под вечер все немного успокоилось. Таварищ камунист появился, чтобы угостить меня махоркой и предложить новый замечательный план. Ведь кто, кроме старшей сестры должен обязательно знать каждого работающего в больнице человека? Ну да, специальный комиссар, присланный в больницу Комитетом, подписывающий пропуска от имени Комитета! А я знаю Василия Петровича еще со времен, когда трудился официантом — заверил меня мой ленинец — сейчас мы это дело решим.
Отправились мы к комиссару Центросибири. Василий Петрович раненного камрада и вправду узнал, но не горел желанием вспоминать давние с ним связи. Спрошенный, а не выставлял ли он пропуск такой-то и такой девушке, на имя Елены Муклянович или какое-то другое, он сразу же начал допытываться, прищурив набежавшие кровью глазки: а кто такая? а кто этот спрашивающий? а из-за чего тревога такая? а чей тут политический интерес? а красавица эта — почему на картинке так по-буржуйски одета? Полька, а? Полька? И тут я совершил абсолютную глупость, потому что открыл Василию Петровичу свое настоящее имя и истинные обстоятельства дела. Но ведь стояло Лето, а сам комиссар по рождению не был слишком догадливым — не сопоставил, не узнал, никакая светень не очертила ему очевидности. Под конец Василий честно изучил автопортрет панны Елены и заявил, что такая вот или хотя бы похожая гражданка никогда бумаги от него не получала.
Я поблагодарил, вышел в коридор. Нет в живых. Сплюнул в плевательницу остатки махорки. Маленький ленинец еще пытался меня утешать. Я уселся на табурете под бело-слепым окном, распрямил сколиозную спину. В бальнице воняло кислой химией и застаревшей кровью. В воздухе висела плесенная сырость. За окном дождь барабанил все громче. Опершись на подоконник, я почувствовал как холод продувает сквозь щели в стене, и меня тянуло к этому холоду. По стенкам змеились щели, в них скалились бурые десны кирпичей и зубы измельченного раствора. Весь Иркутск валится.
И что теперь, спрашивает сочувствующий коммунист, может, пойдете проверить у ее родных? Я пожимаю плечами. Нет у нее здесь родных. Подождем старшую медсестру. А что, Василий нам правды не сказал? Да… сказал, не сказал, имеется сейчас хоть какая правда…? Сплевываю практически всухую. Мальчик-ленинец видит, что дело сильно кислое, и давай выдумывать самые фантастические утешения. А может, этот ваш приятель спутал ее с какой-то больной! А может, она вовсе и не работала тут добровольно, чтобы ее в реестры вписывали, а только раз или два помогла по доброте душевной, проведывая кого-то, а он тут ее и заметил и такое вот себе надумал. Может, она чем больна? Ну, вот видите! А может, и кого знакомого тут навещала. Быть может, все это происходило еще при сдвинутом фронте, когда Святую Троицу удерживали троцкисты или бомбисты-эсеры, после того часть персонала ушла, опасаясь обвинений в измене, оно и так здесь почти все добровольцы — ведь кто им платит хоть какой-нибудь оклад? разве зарабатывают они на лечении больных? Нет! Вот она, заря коммунизма: бескорыстная помощь чужому, нуждающемуся человеку. А тот, кто желает наживаться на страдающих да умирающих, тот правильно бежит от народной справедливости! Так вот сбежал старый ординатор Кессельман, который меня по началу еще тут в кучу складывал, так сбежал известный хирург Бусанский, доктора Варамий, Конешин, Алхолц-Штрайер, сам директор Путашкевич, якобы, опустошив перед тем всю больничную кассу; вооо, для таких людей — сразу же веревка и фонарь…
Конешин! Так значит, здесь работал доктор Конешин? И что с ним потом сталось? Ленинец схватился с места и тут же выдал: Конешин ушел с националистами, задержался в давней Городской больнице. Но на что вам тот доктор? Что, уже не девушку разыскиваете?
Я выбежал на улицу, спешно спрятав рисунок. Лило, как из ведра. Я направился на восток, собираясь свернуть в первый же южный перекресток. Но там я услышал выстрелы; пробежали какие-то люди, прячась за заломами стен и углами. После катастрофы с Собором ночь собиралась сделаться беспокойной; троцкисты захотят воспользоваться случаем. И я пошел окружным путем, через Большую и Ивановскую. В разграбленном пассаже Второва притаилась группа вооруженных людей на лошадях, с винтовками под накидками, только и ожидающая знака на приступ. Я не знал, то ли это еще ленинцы, то ли форпост каких-то других «творцов истории». Было слишком темно, и даже без бьющего в лицо дождя высмотреть можно было лишь анонимные силуэты, тени на тенях.
И вот так, улица за улицей. Кто-то за кем-то гонится, кто-то в кого-то стреляет, кто-то кого-то зовет сквозь непогоду… Лубум, лубум, лубум! В тучах над Иркутском блеснула молния, и я увидел, что стою перед зданием Физической Обсерватории Императорской Академии Наук. За мной, в городе, революционеры с энтузиазмом стреляли друг в друга, вопили раненые, плакал ребенок, панически ржал конь. Лубум — шла через землю вибрация от ударов Молота Тьмечи. Я вошел вовнутрь.
Главный вестибюль Обсерватории раскололся на две части; вся западная сторона лежала в развалинах. Я ступал по мусору, подпираясь тростью. В полумраке сложно понять, что и где… Зажег спичку. С облупленного фрагмента фрески на меня глянул олененок, отражающийся в зеленом озерце. Лубум! Почему же никто не отключил прототип доктора Теслы? Это же он бьет так целые годы с момента его бегства. Неужели побоялись адской машины? Из банального суеверия? Саша не упоминал, что здесь творилось потом, сюда после падения Цитадели он уже не возвращался. А ведь в одной только аппаратуре здесь заключены пуды тунгетита!
Я не входил в мрачные коридоры, в двери — в немой истерии — искривленные в треснувших стенах. Темнота и тишина; заброшенное святилище науки. По углам мусорят духи теслектричества и остаточные изображения лютов. Слышен один только дождь, текущий плотными струйками. Что-то шмыгнуло во тьме, зашелестело, запищало. Очередной спички я не зажигал. Кот? Мышь? Крыса? Или здесь живут какие-то брадяги, или люди спрятались от уличных сражений.
Я вскарабкался на завал высотой до половины груди и спрыгнул на другую сторону. Выход на внутренний двор блокировала громадная куча мелкого мусора, крепко склеенная грязью и обломками. Под притолокой пришлось бы протискиваться, проползать на четвереньках. Вернулся к повороту, вошел в боковой зал; если память замерзла правильно, это было помещение за складом Теслы, в котором он испытывал свою черную катушку — в длинной стене здесь должны были размещаться два окна, выходящие во двор. Я стучал по стене тростью, отсчитывая шаги от угла. Наконец, рама, но вот оконных стекол нет: просаживающееся здание выдавило мираже-стекла из косяков. Нажал — ставня слетела с петель. Лубум! Я выглянул во внутренний двор. Шшшшшшшшш.
Вспыхнула молния. Я ничего не увидел. Лубум! Вторая молния. И тут замерцала сотня маленьких глазок, уставившихся прямо на меня. Инстинктивно подавшись назад, я чуть не упал. Крысы стояли, застыв в неподвижности под проливным дождем, замершие, словно на выжженной молнией фотографии: все стоящие на задних лапках, все с мордами, повернутыми в одну сторону. Лубум! Зато двигалась кувалда Молота Тьмечи, и с его ударом по животным прошлась волна-дрожь, словно бы кто-то смял и рванул этот снимок. Сердце подскочило прямо к горлу. А ведь что, собственно, произошло потом с грызунами, используемыми Сашей Павличем для теслектрических опытов? Здесь, в Обсерватории, все осталось так, как и в день бегства Николы Теслы. Действовал прототип Молота, подключенный зимназовыми кабелями к токоприемникам, выкачивающим теслектрическую энергию с Дорог Мамонтов. Животных, скорее всего, никто из клеток не выпустил, они оставались закрытыми. Но — действовал прототип Молота. Хватило одного пика теслектрической волны… Лубум!
Сейчас на этих кабелях висели гирлянды всякого мусора, связки странным образом скрученных проводов с запутавшимися в них талисманами людской цивилизации: карандашами, пишущими ручками, монетами, ключами, отвертками, гребешками, зубочистками, пакетиками, моноклями, пружинами и сотни других мелочей.
Я медленно отступал от окна, боясь сорвать ту удивительную связь, удерживающую крыс в стадном ступоре. В конце концов, ее разрубила стена. Тогда я повернулся и побежал к выходу, спотыкаясь на крупных кусках мусора и сбивая себе голени.
Судя по отзвукам выстрелов, заглушаемым дождем, уличные бои переместились к востоку, к Северному Вокзалу. Я перебежал на южную сторону Главной. Где-то через две сотни шагов я прошел мимо остатков баррикады, перегораживавшей мостовую и тротуары. На мостовой рядом валялись мертвая лошадь и мертвая собака, что походило на композицию, достойную Гойи. Я засмотрелся на нее. Пуля взвизгнула рядом, отразившись рикошетом от булыжника. Я бросился в арку проезда. Оказалось, что во дворе-колодце прячется пара эсеров, один под сорочкой истекал кровью, другой — с тремя револьверами за поясом, причем, барабаны во всех трех были пусты. Эсеры показали мне проход в задней калитке, ведущей в западный проулок и посоветовали держаться ангарской стороны. Кто это стреляет, спросил я у них. Те не знали. А почему в окнах нигде нет света? Люди боятся, прячутся за тьвечками. Вы выглядывайте пятна тьвета, там идет бой.
Я выбежал на западную сторону. Тут понял, что по дороге к Городской Больнице придется сделать широкую дугу через половину Иркутска. На угловом каменном доме в неоготическом стиле заметил вывеску «Нового Ралмейера» (витрины самого магазина были забиты досками), и тут до меня дошло, что я нахожусь где-то рядом с Конным Островом, и что справа от меня идут Заморская и Цветистая.
Цветистая, долгими своими фрагментами, выглядела совершенно обезлюдевшей. Нехорошее предчувствие появилось еще за несколько домов, когда в понурой оправе дождя я видел лишь сожженные коробки домов; похоже, начиная с одиннадцатого номера, вся прилегающая к реке сторона выглядела именно так. Застройки, выходящие на берег Ангары, сразу же после Оттепели послужили военными укреплениями во время первых, самых страшных боев за контроль над Иркутском.
Дом семейства Белицких исторгал из пустых глазниц чернильную темень. Правда, фасад стоял неповрежденным. Половинка ворот болталась на одной петле, жалобно визжа на ветру. По треснувшей лестнице я поднялся на второй этаж. Весьма неприятно было накладывать на картину уничтожений воспоминания о светлых, теплых днях, проведенных в семействе Белицких. Направо кухня, комнаты для слуг — я вошел. Полы сорваны, паркет обуглен, печь разбита. В двери слева замаячило белое пятно — это какой-то гриб уже успел вырасти в постоянной сырости, разрастаясь по развалинам лентами лишаев. Тростью перевернул доски и стоящие торчком куски штукатурки. Какие-то птицы свили здесь себе гнезда. Под стенами слой нечистот, воняло экскрементами. Вода протекала сквозь щели и трещины в потолке. Третий этаж. Все разграблено, а чего не смогли вынести — порубили и сожгли. Буфеты в салоне, большие стоячие часы, шкафы из орехового дерева — остались лишь щепки да уголья. Там, где воскресными пополуденными часами я играл на шезлонге с детьми, теперь стоит грязная лужа, а в ней плавает недогрызенный трупик вороны. Под искривившимся окном валяются гильзы. Я поворачивался на месте с одним глазом, глядящим в дождливую ночь, а другим — в несуществующее прошлое. Вот здесь — салон, там — столовая; вон там — кабинет пана Белицкого. Бегали дети, растирая мак, стучал пестик; пахло рисовой кутьей и горьким чаем, били часы, старенькая пани Белицкая бормотала под нос молитву, гудел огонь в печи. Так, нет, так, нет. Сквозняк продувал холодным дождем, сгнившие остатки мещанского уюта похрустывали под сапогами. Там, где пани Белицкая сиживала в кресле с пяльцами и вязаньем, теперь зияла дыра с рваными краями: в нее съехала вся дымовая труба, когда сдалась несущая стена. Я шел от двери к двери. В спальне Белицких — сожженная рама супружеского ложа. В моей спальне — остатки громадного костра. Покопался тьмечеизмерителем в смеси грязи с пеплом. Чего тут только не жгли, даже фарфор, картины и зеркала бросили в огонь. Концом трости стронул обломанную фигурку индийского слона, та перекатилась через порог и упала в черную дырку. Я понял, чего разыскиваю, подгоняемый нервной меланхолией, и боюсь найти: их останков, каких-то следов страшного конца Белицких, материальных доказательств. Ведь если бы у них было время спокойно выехать, наверняка бы забрали с собой больше вещей. В библиотечной комнате часть книг спаслась от огня; потом они сгнили, заплесневели, распались, выставленные на непогоду и жгучее солнце. Некоторые титульные листы еще можно было прочесть. «В пустыне и пуще», «101 развлечение для компании», «Замерзнувший», «Самаркандский дневник». В углу очередной трупик. Я ткнул тростью. Нет, всего лишь плюш и подмокшие тряпки из детского мишки. Кто-то распорол животик Пана Чепчея и так и бросил испорченную игрушку. Что, искали богатства Белицких в медвежонке Михаси? Пан Войслав по-доброму не отдал? Если только его не повесили первого, вместе с самыми значительными иркутскими буржуями сразу же после Оттепели. Я вообще не обратил внимания на то, а висят ли на фонарях по Цветистой улице какие-нибудь трупы. Подошел к восточному окну.
В самую пору, чтобы подглядеть очередной акт не снижающей скорости революции. Трое вооруженных подростков под угрозой стволов прижало четвертого, наверняка принадлежащего иной политической правде. Происходило это на другой стороне улицы, так что я видел лишь их спины. Трое как раз вязали руки своей жертве. Веревку уже перебросили через перекладину фонаря — техника вешания была четко разработана, на один конец веревки привязывали камень и камень этот перебрасывали через перекладину столба. Жертва была готова; поначалу она еще что-то кричала на троих, но те сунули ей в рот ком грязи.
Теперь петля на шею, пара вешателей хватается за другой конец веревки, по данному знаку сейчас потянут…
Из дождя на них выскочил конный отряд, всего четверо всадников, только и этих хватило с избытком: потоптали копытами того, что держал под прицелом обреченного, застрелили одного вешателя, второго же загнали под стенку. Как быстро на все сто восемьдесят оборачивается Правда в размороженном потоке Истории! Бывшая жертва, освобожденная от пут, теперь схватила этого третьего вешателя и поволокла, дергающегося, под фонарь. Петля уже была готова — свободный конец веревки привязал к седлу один из всадников — теперь оставалось лишь ударить коня шпорами — и тут я высунулся из окна по причине той самой горячки на местах казни, что легко захватывает даже случайного зрителя — плюющийся грязью спасенный уже стянул петлю на шее своего палача…
Подо мной треснула доска, посыпались кирпичи, я свергся этажом ниже.
Когда я уже пришел в себя от шока и поднялся на колени, весь побитый, щупая, не поломаны ли кости, они стояли кружком с нацеленными винтовками. Я поднял руки вверх. Лишь бы встать на ноги, связать взгляд со взглядом, ведь при мне нет никакого оружия или компрометирующих бумаг…
В первую очередь, на всякий случай, меня избили до потери сознания.
От этого сильно опух второй глаз, единственный, который до сих пор хоть что-то видел, чего я не чувствовал погруженный в поровну распространившейся боли, и первой мыслью после возврата чувств была такой, что зрение — оно уже никогда не вернется, потому что меня ослепили, потому-то ничего и не вижу. И вот тут меня охватила тревога! Тревога, гнев и какая-та животная жажда мести — связанный словно болонская колбаса, я начал метаться по неровной поверхности, болезненно сталкиваясь с мебелью и стенами, выкрикивая угрозы и проклятия. Пока кто-то не подошел (шаги я слышал) и не стукнул меня по затылку, и я вновь утонул в бессознании.
Потом я уже действовал разумнее. Придя в себя, я лежал тихо и только крутил головой туда-сюда, натыкаясь на доски; таким образом определил особую боль в расквашенном веке и наросший на глазу кровавый пузырь. Удалось проколоть его острой щепкой. Я почувствовал стекающее по лицу тепло. После этого я начал сражение с веком: хотя бы миллиметр, хотя бы узенькая щелка для света — рраз! в зрачок ударил багровый отсвет. Я перевернулся на бок, чтобы из такой позиции червяка, весь залитый кровью, глядеть на свое узилище.
Я находился в длинном помещении с рядом мираже-стекольных окон по другой стене, на которых сейчас перебалтывались лишь отражения внутренних картин; снаружи стояла темная, грозовая ночь, я слышал регулярный стук дождя и урчание далеких громов. Здесь же горели электрические лампы, слабенько, одна из пяти, тем не менее, это было первое электрическое освещение в Иркутске после Оттепели, которое я видел, даже в больнице Святой Троицы обходились без него.
На одном и другом концах помещения вверх и вниз проходили винтовые зимназовые лестницы, и кто-то непрерывно по ним сбегал и поднимался, в основном, вооруженные мужчины, с черно-красными повязками на рукавах. Я попытался припомнить цветовой код революции, как объясняли его штатовские. Зеленое и белое — это СШС, красное — ленинцы, черное и белое — национал-демократы, а черное с красным — может, это коммунисты Троцкого?
Я не был здесь единственным их пленником. Рядом, справа под стенкой лежали трое несчастных в еще более худшем, по сравнению со мной, состоянии, потому что их руки были связаны за спинами, на головах мешки. Впрочем, где-то через четверть часа пришли громилы с берданками и вытащили тех троих за ноги, наверняка, на спешную казнь. Я задрожал.
А вот слева от меня была клетка для животных, в которой лежал голый труп, чудовищно истерзанный, весь в ранах, струпьях и синяках, с отрубленной левой ступней и оторванными пальцами. Значит, как мне поначалу показалось — что это был труп — но в какой-то момент тот зашевелился, повернулся в клетке в мою сторону, подмигнул окровавленным глазом… И меня прямо затрясло от изумления и невольного отвращения, которого я никак не мог бы пояснить, поскольку отвратительной в этом страшном человеческом остатке была именно жизнь; со смертью я бы еще как-то смирился. Человек в клетке заметил, что я его вижу, так еще и усмехнулся мне беззубо, скаля обезображенные десны. На высоком, выпуклом лбу было четыре шрама, словно от когтей хищника. Прядь седых волос присохла под его разбитым носом. Дыша, он свистел странными дырами на лице. Из уха вытекал бесцветный гной.
— Приветствую в чистилище, — прохрипел он сквозь прутья; затем еще закашлялся, засвистел, потом еще глуповато захихикал, и вот тогда, в кратком проблеске тьмечи, я узнал замученного пытками калеку: Франц Маркович Урьяш.
Мы знакомы по Ящику, говорю ему, видывал ваше благородие по казенным делам, что случилось? А он: хры-хры-хры — это же смех Урьяша, это же он смеется, и вот тогда до меня дошло еще одно: Франц Маркович сашел с ума.
Сколько же это держали его в этом чудовищном заточении? Осторожно расспрашивая, словечко за словечком, я добыл эту историю несчастья: схватили его сразу же после Оттепели, но совсем даже не троцкисты, но отряд ледняцких монархистов, которые в то время еще имели какую-то силу в Иркутске; прежде всего, они желали покарать графа Шульца за непростительную измену по отношению к Его Императорскому Величеству, а господин Урьяш попался им как первый пособник генерал-губернатора, от которого они любыми возможными способами вытянут тайну укрытия предателя. Дело в том, что ледняки, не видя собственными глазами графского трупа, не верили сообщениям о его смерти, и решили они до тех пор мучить бедного Франца, пока он им тайну и не выдаст. Вот только Франц никакой тайны и не знал. Графа Шульца-Зимнего не было в живых. Стояла Оттепель, сплетня равнялась слуху и равнялась правде. Он говорил, но убедить их никак не мог. Если бы хоть что-то знал, признался бы в первый же день. А так — его пытали неделями. Именно тогда начал он терять разум. Четкими словами он мне этого не сказал, это естественно, но история была ясной: его мучили не до точки Правды, а до точки полнейшего разморожения. И он сошел с ума. Тогда его продали ленинцам.
Те поначалу думали использовать его для показательного процесса народной справедливости, только быстро поняли, что сделают из процесса лишь посмешище, выставляя на вид и ради примера подобного обвиняемого. Но вот убить его просто так, без какой-либо выгоды и без политического решения — на это они тоже не пошли. Так что держали его в каком-то холодном подвале, кормя каким-то червяками и помоями, пока фронты уличной революции не переместились, и квартал не заняли троцкисты. В их руках господин Урьяш познал новые страдания, ибо среди самих троцкистов не было согласия относительно из политического пути в Сибири, так что между собой сталкивались и ссорились различные заговорщические и внутризаговорщические группы, каждая из которых ссылалась на учение Льва Давидовича Бронштейна. Так что, когда одни уже тащили господина Урьяша на фонарь, заскакивала другая каманда и говорила, нет, мы жизнь губернаторского наушника продадим на пользу Революции! Так вот он и попал в эту клетку, словно зверь, словно животное — то ли волкодав, то ли борзой пес — в которой его стиснули, неделями держали на четвереньках. И в это время, троцкисты торговались с Победоносцевым, чтобы тот предоставил им поездом больше, то безопасный переброс из Томска, то за какие-то энергетические концессии. Только Победоносцев, видать, совсем не ценил жизнь Франца Марковича. Господин Урьяш скалился с собачьей гордостью. Никогда он меня не ценил, хры-хры. А сейчас меня здесь на жаркое держат, как голод подступит к горлу Революции, меня и съедят, хры-хры-хры.
И когда я так вот с превращенным в животное губернаторским чиновником обменивался шепотом и безумными смешками, подошел к нам, под стенку, один из троцкистов в кожаной, фасонной куртке, с тремя дырами от пуль на груди, держа над головой керосиновую лампу. Я замолчал, когда заметил движение теней на деревянных поверхностях. Тот остановился, покачался вперед-назад на каблуках казацких сапог с блестящими, высокими голенищами, наклонился, приставил мне к виску мутное стекло горячей лампы. Я дернулся назад. Тот схватил меня за полу пиджака, рывком поднял в сидячее положение и начал обыскивать карманы. Бумажник у меня забрали еще раньше[423]. Тем не менее, этот боевик был более скрупулезным. При этом он ежесекундно зыркал мне в глаз; да и я находился под странным впечатлением, будто бы откуда-то этого черноволосого молодого человека, с топорным лицом, замерзшим под сердитыми морщинами, с пышными усами, закрывающими губы, с натруженными, твердыми от мозолей руками знаю. Он? Он? Не он. Он обнаружил у меня завернутую в брезент папку с рисунком панны Елены, забрал, раскрыл, присветил над листом, усмехаясь в цыганскую щетину. Я выкрикнул бессмысленный протест — тот ударил меня наотмашь, даже не сжимая пальцев в кулак. Только кожа под слепым глазом лопнула, словно разрезанная. Когда он уходил, в керосиновом свете я заметил на его безымянном пальце ту яркую звезду: перстень с крупным бриллиантом, сейчас залитым кровью. Который я уже легко узнал по холодной памяти — он? он! — бриллиант Великих Моголов пана Войслава Белицкого.
Задрожал пол, и дрожь прошла по всему зданию, в окнах зазвенели стекла: проехал поезд. Нас держали где-то неподалеку от железной дороги — разве не под контролем троцкистов находится Иннокентьевский Паселок и все те рабочие поселения к югу от Вокзала Муравьева? Я лежал, угнетаемый еще более мрачными мыслями. Всех убили, теперь убьют меня. Специалиста по напрасной трате алгоритмически рассчитанных планов! Ведь имел Историю перед собой на столе, так нет же, обязательно следовало в самую глубокую энтропию самому полезть! Струйка тепла ползла улиткой по щеке, ужасно раздражая нервы на коже; я терся лицом о доски. Боль, боль, боль. Урьяш приглядывался ко мне диким взором. Дурак, шипел он, дурак, все они дураки. Сматри, как золотом себе в зенки светят, как под хрусталями зевают, красавицами, орденами друг перед другом чванятся. Где теперь князья, генералы, адмиралы? Где они? Чистилище!
И вправду, а где они сейчас? Я спросил у особачившегося комиссара про князя Блуцкого. Ведь сначала он стоял с царскими силами в Александровске, а затем, после того странного договора с Победоносцевым и графом Шульцем-Зимним, отступил на Обь. Разве император не отдал ему каких-то приказов после Оттепели? На это Франц Маркович затряс клеткой, стучась в ее прутья в неожиданной истерике. Хры! Хры! Хры! Князь Блуцкий! Князя Блуцкого его собственная супруга отравить хотела! Таким вот ледняцкий договор с Победоносцевым был, и такова вам сила графа Зимнего на сибирском троне: Лед! Лед! Только все растаяло, треснуло. И теперь меня сожрут. Хры!
Я закрыл глаз. Он уже полностью разморожен, память вытекает из ушей. Могло быть так, могло быть иначе. Пощупал непослушными пальцами узлы — нет, не распутаю. Напряг мышцы. Не разорву. Ежеминутно кто-нибудь проходил, если даже не по самому длинному помещению, так по лестнице, справа или слева; так не сбежать. Если бы хотя бы знать, на что выходят эти высокие окна… Мираже-стекло так легко не разобьется, но, возможно, удастся с разгону выбить окно вместе с рамой и выскочить наружу — только ведь, что если это третий, а то и четвертый высокий этаж, а до земли — целая пропасть? Шею сломаю. А может, и нет. Быть может, на какую-нибудь угольную кучу или на навес, либо на стоящий на боковой ветке вагон выскочу. Я открыл глаз. Резко вскочить, разогнаться, десять шагов, бах, черное окно. Так как? Удастся? не удастся? Выживу? Не выживу? Прыгать? Не прыгать? Прежде, чем придут и потащат на фонарь или, что гораздо хуже, посадят в клетку и доведут до сумасшествия. Я прикусил язык. Правда или фальшь? Правда или фальшь?
Они пришли раньше, чем я во всем этом до конца замерз. Тот, с голландским бриллиантом, и еще пара здоровяков — поставили меня на ноги, разрезали путы. Не говоря ни слова, потянули. Я шел, не упираясь, только косясь из-под напухшего века на ближайшие стекла.
До лестницы мы не дошли. Меня запихнули в какую-то захламленную конторку, квадратную клетушку с голой лампочкой, истекавшей желтым светом, без единого стула или табурета, зато с тремя столами, заваленными газетами, объявлениями, промокашками, зачитанными книжками. В основной стене окна не было, что я тут же отметил с пассивным отчаянием. Зато там висела огромный плакат, мазня мазней, изображающий мускулистого Рабочего с засученными рукавами, топчущего на мостовой крысу-Монархию, и все это на фоне куполов-близнецов и башни-скелета. Даже шрифт был идентичен агиткам времен войны с Японией. Абщенародная Ревалюция! И много серого, символизирующего красный цвет.
Молодец[424] с бриллиантом сунул мне в руку тяжелую телефонную трубку, после чего вышел, захлопнув за собой узкую дверь. Я глянул, крайне удивленный. У них здесь имелся телефон! Который, видать, на самом деле работал. Успели после Оттепели протянуть провода — но куда? Не за город же.
Я прижал холодный металл к пульсирующему болью полу-уху.
Иииииуууууууууу, ви-иииииииии, уииииииии… Лииииии-ии-ииск! Кркккккк.
По кабелю дул электрический ветер. Я отложил трубку, подкрался к двери — стоят за порогом, разговаривают. Что делать? Ситуация без открытых решений — все переменные замкнуты в квадратных скобках. Необходимо поочередно проверять комбинацию за комбинацией.
Я присел на заваленной бумагами столешнице, та громко затрещала. В телефоне что-то кашлянуло. Я посчитал до десяти и снова поднял трубку.
Кли-иииииууууу! Уууууйзззззз! Крхрр, тртртр, кркккк. Тштк!
Я сглотнул слюну.
— Александр Александрович?
Крхррррр.
— Венедикт Филиппович.
Уиуиуиииииииииииииииии…
О, Льда мне! Я сжал вывихнутые пальцы, сгорбил кривую спину. «С», следовательно «D», значит «Е». В Святой Троице я назвался настоящей фамилией. Победоносцев держит нож над Транссибом, наверняка, и над городской электростанцией, кто знает, что еще там он успел обложить динамитом. Разговаривать с ним обязаны все. Шпионы у него имеются там, тут и повсюду; всегда они у него были. И, наверняка, до него первого добралась весть про Товарищество Промысла Истории Герославский, Поченгло и Фишенштайн. Теперь он слышит о Герославском у ленинцев. Слышит о пленнике троцкистов, взятом на Цветистой улице. Приказывает проверить — находят портрет Елены.
Будет торговаться. Чего он хочет? Царствия Тьмы?
Я сплюнул в угол красной мокротой.
— Как сны, Александр Александрович? И что вам Иркутск нагадывает сейчас?
Тот долго молчал.
— Забудьте все, — ответил он наконец. — Ваш Поченгло… Там кто-то еще слушает?
— Нет. Не знаю. Рядом со мной никого нет.
— Я приказал, чтобы наедине… Дам им двадцать четыре часа от Благовещенска до Оби, вас пропустят свободно. А когда уже штатовские займут Иркутск, вы дадите мне свободный проезд под флагом Штатов Сибири.
— Куда?
— Куда угодно.
— Условие. Мы получим карты всех зарядов.
— Сам себя я не взорву.
— Но потом, потом.
— Только на границе.
— На границе. D'accord[425]. Замерзло.
— Замерзло, дай Боже, чтобы замерзло.
Я перевел дыхание.
— И что, все?
Кхрррр.
— Александр Александрович?
Ииииийуууууу, ви-ииииииии, уииииииииииуу…
— Александр Александрович, а что с вашим Царствием Темноты? Уже не желаете быть свидетелем триумфального возвращения Льда? Что с вашими мечтами, великими видениями, о которых вы рассказывали мне как приятель приятелю? Ведь я должен был сесть рядом с вами. Все обернулось с ног на голову. А?
Уиииуиииуииииииииии…
— Александр Александрович! — Нет, что-то здесь не сходится. Понятно, у нас тут Лето, характер человека с абсолютной уверенностью я не посчитаю, тем более, такого, как Победоносцев. Тем не менее… Можно ли ломать алгоритмику души до такой степени? Это ведь не суммируется! Это не вычисляется! — Что там случилось? Скажите. Еще перед Оттепелью. Слышу тут, будто вы уговаривались с княгиней Блуцкой-Осей устроить покушение с ядом на самого князя. Что это за правда?
Крхрррр.
— Гаспадин Ерославский…
— Но скажите же, скажите!
— Вы же знаете, что Его Княжеское Высочество был против вас с самого начала. Я слышал, что это дела еще времен поездки Экспрессом. И как только слово пошло…
— Гусар своих на меня натравил.
— И первым крупным раздражением было то, что вы ему его нужного человека тогда убили. Но княгиня, княгиня и… и я… мы… прежде всего, мы хотели защитить Лед, защитить лютов. И вас, гаспадин Ерославский. А князь, то есть, Император…
— Тогда вы погнали на Теслу ту армию бродяг!
— Но поглядите! Разве я был не прав? Да вы благодарить меня должны. А то, что так за громовым доктором убиваетесь — вот это уже вопреки всяческим соображениям, вопреки логике, вы же стоите на противоположных полюсах идеи, он Лед разбивает, а вы изо Льда хотите строить аполитею — по двум сторонам фронта сражаетесь — где тут логика?
— Сколько раз я вам, гаспадин Победоносцев говорил? Он мой друг!
— Les amis de mes amis sont mes ennemis — mais c'est absurde[426]. Боже, ну почему я его раньше убрать не приказал, когда еще мог! А теперь он хвастается во всех газетах мира: «Человек, Который Разбил Лед»! Quelle bouffon![427].
— И все-таки, вы были посредником между графом Шульцем и князем Блуцким.
— Ах, все это шло не так. Князь уже готовился к генеральному наступлению, мы договорились, что княгиня подаст ему отравленный чай, я выслал господина Зеля с молниеносно действующей химией, но его поймали охранники; не знаю, проговорился он или нет, но, наверняка, проговорилась княгиня. Представьте себе чехарду в голове старого князя! Он быстро отправил супругу в какое-то закрытое заведение для нервнобольных, а по следу Сына Мороза спустил особых следопытов Гейста, княгиня так наговорила ему про победу Льда и про поляков Герославских…! Только Его Княжеское Высочество уже совершенно утратил сердце к Сибири и военным или политическим проблемам. А после того Тесла сбежал от графа Шульца, и делу пришел конец.
— И тогда вы вступили в открытый союз с графом, и Сибирь объявила независимость..
— А что было делать? Без Льда…
— Вы умираете.
Трубкой я потирал рану на виске. Пухлый Рабочий с плаката глядел на меня ясными глазками, сжимая винтовку пальцами-сосисками, булочное личико свисало над воротником белой рубашки. Дело в том, что все они здесь обязаны были ожидать Революции. Оттепель, самое большее, освободила до сих пор замороженную Историю. Шульц успел вывезти всю свою семью. Победоносцев в тайне заминировал сотни верст железнодорожных путей. И что, и сейчас…
Но, собственно, а зачем председателю совета директоров Сибирхожето минировать Транссиб? Это было бы превосходным аргументом в переговорах графа Шульца-Зимнего с царем, ибо угроза отсечения Петербурга от тихоокеанских портов Империи представляет для Николая наивысшую угрозу — но, тогда, причем тут Победоносцев…?
И, раз только Лед удерживал его при жизни в смертельной во всех других обстоятельствах болезни — как вообще он выжил бы эти год с лишним после Оттепели? Как?
Что он там вытворяет, сидя на вершине башни, посреди города, захваченного боевиками партий, враждебных ему в одинаковой мере, и путем шантажа что-то получая от них день за днем?
Я сжал глаз с синяком. Стою на перроне Старой Зимы, вокруг белым-бело, каждый может быть тем, кем переделал себя из обмана в правду, въезжая из Лета в Край Лютов, я же, прежде всего, обязан делать выводы из того, что не существует — из того, что не существует — не существует — никогда не существовало…
Иииииууууууу, ви-иииииииииий, уиииийуу… Лииии-ииии-иииск!
— Господин граф, почему вы не выкупаете своего верного Франца Марковича?
Крххррр! Крххррр! Крхррр!
— А на что Победоносцеву слуга генерал-губернатора…
— Он здесь адские муки испытывает.
Уиииуииииииииииии…
— Знаю.
Но не рискует, это уже пробудило бы подозрения. На что Победоносцеву слуга генерал-губернатора?
И ведь вслух не признается. Откуда ему знать, кто слушает?
Ибо, с кем я разговариваю? С электрическим ветром, с волной звука, протискиваемого сквозь кабель, с металлическим визгом, модулируемым на скрытых трубах. Чего я не вижу, чего не ощущаю непосредственно — того нет. Прошлое, будущее — пустота. Действительно ли стоял я лицом к лицу с Александром Александровичем Победоносцевым? Действительно ли разговаривал с таким единосуществующим человеком?
Я прижал лоб к прохладному бакелиту. Льда мне! Льда!
Быть может, он и вправду умер сразу же после Оттепели, может, так оно и прошло. Убегая от убийственной черни, куда должен был обратиться Шульц, как не в поднебесное укрытие своего союзника против оттепельников? И вот, каким-то чудом, в ночь революции он добирается до башни Сибирхожето, а там — кто? Труп Победоносцева, замороженный на гидравлическом троне? Могло так быть, могло.
Ведь никто не видел его лица, никто не слышал обнаженного голоса. После смерти его ангела — сколько людей, кроме верных слуг-бурятов, имело к нему свободный доступ? Что может быть проще, как занять место свеженького покойника?
Могло так быть? Нет, по-видимому, нет. Ведь кто-то должен был заговорить через зимназовые тубы, живая рука должна была нажать на скрежещущие рычаги, чтобы вначале отдать приказ и впустить графа на пропитанную тьмечью вершину, пред трон мрака. Шульц пришел, встал, потребовал убежища и… Победоносцев отказал? Пожелал бросить его на растерзание толпам? Они поссорились, граф прорвался через автомат, достал до тела — могло ведь такое быть — протянул руки к телу, и что? убил? Убил. Чтобы затем скрыться под маской Невидимого, под маской имени.
И с тех пор уже не Победоносцев говорит голосом Победоносцева, не Победоносцев правит посредством зимназа Победоносцева. Ведь кто узнает разницу? Лица никто не видел. Никто не рассчитал характера.
Но никто ведь не видел лица Александра Александровича с самого момента его прибытия в Иркутск!
Где задержать подозрение, на чем опереть границу? (Льда мне! Льда!) Когда мы утратим меру правды — что решает? Да что угодно.
Ведь…
— А существовал ли Победоносцев вообще?
— Что?
— Существовал ли. — Я откашлялся. — Такой вот человек: начальник Сибирхожето. Ведь вы, по крайней мере, должны были видеть останки.
— Но ведь…!
— Невозможно было распознать, так.
Я обошел столешницу в направлении стены, насколько позволял шнур аппарата. Воспаленная плоть, избитая со всех сторон, при каждом шаге отзывалась вспышкой боли. Но это и хорошо, это все атрибуты энтропии: невозможно рассчитать — необходимо угадывать. Больше движения, больше боли, больше беспорядка в мозговой материи.
Шульц/Победоносцев раскашлялся.
— Думаете, что…
— Вы ведь заменили его гладко, и никто подмены не заметил, не правда ли? А что, при жизни, собственными глазами вы его видели?
Иииийуууу, виииииий, уиииииииийууу…
— Встречались ли когда-нибудь открыто: Победоносцев и граф Шульц. Я про это спрашиваю.
— В Санкт-Петербурге, много лет назад, на обеде у премьера Струве.
— А здесь, в Иркутске!
— Согласно тому, что Распутин и ему подобные болтали при дворе… вера такая, надежда… много людей ездило в Край Лютов со смертельной болезнью. Имеются и неприятности более стыдливые, с которыми поначалу человек от ближних убегает, отодвигается в тень, стирается. Вы же понимаете.
— То же самое было у меня во время поездки на поезде из Лета… — Я ударил ребром ладони по краю столешницы, упали бумаги, зазвенели металлические внутренности телефона. Боль потекла по телу свежей струей. — Мне следовало догадаться! Этот modus operandi[428] уж слишком очевиден. Тем более, подо Льдом: что наибольшую правду о тебе выдает, чем ложь, происходящая от тебя самого? Таким образом ты рассказываешь о себе миру. А ведь он мне признался открыто, что послал на Теслу агента, выдающего себя за фламандского журналиста. Такова была правда! Таковы откровенные методы действия Победоносцева! Такая вот самая правдивая ложь.
…Он приехал смертельно больным и быстро умер, а может ему в том как-то еще и помогли. Поскольку он уже скрывался от мира, мир ничего и не узнал. То ли наняли человека, чтобы тот за трубами и пневматикой на вершине башни сидел да их приказы своим зашифрованным голосом передавал? Или сами попеременно эту роль разыгрывали, через день, через неделю?
— Кто?
— Сибирское Холад-Железапрамышленное Таварищество! Директора из совета! — Я прижал трубку к уху, лоб — к доске, напухший глаз — к холодному гвоздю. Слепец, вбитый лбом в стену, таран умственной глупости против тупости материи. Вот почему ломались дедуктивные размышления, ведущие от агента-убийцы к Победоносцеву: не было никакой единоправды характера, стоящей за подобным приказом. Обсудили это, проголосовали, просчитали, продвинули это из необходимости спасения своих зимназовых состояний, процент к проценту, рубчик к рубчику, пакет акций к пакету акций.
— Городом Льда с самого начала управляли деньги! Им непосредственно правили Лед и зимназо, колебания харбинских курсов и геологические войны на Дорогах Мамонтов! Не какой-либо человек, но Необходимость — не слово царя, которого слушали настолько, насколько были обязаны — и не Александр Александрович Победоносцев. Которого не существовало, не существовало, не существовало!
Ииии-иилллл-иии-ии-ииск…
Крхррр.
— Но… уииии… вы говорите… лииизг!.. об этом…. Царствии Темноты…. иииииии… и ваша дружба в проекте будущего света Льда… кто… ви-иииий… раз не…. изг!.. Так кто? Совет директоров? Они голосовали за те сновидения? Передавали себе акции запланированного приятельства?
Воистину, кто видел сны, кто мечтал? Раз он не существовал — чью правду излагал он в этих обманах? Какую тайну коллективной души раскрыл он в страстной проповеди о Царствии Темноты, читая ее из-за светеней и тьвета, из-за стального грохота — он, всего лишь образчик инея, разросшийся среди директоров Сибирхожето, он, Человек, Которого Не Было?
О чем мечтает, о чем видит сны Сибирхожето? О чем суть мечтаний биржевых объединений и миллиардных корпораций. Какие ледовые кошмары приводят в движение бюрократические души акционерных обществ, Societes anonymes и Aktiengeselhchaften?
Тогда, на зимназовой башне — я разговаривал с существом без тела и мозга, и ведь даже не с механическим творением, не с машинным разумом, неким калькулятором Лейбница, работающим на зубчатых колесиках и ременных передачах; свой союз и дружбу предлагал некто другой, нечто совершенно иное… Как мы являемся детьми материи, и отсюда вверх, к мирам идей расцветаем, так оно родилось среди идей и лишь оттуда, робко, тянется к материи. Дитя Истории, с той же естественностью перемещающееся по градиентам исторических необходимостей, с которой мы переходим из комнаты в комнату каменного дома.
В качестве герольда и единственного поверенного оно находит себе — кого? Кастрированного Ангела, человека, уже практически отделенного от тела, отклеенного от материи. И в качестве приятеля ищет — кого? Математика, Алгоритмиста Идей, не существующего Бенедикта Герославского.
И, аккурат, выросло на питательной среде денег… Другие вырастут на чистой политике, на войне, еще какие-то — на природоведении. Организмы, построенные на идеях вместо белка. И пока что нет для них названий, нет языка.
— Что же, сейчас мы и так не дойдем здесь до истины. Отмерзло.
Крхр, тртртр, кх-каар! А это уже смех Шульца/Победоносцева.
— Ах, ах, уж я то знаю, как оно на самом деле: граф Шульц мертв, не живет он!
И продолжает смеяться.
Не добраться мне до истины. Быть может, это Шульц лжет Победоносцеву, а может — Победоносцев обманывает Шульца. Может быть так, но может и так. Все и так — и так.
Лето.
Бьюсь лбом в стену. Иииииуууууууу. Снаружи дождь стучит по металлическим листам, по дереву. Раскрываю глаз. Дрожжевой Революционер напрягает мышцы.
Выдох.
А какое все это имеет значение…? Лишь бы дождаться Льда. И случится тогда правда и ложь, бытие и небытие, Единица и Ноль.
— Даю вам слово. А теперь скажите им, чтобы меня отпустили.
— …уиуииии… всегда… вьюиииизззз… слово… изззз!.. Ерославского…
Я положил трубку рядом с аппаратом, постучал в дверь. Бриллиантовый грубиян окинул меня мясницким взглядом и обошел на пороге, не говоря ни слова. Какое-то время слушал воющий на проводе голос. Затем оправился за начальством, оставляя со мной двух других охранников. Я терпеливо ожидал.
Появился пожилой троцкист, явно вырванный ото сна, с мутным поначалу взглядом. Похоже, он не был особо ознакомлен с делом: поначалу заговорил с бриллиантовым, потом долго беседовал с Шульцем/Победоносцевым. Под конец отключился и, махнув рукой, отослал боевиков из конторы. Застегнул помятый пиджак, закурил папиросу… Я мигнул, складывая на зрачке его размытое изображение. Тот приглядывался ко мне, кашляя в ладонь. Тут только начало у меня что-то в глазу и голове замерзать — карты, попугай, АГГ, нет, тот был лыс как колено.
Я откашлялся.
— Вы были редактором «Иркутских Новостей».
Он угостил меня папиросой, подал спичку. Я затянулся дымом. Тот щурил глаза, ослепляемые желтой лампочкой.
— Я обязательно должен задержать вас для торгов с Поченгло, гаспадин Ерославский…
— Замечательную торговлю живым товаром ведет сейчас Лев Давидович. Может сразу вывесите меня на фонаре.
— Эх, паляки. — Он сбил пепел себе в ладонь. — Не надо мне тут перед глазами именами размахивать, Троцкий не раз ночевал у меня, я включен в Список Четырехсот.
— Заговор элит! — Я улыбнулся набежавшими кровью губами. — Как совершить пролетарскую республику в стране без пролетариата? Ну да, еврейская интеллигенция, что будет лучшим для пролетариата, сама при том пролетариатом не являясь. Откуда она знает? Из исторических калькуляций. Но если кто берется за Математику Истории не в качестве хладнокровного, бесстрастного ученого, сконцентрированного исключительно на числах и внутренней красоте алгоритмики, но как миссионер, сектант, заранее ослепленный своей священной единоправдой, и все воспринимающий только лишь в соответствии с ней, становящийся на правдобой против всему свету — такой никогда хорошего результата не получит. Больно стало тонкокожим студентикам от страданий простого человека, вот и пошли они обращать Россию в новую, Марксову религию. Гуманистические расчеты! — фыркнул я. — Вот теперь и имеете народную справедливость да новый порядок в свете: голод, террор, трупы на улицах и люди в звериных клетках, которых словно зверей держат.
Редактор-троцкист потянулся, пытаясь стряхнуть из тела и ума усталость, глубокую утомленность.
— Нет у меня на вас нервов… — Он присел на столе, но при этом он глядел снизу вверх; редактор заметил это и встал. — Ведь вы же интеллигентный, образованный человек. Я читал вашу статью, и вам следует знать, что сама идея правильная. В том-то все и дело, чтобы согласовать мир с идеей. Если бы Победоносцев не заминировал Транссиб, если бы большевики не нарушили революционного перемирия, если бы не японские блокады да китайская война, если бы не направленный против Японии Тихоокеанский Пакт самодержца с американцами, если бы не вечные эпидемии в городе… Вот, грязь, мезга, бардак, беспорядок. Это окружающий мир не позволяет нам реализовывать идеи!
— Все потому, что все начали не с того конца: вначале все необходимо отдать под абсолютную власть идеи, и лишь потом браться за инженерию исторического процесса.
— Мы обратимся в ваше Товарищество с первым заказом, — сплюнул кислым сарказмом помятый редактор, и на этом беседа прервалась, потому что вернулся бриллиантовый боевик с моими вещами. Мне отдали пальто, трость, бумажник, черепаховую папку с рисунком панны Елены, даже коробку с отсыревшими папиросными гильзами.
Редактор перехватил мой кривой взгляд, нацеленный на блестевший на руке молодца перстень, и вдруг, прямиком из сонливости, из старческой усталости, взорвался косноязычным гневом, изрыгнув на молодого человека такую лавину проклятий, оскорблений, смертельных угроз и матерщины, что вьюнош тут же застыл перед ним посреди конторского помещения по стойке смирно — руки па швам, глаза в паталок — ожидая покорно боярского приговора, вдрызг обруганный. Я вспоминал казенный рык комиссара Шембуха. Хамство подобных барщинных, наполовину рабских отношений долго еще не выйдет из русских людей, независимо от того, куда повернет История. Вот это и есть та мезга с бардаком, что ссорит идейные проекты, когда те строятся на энтропии. Придет сюда Царствие Божье Филимона Романовича Зейцова, и российские ангелы тоже станут бить друг другу морды и оплевывать сыновей блядских в соответствии с небесными рангами, сверху вниз, налившись теплой водкой и докрасна вспотевши под снежно-белыми перьями.
В конце концов, редактор стащил у боевика перстень с пальца и вытолкал троцкиста из конторы.
— У кого он его украл? — спросил я, застегнув пальто, рукавом кровь с лица стирая, осторожно ощупывая покрытый синяками глаз.
Тот лишь пожал плечами.
— Портные, сапожники, тряпичники, — просопел он, — вот, таково у них понятие народной справедливости: отобрать у богача. И чего удивляться нищей темноте? Ну ладно, идемте, идемте, нам необходимо вас проводить, чтобы Победоносцев не искал потом на нас крючков. Куда это вы шли?
— В Городскую Больницу.
Меня доставили на границу района, удерживаемого национал-демократами, за Байкальскую от старой речной пристани, сразу же к западу от Иннокентьевского. Тем временем, задождило еще сильнее, тучи затянули ночное небо над Иркутском, так что форма города полностью размазалась на тенях, более глубоким, чем тени: сплошное пятно мрака, разлезшаяся мазня; чернота, расползшаяся в маслянистое ни то — ни се. Только и видел глазом, стиснутым опухолью, заливаемым дождем и розовыми выделениями: как все это плывет, как перетекает из одного очертания в другое, хуже того, распихивая всяческие линии очертания. Мираже-стекольных очков у меня не было — город растворился сам.
Я проковылял через пограничные улицы, прячась под стенами. В башенках и мансардах Городской больницы горел свет, лишь благодаря ему я узнал ее здание. Как после пожара 1879 года, так и после Большого Пожара в 1910 году, в Иркутск вызвали множество молодых архитекторов, увлеченных мировыми модами, чтобы те изменили обличье байкальской метрополии. А с началом эпохи Льда были навязаны дополнительные обстоятельства: зимназовая технология и обеспечение безопасности перед лютами; только реставрация осуществлялась слишком быстро, чтобы эти обстоятельства значительным образом отразились на образе центра. Но вот Городская Больница была отстроена с двухлетним опозданием по причине каких-то скандалов, связанных с растратами; в конце концов, свои средства подбросило Восточно-Сибирское Общество Красного Креста, отдавая лечебницу под управление Собрания Сестер Милосердия. Тем временем, больница получила совершенно новый проект, так что возведенное здание соответствовало более пейзажу Холодного Николаевска: с первым этажом высотой в несколько аршин, на зимназовых опорах, выхоложенных в ажурные формы, со стенками, заключенными в громадные плоскости мираже-стекла, с дюжинами неоготических эркеров и растительными узорами в стиле «ар-нуво», запущенными в пилястрах и рельефах между окнами.
Огни горели в восточном крыле; только лишь когда я подошел под само здание, увидел, что неосвещенное крыло провалилось в размороженную почву — ненамного, где-то на аршин, но этого хватило, чтобы полностью распороть многоэтажную конструкцию и выломать из рам громадные листы мираже-стекла. Точно так же, как отсекают от организма конечность, охваченную гангреной, так и здесь, от здоровой части больницы отсекли часть отмершую. Жизнь и свет существовали справа от лестниц и лифтов.
Где хаос царил даже больший, чем в Святой Троице. В первую очередь, сразу же после входа в вестибюль, я попал на душераздирающую сцену: две заплаканные дамочки тормошили грязный сверток, их же, в свою очередь, оттаскивали сестрички милосердия; в скандал включились мужчины и даже легкий на подъем вооруженный молодой человек. Я обошел их подальше. Сестричка, заметившая меня у регистратуры, тут же взялась обвязывать чистыми бинтами мою голову, поливая раны раствором перекиси водорода или другим каким средством для убийства бацилл; сестричка, добрая душа, рассказала, что трагедия в вестибюле случилась по причине крысиной горячки: ребеночек умер, и его нужно сжечь, ведь зараза распространяется. Крематорий у них был в темном крыле.
Я достал плотный лист из брезентовой упаковки (тот раз и другой выпал из распухших пальцев). Вот такая молодая женщина, такой вот доктор, по фамилии Конешин — не знает ли их сестра?
— Доктор Конешин оперирует в семерке.
Разумеется, она ошибалась. Под седьмым номером (где было целых три зала: 7А, 7Б и 7В) никакие операции проводиться не могли: эти помещения находились уже за линией разлома, ветер нагонял туда дождь через выбитые окна на оборудование, лежащее кучей под нижними стенами. Пришлось обойти весь операционный этаж. О состоянии всеобщего бардака лучше всего свидетельствовал тот факт, что я ходил здесь свободно, человек с улицы, в пальто, еще истекающем водой — там отрезанная нога, здесь десяток коек с несчастными, стонущими в муках, вот тут куча багровых бинтов на выпотрошенных внутренностях; вот тут — сложные роды; а здесь грудь с ребрами, распахнутые настежь, вон там — очередь оставшихся в живых после ночной перестрелки — и никто на меня даже не поднял удивленного взгляда. Сестрички с полными руками шастали туда и назад, без какого-либо внимания пробегая мимо людей в коридорах. Господа врачи — работавших здесь в эту пору я насчитал четверых, то есть, по-видимому, все, которых удалось собрать, ночь была кровавой, военной — громко требовали те или иные медикаменты, воду, свет, чистые тряпки и кого-нибудь в помощь. Арочные витражи, размещенные над дверями помещений, где доктора работали, представляли евангельские сцены, в основном, излечение больных и изгнание злых духов; Иисус на них всегда был повернут спиной, от других он отличался лишь освещенной фигурой.
Под номером 3В (витраж со стадом свиней, в которых вселились бесы) доктор Конешин, пластающий легкое какому-то толстяку с головой, перевязанной в сплошной шар, громко требовал дренажей и ниток; я нашел их двумя помещениями далее. Сестра, ассистирующая Конешину, поблагодарила меня, не выпуская из вложенных в грудь пациента пальцев пульсирующего сплетения жил. Воняло керосином, кровью и гнилью, прежде всего — керосином: операционный стол со всех сторон был обставлен керосиновыми лампами, коптящими в потолок. — Не заслонять, не заслонять, — забурчал рыжий доктор, перемещая языком по губе короткий окурок, как только я приблизился к столу. Я обошел зал под мираже-стекольными окнами, погружаясь в кучах заскорузлых бинтов и тряпок, порезанной одежды и вырезанных фрагментов тел. — Господин доктор, — спросил я, опираясь о зимназовое оливковое деревцо, встроенное между высокими окнами, потому что от усталости, боли и постоянного напряжения у меня начала кружиться голова, — господин доктор, где я могу найти госпожу Муклянович? — Не сейчас, — рявкнул тот, — не сейчас! Погодите, она ведь только в дневные часы помогает, адреса я не знаю. Ее смена приходит в семь. Хмм, еще умрет, такой-сякой сын!
Я сел на табурете в углу. Вся горячка из меня сошла, я остыл. Кровь стекла к ногам, к опущенным ладоням. Трость стукнулась о пол. Пришлось прижать голову к стене, в противном случае, она соскочила бы с шеи, скатившись влево или вправо. Повязка на глазу сползала все ниже, так что всю эту сцену, залитую медовым светом ламп — с доктором, поблескивающим очочками в серебряной проволочной оправе, в запятнанном органическими выделениями халате, с белой сестричкой и громадной тушей, разделываемой на катафалке — я видел на половину, на четверть, на одну восьмую. Доктор действовал внутри дышащего тела движениями кухмейстера, который в стотысячный раз режет морковку и рубит свеклу: раз, два, три, четыре, подрезать, вырвать, передвинуть, сшить. С сестрой он общался без слов, они совершали над телом ритуал столетней давности, ничего нового между человеком и материей. Но как же он постарел — похудел, иссох, сделался меньше, даже его бакенбарды, когда-то буйные, тоже усохли, теперь левый пересекал широкий, молочно-белый шрам; так доктор Конешин потерял, утратил свою симметрию… Я спустил повязку на глаз.
В себя я пришел уже в бледном свете дождевого рассвета.
Повязку сорвал.
— Который час?
— Четверть седьмого. — Доктор Конешин копался скальпелем в груди толстяка, постепенно освобождал зажимы, вытаскивал дренажи, клещи и щипчики, крючки и захваты, только все он это делал нечетко, нехотя, одной рукой, во второй держа свежую папиросу. — По закону, я должен был бы вас выбросить, но — сукин сын и так сдох. — Он затянулся дымом, откинул голову практически горизонтально и выпустил его под потолок. — Эх, снова молодой! Чуть ли не как в фронтовые дни.
С улицы, приглушенный дождем, донесся отзвук одинокого выстрела.
Доктор захихикал, стряхнул пепел на сердце трупа и поднял на меня чистый, трезвый взгляд — столь трезвым человек может быть только на рассвете после бессонной ночи: нервы наверху, кожа словно пергамент, мозг пульсирует во вскрытом черепе.
— Вы от них, возможно? Чего вы хотите от mademoiselle Елены?
— Всего. — Я поднялся, протягивая ему руку над операционным столом. — Бенедикт Герославский.
— Вы? — Он нацелил в меня ланцет, прищурил левый глаз, глянул по линии, направленной над стеклами очков. — Ерославский. Ерославский? Ерославский. А покажите-ка рожу! Мммм. Н-да, неплохо должны были вас обработать.
Он переложил ланцет в другую руку, опер правую о халат и пожал протянутую ладонь.
— Вы же должны были лечить Белую Заразу в тихоокеанских портах, — сказал я.
— Похоже, ее вылечил доктор Тесла. Бум, бум, бум. А я застрял в Иркутске на полпути, пытаясь возвратиться в Европу Транссибирским Экспрессом; и это не было разумным решением. Мхммм. — Он вновь затянулся папиросой. — Да, я хорошо вас помню. Franchement[429], я часто потом размышлял, как пойдет у вас дело с фатером и с Историей. А теперь, пожалуйста, великий Никола Тесла… Мхммм. — Он приглядывался ко мне сквозь дым. — И разве неправда? Все-таки, вы свернули историю, поуправляли Льдом. Не уговаривая лютов посредством отца, как все того ожидали, но раньше, во время поездки Транссибирским Экспрессом. Судьба была нацелена на смерть доктора Теслы и длительное царствование Льда, теперь это ясно видно, а вы, дайте-ка посчитаю, вы упрямо: раз, от покушения изменившего охранника, два, воскресив его из мертвых, три, бомбиста вовремя раскрывая — все время вы спасали Теслу от предназначенной ему судьбы.
— Вам панна Елена рассказала.
— От других тоже слышал. Когда серб объявился в Макао… Мхммм.
Я опустил глаза.
— Да, у меня тоже бывает подобное впечатление. Будто бы все самое главное случилось во время поездки Транссибирским Экспрессом.
Доктор смолчал, пыхая щиплющим глаза дымом.
Я снял пальто, перебросил его через руку. На размытом над городом горизонте, за мираже-стекольным окном, где и так все плавало в дожде, проползали более светлые, более яркие пятнышки. Там, на западе, к югу от Уйской — похоже, горит Глазково. По крайней мере, хоть в этом мокрая непогода сейчас является благословением для Города Оттепели, поскольку она загасит пожары после ночи правдобоев.
Глаз невольно возвращался к внутренностям разрезанного трупа. Слетались первые мухи. В анатомических атласах Зыги все это выглядело совершенно иначе, duodenum, jejunum, ileum[430], там это были чуть ли не схемы промышленных машин: вот это такая деталь, то — такая, вон эта — служит для этого, а вон та — прицеплена вот к тому. А здесь: как будто бы кто-то топорно вытесанным черпаком помешал в раскрытом человеке, один бигос, единая коричнево-красно-желто-фиолетовая мешанина с застрявшими в ней кусками мяса потверже. Из праха человек появился, и прах в себе носит.
— Покажите-ка. — Доктор Конешин сделал ко мне шаг от ног покойника, протягивая руку к подбородку, к щеке.
Я отвел его руку.
— Ничего!
— Возможно, удалось бы выпрямить… Это все плохо срослось. Кто вам делал трепанацию?
— Никто.
Он все еще мерил меня скептическим взглядом.
— Вы что, — фыркнул я, — все еще балуетесь френологией?
Тот медленно снял халат.
— Тогда, в поезде, вы казались мне таким…
— Каким?
Доктор бросил халат на автоклав, рукой с папиросой сделал пустой, ничего не значащий жест.
— Никаким.
Я засмеялся.
— Знаю.
Тот подозрительно глянул исподлобья. Весы склонялись в мою сторону, линии сходились к моему глазу, глаз в этот момент удерживал доктора Конешина словно плененное в янтаре насекомое.
Он вздрогнул.
— Что, великой жизненной мудрости набрались?
— Жизненные мудрости я оставляю раввинам и пожилым проституткам. Скажем так, я открыл несколько законов, управляющих Математикой Характера.
— Например?
— Характер человека образуется путем вычитания.
Подозрительность нарастала в нем с каждой секундой. Сейчас он обходил меня по безопасной дуге, шагов на пять, словно матадор быка. Рука с дымящейся папиросой служила мулетой. Синий брюхатый труп служил в качестве защиты.
— Mademoiselle Елена показывала, что о вас в последнее время писали. Здесь всякая газета — это нахальная пропаганда, вранье на вранье. Но я помню и директора Поченгло. Сейчас вы вместе творите абластническую политику. Мммм?
— Себя я политиком не считаю, если вы спрашиваете об этом. Это уже устаревшее ремесло.
Асимметричный доктор приостановился, поставил ногу на нижней перекладине операционного стола. Из раскроенного толстяка вытекали последние капли жизни. Конешин нагнулся ко мне над ним, пытаясь войти в позу доверительности, несерьезных откровений.
— Так что же будет? — тихо спросил он.
— Что?
— Это вот новое сибирское государство директора Поченгло. Республика? Некий обрамленный установлениями анархизм? Союз народнических земств? Или, может, коммунизм? А может, Поченгло именует себя самодержцем? Скажите.
— Говоря по правде…
— Что, все еще не знаете?
Рукой с пальто я сделал широкий жест, охватывая им весь растворенный город.
— А как оно должно все это само по себе замерзнуть?
Я поднял тьмечеизмеритель, нервно закрутил им, глянул на шкалу. 366 темней. За мираже-стеклами текла аквамариновая река.
— Начнется, наверняка, с какой-то демократии, — буркнул я. — Хотя бы затем, чтобы оттянуть наших дорогих революционеров от Сен-Симона[431] et consortes[432]. Реформированные эсеры и сторонники Струве со временем возьмут верх. Голосования, партии, выборы — поначалу замерзнут они; к тому времени утратит привлекательность политический аскетизм Прудона[433], Бакунина[434] и Кропоткина[435]. — Я прищелкнул языком. — Демократия, да, демократия.
Асимметричный доктор скривился с отвращением.
— Вы говорите о демократии так, словно это некая идеология, несущая в себе какое-то содержание, цель, идеал; я постоянно слышу это от здешних горячих голов, мечтающих о гильотине для Батюшки Царя. А ведь нет ничего более ошибочного! Демократия — это пустая форма, в которой может замерзнуть тысячи различных субстанций, и хороших, и плохих. Точно так же, как нож, — тут он схватил грязный скальпель и сделал несколько фехтовальных приемов над трупом, сам по себе нож ни хорош, ни плох: можете порезать им яблоко, можете оперировать больного, но можете в какой-нибудь кабацкой драке садануть им под сердце и отобрать этим ножом жизнь. Демократия людоедов вынесет в парламенты идею равного распределения трупов. Демократия милосердных проголосует за прощение людоедов. А демократия детей — она выберет то, к чему склонят ее взрослые.
— Но ведь инструмент не до конца остается безразличным в отношении цели. То, что сделаешь ножом, не удастся сделать молотком и vice versa[436]. Наверняка имеются идеи, которые лучше расцветают в демократии, но есть и такие, которые в ней вянут и усыхают. То же самое относится и к другим системам правления, таким как монархия, самодержавие.
…Видите ли, доктор, самым первым, чему следует обучиться в практическом применении Алгоритмики Истории — это вычитывать идеи из низких материй. Мы уже говорили об этом в Экспрессе с Зейцовым — вы были тогда? — о модах, мелодиях, обычаях, вкусах. Вот что это такое? — Я поднял перед собой окровавленный френч, покрытый грязью и кровью. — Пальто. Но поглядите на его покрой: подлиннее? покороче? какой воротник? как оно будет застегиваться? как пойдут отвороты? как карманы? плечи вшитые или регланом? Полы с разрезом или без него? талию врезать — на сколько? Посчитайте пуговицы.
А теперь, из чего они сделаны: из кости? из рога? из дерева? из металла? И в сколько рядов. Где пояс, где талия, какая пряжка. Какого цвета. Какой материал. И все это не случайные выплески фантазий портного, не вынужденных пользовательской необходимостью, но знаки духа эпохи, то есть: идей, которые управляют людьми в любой сфере жизни. Ведь нет же иной идеи для политики, иной — для музыки, иной — для гастрономического искусства, а еще иной — для архитектурной или галантерейной моды. Идея охватывает абсолютно все. Потому par exemple[437] приближение крупной европейской войны можно вычитать за несколько лет до того в популярных, грошовых книжонках, продаваемых стотысячными тиражами. А офицерские шинели, воротнички-vаtеrmоrdеr'ы и тесные корсеты — ведь они тоже все отражают единую правду. То, что невидимо, предшествует тому, что видимо, monsieur le docteur. Вначале идея выпирает идею, а лишь потом портной размышляет: «Нет, будет лучше сделать френч почетче, прибавлю хлястик, погончики, кожаный пояс пошире, и он продастся побыстрее». Моя же задача — охватить все это цифрами, конкретными символами, всякую идею, стоящую за портным и царем, разместить в системе Алгоритмики Деяний.
…Да, мой доктор, именно так я и гляжу на демократию. — Тьмечеизмерительной тростью я указал на пальто; жест был театральным, взятым из представления салонного иллюзиониста. — Пальто. Демократия. Voila!
…Могу его надеть, могу снять. Я не политик. Политические практики и политиканы — это переменные в моих уравнениях.
В операционная заглянула медсестра с бумагами в полотняной папке. Доктор Конешин взял у нее больничные документы. Застегнув манжеты сорочки, протерев стекла очков, он быстро выписывал позицию за позицией, бурча что-то под носом.
— Но порядка, но Государства! — внезапно воскликнул он, перепугав сестричку. — Ведь этого одной только демократией вы, господин Ерославский, не обеспечите! Очень скоро вы с директором Поченгло поймете это: люди сами собой управлять не способны. Столько порядка и справедливости, сколько над человеком конкретной власти. — Он отдал документы медсестре. Погасив окурок на зимназовой отливке виноградной лозы, он протер рукавом покрытое паром мираже-стекло. — Особенно сейчас, особенно здесь. С демократии начнете? На свалке закончите.
Он перевел дух, опечалился. Снял очочки; теперь глядел на город в волнах мутных красок прищуренными глазами близорукого человека, из-под наморщенных рыжих бровей; суровое, свежее лицо железного обывателя было заклеймено выражением болезненной озабоченности. Ах, я и забыл, что для доктора История — это дело личное, что подобные вещи он принимает близко к сердцу; были у доктора с Историей незавершенные счеты, глубоко в душу она его укусила.
— Нет, — шепнул он, — не удастся вам. Сколько их здесь после Оттепели в этом плавает? Демократия — это всего лишь чуточку более крепкий котелок. Ничего вы в нем не сварите.
…Вот поглядите! Как все это тает, дегенерирует. Гегель[438] ошибался. История движется вниз от того, что является необходимым, твердым, логичным — к тому, что делается неясным, мягким, случайным. От теократии, через абсолютную монархию по божественному установлению, через конституционную монархию, к демократии, наконец: а дальше — дальше уже только коммунизм и нигилизм с анархией. Что четче всего видно здесь, в России, где так долго удержался — замороженный — первый порядок, и вот теперь все резко тает сразу же в эту людскую грязь, в этот — этот — этот вонючий навоз. Вы гляньте за окно. Гляньте!
…Вся эта Оттепель — это стихийное бедствие Истории.
Я встал рядом, в шаге от высокого окна, перед кучей тряпок, от которых несло мертвечиной, опираясь на трости. Пожар в Глазкове пригас, так что никакая живая краска не пробивалась сквозь вертикальные дождевые потоки, льющиеся по мираже-стеклу. Иркутск постепенно стекал в канавы.
— Не бойтесь, доктор. Замерзнет.
— Вы говорите?
— А разве не к этому вы склоняли меня еще в поезде? Исполняются ваши мечты: человек выправляет Историю к идеальному, математическому порядку.
— Вы говорите…
— Настанет аполитея.
— Аполитея?
Доктор Конешин не знал моей статьи. Тогда его не было в Иркутске, сюда он приехал уже после Оттепели. Что говорила ему Елена? Ведь не все же.
Посему, я очертил ему в словах — как мне казалось — сухих и бесстрастных, концепцию правления Истории, Государства Небытия и высочайшего порядка, в котором ни у какого человека нет власти мучить и эксплуатировать другого человека; а так же мою конкретную всего этого реализацию: на технологиях Льда, предлагающей в будущем панкосмическое бессмертие Федорова, все то Царствие Темноты, где люди наконец-то вырвутся из рабства тела, проживая уже среди чистых идей — материя сравняется с духом, язык второго рода с языком первого рода. Имеется дух, который оживляет: тело ничем не помогает.
Так что, никакого Государства. Никакой земной власти, никаких царей, никаких чиновников. Никакого физического страдания. Никакой лжи. Никакой несправедливости. Правда, высчитываемая с первого же взгляда. Никакой смерти. Никакой достоевщины в душе. Любовь надежна как математика, математика надежна как любовь. Льда столько, чтобы еще сохранить жизнь; жизни ровно столько, чтобы наслаждаться небесным порядком Льда.
Я ожидал, что именно Конешин поймет все дело с лету, что он насквозь пробьет бриллиантовую красоту видения — разве не он страстно говорил мне: найти способ для излечения Истории! взять ответственность на себя! рассудить по своему уму! не обращать внимания на искушения, вытекающие из мира чувств, из жизни, которая сейчас такая, а могла быть совершенно иной! взять Историю на себя! — разве не он? Он, он, он! И это он кричал громче всего: История может существовать только лишь подо Льдом! Он, это ведь он призывал к Истории, спроектированной человеком!
А сейчас — молчит, стискивает губы, руки на груди складывает… Не знает, что ответить. Потирает через тонкую сорочку сгорбившиеся плечи. Видно, что дрожит.
— Когда вы все это так рассказываете…
— Что? — тихо рассмеялся я, покрывая этим смехом жгучее разочарование. — Перепугались, доктор?
— Я говорил вам об исправлении, лечении Истории. — Оторвав взгляд от стекающего города, он глянул на меня с близкого расстояния. — Но для этого необходимо иметь душу врача. Не… математика. — Какое-то время он пережевывал какую-то терпкую мысль. — Как это будет выглядеть? Это вы обдумали? Как будут люди жить ежедневно? Ведь кто-то наверняка будет ими управлять? В Экспрессе вы не делились подобными убеждениями.
Я отшатнулся.
— Так вы не помните своей ссоры с Herr Блютфельдом? Ведь эта память с вами, не один только я с ней остался, n'est се pas[439]?
Конешин кивнул.
Я вздохнул с облегчением.
— Alors[440], аполитея — это, как раз, единственно возможное решение вашего спора: свобода от тирании человека над человеком, и вместе с тем, говорю, Порядок и Правда, спасающие человечество от нищеты, несправедливости, всех тех ненужных смертей и страданий.
…Ибо вы, доктор, ошибаетесь, в течение столетий История вовсе не теряла силы и единства. Вы здесь, в России, имеете искаженный взгляд на вещи, Мороз вошел вам в кости, повышенное теслектрическое давление сделало вам Правду обыденной. А ведь это идет совершенно наоборот.
…Вот поглядите. Египтянин из под пирамид времен фараонов: он Историю не чувствовал вообще, он рождался и умирал в одном и том же мире, под одним и тем же государственным строем, с одной и той же религией, под неподвижными звездами.
…Но вот римские жители времен Республики, европейские христиане эпохи Карла Великого[441] и Барбароссы[442] — они уже чувствовали первые натиски Истории, им История уже являлась помимо воли правителей: например, они обладали тем сознанием, что живут на закате или при зарождении определенной культуры, что одна цивилизация выпирает другую цивилизацию, что кровь вымывает кровь, новые народы занимают место народов старых, один культ убивает другой культ, и молодой бог сбрасывает с небес богов неспособных. А почему именно эти исторические формации уходят в забытье, в чем преимущество их последовательниц? Вот это уже распознать было невозможным; изменения занимали целые поколения; движение Истории можно было почувствовать, но вот описать, измерить его было еще нельзя.
…Но вот пришло время Разума и революций, осуществляемых с осознанием революции, на основании теорий революции — История взяла в пальцы отдельных людей. Уже в течение одной людской жизни можно было увидеть, как мир выходит из личинки — не по тому или другому решению повелителя, не по частному чьему-либо замыслу или капризу природы, но из исторической необходимости.
…Теперь же все это еще более ускорилось, теперь уже о движениях Истории читаешь в газетах. Кто приказал Столыпину заняться сельскохозяйственной реформой, выпуская крестьян за Урал, на свое, запрягая помещиков в новые экономические системы, выдумывать новые методы налогообложения? Ни Царское Село, ни Таврический Дворец не выражали к этому охоты. Только это должно было быть сделано: в противном случае, Россия проиграла бы тем государствам, которые осовременились без промедления. Еще более четко видишь это по изменениям в военном искусстве: разве кто-то приказывал им всем сразу заказывать на верфях дредноуты вместо старых броненосцев? Нет. Но очевидным остается: кто не идет в ногу с Историей, тот проигрывает, а История уже переварит его, так или сяк, надкусанного, пережеванного, перемолотого в фарш. И уж наиболее четко показано это было с появлением ледовых технологий, когда в течение нескольких коротких лет на всех континентах повернулись ветроуказатели науки, хозяйства, прогресса. Могли они не повернуться? Физика является физикой. История является Историей.
…Так что перемножьте все это на десять, на сто, на тысячу, разглядите с увеличением в будничной обывательской жизни. Для чего еще будет нужно кому-либо Государство? Для чего — чиновники? Для чего — политики? История войдет в их функции и костюмы. Налоги — только такие, какими обязаны быть: ни выше, потому что проиграем в торговой конкуренции с теми, у кого налоги ниже, но и не стертые до нуля, ведь без них мы не удержим общественный порядок. Право — строго продиктованное очевидными требованиями эпохи: не станет работать кодекс Хаммурапи[443] в Швейцарии двадцатого века, ни Bill of Rights[444] у голых южных дикарей, что добывают огонь камнем о камень. Быть может, парламенты и останутся в качестве народного развлечения, куда ради своей особенности будут выбираться живописные крикуны, а их псевдополитические представления станут забавлять чернь альковными скандалами, ненавистью одного парламентера к другому или же патетическими ссорами по поводу цветов национального флага или мелодии гимна, совершенно лишенными значениями для дел капитала и науки, для счастья обычных жителей. Ибо, приходит время аполитеи.
…Правит История.
Доктор сбежал от меня взглядом. Дрррлуммм! На сей раз дрожь прошла по всему зданию, задрожало все: стены, оборудование и медицинские инструменты, даже труп на столе за нами отрыгнул последние газы. Землетрясение? Они часто случаются над Байкалом, в особенности — с момента Оттепели, как я слышал. Но нет, это, по-видимому, только пускает мерзлота, быстрее всего оттаивающий слой почвы.
— Так как же вы, в свою очередь, желаете управлять Историей? — спросил неровный доктор, вставая на широко расставленных ногах. — Раз уж вся эта аполитея неизбежна и заранее предопределена…
— Ах, доктор, да задайте себе вопрос: в чем причина того, что История проявляет именно такие необходимости? — Я сам покрепче оперся на тьмечеизмерителе. — Вам же известны обычаи природы. Что из гусеницы появляется бабочка, а не из бабочки — гусеница, здесь все решает биология, со свойственными ей правилами и зависимостями. Но какая биология деяний определяет то, что рыцарство, дворянство должно стать куколкой для буржуазии, а не наоборот? что ленные династические владения должны превратиться в национальные государства — а не наоборот? что промышленность уничтожает помещичество — почему, почему не наоборот?
— Так уж устроил Бог…
— Но вы же сами говорили, что Бог ему самому ни для чего не нужен! — торжествующе воскликнул я.
Тот набрал воздуху, но ничего не ответил. Под ногами у него уже не осталось никакой правды, чтобы противостоять на ее основе моей Математике Истории.
Ну почему он противился? Зачем отрицал собственные слова, исходящие из моих уст? Наверняка, он и сам не мог бы сказать, не на языке второго рода.
— И, собственно, Лед показал нам, мой дорогой доктор, — уже спокойно продолжил я, — как можно повлиять и на биологию Деяний. И так, раньше или позднее, и случится, мы будем жить в Истории, спроектированной человеком. Не я, так кто-то другой первым бы подумал об этом. Царствие Темноты ожидает повелителя. Под конец, так или иначе, материя склеится в единое целое с идеями, то есть, с числом, а История сделается нашей естественной средой обитания, нашим воздухом и нашим хлебом, единственным средоточием человеческой жизни.
…Monsieur le docteur, vous comprenez, vous[445]! Вы помните из притчи Зейцова тот рычаг для перестановки стрелок состава Истории. — Я поднял трость на высоту глаза, качнул ею влево, качнул вправо. То ли Бог запретил убивать, потому что убийство — это плохо, либо же само по себе убийство является плохим, потому что Бог запретил убивать?
Услышав подобное dictum[446], доктор всполошился не на шутку. Глядя только под ноги, он подошел к умывальнику, налил в него воды, но руки не помыл; обернулся, оперся на фарфоре спиной. Его взгляд кружил по бардаку операционной, старательно обходя меня. В конце концов, он зацепился за голый труп, представленный посреди помещения.
— И как же оно, господин Ерославский? Убивать людей — это плохо?
Я выпутался из валявшихся возле окна тряпок, подошел к столу, врезаясь во взгляд доктора. Вкус — запах смерти, та сладкая гниль для человеческих чувств, не сильно отличаются от гнилостного душка полежавшей дичи, в чем-то приятного, вошли мне в рот, осели в слюне, приклеились к нёбу. Я сглотнул, раз и другой. Кладбищенские тошнотворные ароматы и притягивали меня, и отталкивали. Кто может удержаться от того, чтобы не почесать, расцарапать свежую, воспаленную болью рану? Огромное брюхо покойного, разрезанного рукой Конешина, скалилось влажными внутренностями, и в утреннем свете это походило на раскопанную могилу — там уже даже червяк ползал, то есть, муха. А вот голова покойного была плотно упакована бинтами. Я положил на этой слепом утолщении искалеченную ладонь, ласково похлопал по бездушному мясу через чистый саван.
— Снова вы хотите уговорить меня в чем-то? О чем-то просить?
Конешин неуверенно подошел с другой стороны стола, взял своей рукой свесившуюся руку трупа, после чего уложил ее симметрично другой, вдоль бока — все-таки не разрывая связи с умершим.
— О диктатуре милосердия, — шепнул он.
Но при этом он не смог глянуть мне прямо в глаз.
Выходя, я еще остановился на пороге, обернулся под свиньями, нафаршированными бесами.
— И все же, вы столкнулись с Историей, — произнес я сознательно более легким тоном. — Все же, вы коснулись ее тела в движении, почувствовали под пальцами фактуру Деяний. Но вы не об этом мечтали, доктор? Повлиять, хотя бы и в минимальной степени. Так вот, вы повлияли на меня.
Доктор Конешин все так же стоял над не спасенным им пациентом, печальным взглядом оценивая отвратительность материи. Солнце, разведенное дождем и мираже-стеклом, обрисовывало его сзади, поджигая рыжие бакенбарды.
Он застегнул сорочку под самую шею.
— Холодно мне.
Снова достав уже сильно помятый и отсыревший рисунок панны Мукляновичувны, я опять начал обходить больницу, выспрашивая медсестричек и вообще всякого, кто не был похож на пациента. Одни говорили, что девушки такой в глаза не видели, другие: мол, да, была тут такая и умерла, третьи распознавали в ней свою родственницу; только я уже совершенно не был этим тронут. Даже виды палат, наполненных несчастными, умирающими от ран или чумной, оспенной заразы, не могли испортить моего настроения. Утренние часы — в больницах это время громких страданий: просыпаются после ночи те, что ночь пережили, и приветствуют новый день ойками, кашлем, сухими рыданиями, а чаще всего, банальными, механическими, выплевываемыми в бесконечных литаниях ругательствами; а вот женщины вместо этого читали литании молитвенные. Грязная мелодия этих искривленных, хриплых голосов спекается с запахом медицинских химикатов и смрадом человеческих тел, лежащих в поту, моче, кале и крови. Если желаешь померяться с телом — загляни поначалу в больницу.
В палате под витражом, изображающим женщину с глиняными горшочками под семью черными тенями, я услышал знакомый голос, мужской, произносящий немецкие слова, который тут же зазвенел у меня в памяти долгим эхо. Биттан фон Азенхофф! Я остановился, развернулся на месте. Кровать слева, кровать справа, кровать под стеной — он говорит. Я подошел. По телу я его не узнал; голос остался, но вот от плоти фон Азенхоффа осталось всего ничего. Немец сбил в комок одеяло и простынь, пропитавшиеся кровью и гноем, и лежал теперь в рубашке, подвернутой под самую грудь, совершенно голый, если не считать широкой повязки на животе, которую он срывал с себя, только на это у него не хватало сил, исхудавший скелет, обтянутый рыбьим пузырем кожи. На лице прусского аристократа не осталось даже острого носа — нос был перебит, щеки запали, все оно было покрыто неровными кустиками седой, старческой щетины. Столетний дедка, беззубый, дрожащими пальцами — словно когтями — цепляющийся за остатки жизни.
— Es wurde mirschwarz vor Augen, Katja… wurde mir dunkel…[447].
Я стоял рядом, так что меня он не видел. Широко раскрытыми глазами он пялился на потрескавшуюся стенку. Вонь от него исходила ужасная. На матраце под ним было пятно от неотчищенного кала. Гениталии в язвах походили, скорее, на гнездо подземных червей. Из-под повязки вытекала густая коричневая жижа.
Я коснулся его плеча: — Herr Битан? — Вот только, услышал ли он меня? Звал свою Катю. По-видимому, уже несколько недель живет он так, в фантомах, совершенно оторванных от реальности.
Но, подняв глаза, я увидал ее, идущую от дверей с тазиком и полотенцем. Женщина уселась на табурете рядом с кроватью, выкрутила полотенце от горячей воды и, подвернув рукава серенького жакетика, начала обмывать старика. На меня и не глянула. Светло-золотые волосы — теперь уже и не золотые, выгоревшие до серого цвета — она подобрала под льняным чепчиком, из которого те убегали непослушными прядками. На лице, отмеченном морщинами от тысяч забот, не осталось и следа девичьей радости, невинной улыбки. В коридоре я прошел бы мимо, принимая ее за уборщицу.
— Что с ним? — тихо спросил я.
— Мужицкие вилы.
Фон Азенхофф неуклюже размахивал руками, я несколько отодвинулся.
— Я его знал, — сказал я, — уже давно, перед Оттепелью, когда еще… когда в Кошачьем Дворе…
— Не знали вы его, — отрезала женщина.
Немец попал на ее руку, судорожно уцепился в нее.
— Es dunkelt, meine Katze, es ist so finster[448]…
Женщина осторожно освободилась.
— Его родственники, может, — заговорил я снова, — ведь у него наверняка имеется имение за границей, нельзя его так…
— Он все роздал.
— Что произошло?
— Оттепель.
Я глядел на них несколько минут. Что было в наивысшей степени непристойным, тем не менее, никто из нас стыда не проявлял.
— Вы остались с ним, — буркнул я.
— Он мне заплатил, — ответила женщина безразличным тоном, — что я не покину его самого, в темноте.
— Заплатил? Но ведь — он все роздал.
— Идите, он и так умрет, ничего не получите, идите, идите.
Я подсунул ей рисунок Елены. Катя тянула, после чего мокрой рукой указала на полную медсестру в палате напротив.
— Вот с ней я ее часто видела. Вы ее повесите?
— Что? Нет!
— Ага.
После чего очень нежно она начала обмывать лицо Биттана фон Азенхоффа.
Толстенькая сестричка сообщила, что Елена Муклянович здесь вовсе даже не работает, сама приходит на какие-то обследования, что у нее хорошие отношения с доктором Конешиным. Но она часто помогает в дневные смены, когда нужна помощь для больных. А придет ли сегодня? Наверняка, нет. А где же она живет? Тут сестричка начала напрягать хрупкую память. Кажется, в пансионате. На улице — Испанской? Итальянской?
Это уже я мог заморозить и сам. Поблагодарил и сбежал по длинной лестнице в дождь.
До Греческого переулка отсюда было недалеко, и все же, сколько раз прошли по мне попеременно волны электризующей эйфории и черной безнадеги, не пересчитать. С каждым шагом, в утреннем свете, расходящемся радугами в воздушной влаге — вздымала меня радость быстрой встречи с панной Еленой. А через шаг — мрачная туча, под тенью дома, сгорбившегося над улицей — меня вдавливало в землю, впихивало в грязь, на меня наступал мамонт. Как будто бы и меня, в конце концов, смог растворить этот Город Оттепели, Город Грязи и Гнили. Мне уже хотелось схватить тьмечеизмеритель и измерить температуру своего характера; хотелось даже найти какое-нибудь зеркало и поглядеть в нем на себя чужим взглядом. Немой страх Порфирия Поченгло меня не коснулся, пьяная страсть Зейцова стекла по мне словно этот дождь, но вот тревожное сомнение доктора Конешина — вот это я уже почувствовал, это к сердцу принял. И еще Herr Биттан фон Азенхофф, непреклонный рыцарь тела, умирающий этим телом не иначе, чем Сергей Ачухов… Es ist so finster… Темнело — светлело — темнело. Кто желает обрести знание о самом себе, тот жаждет смерти — а я направлялся в пансионат Киричкиной, размышляя над тем, а мог бы, все-таки, Филимон Романович высказать обо мне некую неясную правду. Не берутся ли опасения доктора Конешина, несмотря ни на что, из соображений разума, из тех самых соображений, которых невозможно высказать на межчеловеческом языке. И действительно именно это ожидает меня у руля Истории: холодная темень и еще большее несчастье, которое когда-либо знали люди: одиночество в темноте[449].
- 1.
- 2.
- 3.
- 4.
- 5.
- 6.
- 7.
- 8.
- 9.
- 10.
- 11.
- 12.
- 13.
- 14.
- 15.
- 16.
- 17.
- 18.
- 19.
- 20.
- 21.
- 22.
- 23.
- 24.
- 25.
- 26.
- 27.
- 28.
- 29.
- 30.
- 31.
- 32.
- 33.
- 34.
- 35.
- 36.
- 37.
- 38.
- 39.
- 40.
- 41.
- 42.
- 43.
- 44.
- 45.
- 46.
- 47.
- 48.
- 49.
- 50.
- 51.
- 52.
- 53.
- 54.
- 55.
- 56.
- 57.
- 58.
- 59.
- 60.
- 61.
- 62.
- 63.
- 64.
- 65.
- 66.
- 67.
- 68.
- 69.
- 70.
- 71.
- 72.
- 73.
- 74.
- 75.
- 76.
- 77.
- 78.
- 79.