Лёд.

О необязательном.

Я шел на север, северо-восток, к Приморским и Байкальским Горам, к Лене. Солнце и яркие звезды вели меня через сошедшую с ума географию, через пейзажи великой сибирской оттепели.

Я видел целые долины и речные русла, заваленные скопищем грязи, деревьев, камней; видел горы с оборванными склонами; склоны, целыми гектарами сбитыми в складки, словно морщины на ковре; видел обнаженные внутренности этих геологических организмов, с их внутренними жилами, каменными костями, жирком песков, мускулами глины — впервые за миллионы лет открытые солнечному свету.

Видел, как после весенних дождей по равнине мчатся волны потопа, как скромные речушки, бедненькие горные ручьи за половину дня вздуваются на добрых три аршина, несясь потоком по новым руслам или без какого-либо русла, болотистым фронтом растекаясь по траве, холмам, рощам.

Я видел, как после подобного ливня с земель старых пожаров сходит Черная Вода, накопившаяся под опаявшим льдом гарь после страшных сибирских огневищ, превращающих в обугленную пустыню громадные территории тайги, из которых можно было бы выкроить пяток европейских княжеств. Черная Вода обладает густотой токая и цветом жидкой тьмечи, она поглощает всяческий свет, а отдает лишь бесцветный мрак.

Видел леса двухаршинных стволов, срезанных точнехонько над человеческой головой, словно какой-то великан прошелся с серпом по тайге, выкашивая с замаха целые версты чащобы на высоте второго этажа.

Я видел Шатры Земли: возвышенности шириной в пару десятков аршин, высотой в три, вовнутрь которых входишь через щели, словно резаные раны в зеленом боку; а в средине: холодная темень и серые слои не растаявшего льда над головой. Я спал в таких «шатрах». Их довольно много, особенно тут, вокруг Байкала: росли они долгими годами, постепенно выползая наверх, выталкиваемые снизу льдом, то есть, водой, превратившейся в лед под давлением, а так же воздухом, заключенным в инклюзивных пузырях. Затем лед с воздухом уходили, и оставался лишь пустой изнутри Шатер Земли.

Видел кратеры посредине тайги, как будто бы кто-то бомбы там с дирижабля сбрасывал: огромные ямы с разбросанными вокруг деревьями и разбрызганной землей.

Я видел целые поля аласов: впадин глубиной в несколько аршин, иногда маркирующих равнину неправильными сборищами на долгие версты, иногда же сгруппированных всего лишь по дюжине-две: ямка, ямка, ямка, ямка, словно следы после прохода Мамонта Мамонтов, отпечатки его ног.

Видел выплюнутые из льда, из земли и принесенные с водой останки животных, белые и желтые кости, конские седла, доски и целые фрагменты деревянных домов, инструменты людского ремесла, шкуры и тряпье, а так же людские голые и одетые трупы — разбросанные после неожиданного разлива посреди равнины, словно игрушки, выпавшие из дырявого кармана Господа Бога. Так я добыл себе портки на полторы штанины и рваную шляпу: со свеженького, всего-ничего подгнившего трупа. В кармане штанов нашелся испорченный компас и печать чиновника Харбинской таможенной палаты, датированная 1812 годом.

Видел я молнии весенних бурь, разрывающие темно-синее небо угловатыми когтями от горизонта до горизонта, и так четверть часа за четвертью, час за часом, я шел под покровом молний.

На восьмой день, когда я четверо суток не ел ничего, кроме зелени и грибов сомнительной съедобности, не пил ничего кроме мутной дождевой воды, от которой желудок стискивало болезненными судорогами — начал я терять сознание. Начал я изнемогать, падая на месте, за что заплатил громадной шишкой и разорванной на лбу кожей.

С подобным головокружением я шел медленнее, тяжело опираясь на тьмечеметре; отдыхать приходилось подольше. Вновь я упал, и снова, и снова, подвернул запястье.

Безграничная Сибирь расстилалась передо мной зелеными равнинами, болотами, блещущими миллионами небоцветных луж; живой, елово-лиственничной тайгой, с белыми просветами берез, с более темными островками ольх и кедров. Горы приблизились, охватили горизонт мускулистой рукой. Но нигде я не замечал признака человека. И все чаще находил на меня тот библейский страх: что и вправду я остался последним из рода Сета. Что остальные люди умерли — поедая трупы и взбесившись от крови человеческой, а меня ожидает то же самое… Особенно часто такое случалось по ночам, беззащитный, одинокий, в темноте. Руки дрожат, и сердце бьется быстро-быстро, без какого-либо ритма, под самой кожей.

На девятый день я рвал кровью. Но я шел, качаясь из стороны в сторону. За день я проходил не более пятнадцати верст. А потом территория сделалась еще более подмокшей, я застревал в грязи на каждом шагу.

На десятый день я потерял сознание во время дождя и упал в густую грязь, чудом не утонув в ней. Открылась рана на правой ступне — приходилось ступать на пальцы, которых у меня не было. Меня начали посещать галлюцинации, про которые я знал, что это галлюцинации.

А потом слабость в ногах и головокружения усилились настолько, что быстрее и безопаснее мне было ползти на руках и коленях. Так я прополз целый день и половину следующего. Теперь меня посещали галлюцинации, которые уже было невозможно отличить от реальности.

Я полз: аршин за аршином, от одной возвышенности до другой — хорошо еще, что местность была гористой и заслоненной тайгой, благодаря чему я мог обещать себе спасение за каждой ближайшей вершиной, а потом за следующей, и следующей, и следующей. Вода текла внизу между ними, достаточно было опустить голову и глотнуть ледянистую жижу. После этого меня рвало грязью и кровью.

Я выполз на холм над факторией, и там меня и нашли.

Поскольку при мне была печать имперского чиновника, и поскольку здесь снова царило Лето, меня взяли к себе, перевязали, накормили, позволили заснуть под крышей. Когда я уже более-менее пришел в себя и поблагодарил за то, что мне спасли жизнь, они уже не могли меня выкинуть за порог.

Их было здесь четыре мужика, в этой купеческой фактории, поставленной ради заработка от старателей, золотничков и сорок, работающих в бассейне Лены. Один из них выехал из фактории в Качуг за новостями и приказами от фирмы, а еще за свежим товаром, привозимым туда по реке; осталось трое. Один направился в лагерь добытчиков, куда-то в сторону старого Верхоленска, за золотом и тунгетитом, но до сих пор не возвратился; осталось двое. На ночь они баррикадировались в этой скрытой под холмом избе из толстых кедровых стволов, нередко часами бодрствуя возле окон-бойниц с карабинами в руке, с погашенными лампами. Утром, младший, Алеша, брал собак и выходил осмотреться, не возвращаются ли товарищи, а при случае подстрелить куропатку или рябчика, если добрый Бог подведет птицу под прицел. Старший, Гаврила, садился у радиоприемника, и с помощью ненадежного лампового аппарата марки Гроппа пытался выловить Иркутск, Харбин, Томск, Новосибирск, Якутск или Владивосток, откуда, время от времени, в эфир выходили короткие передачи. Этот приемник они привезли сюда прошлым летом, когда лед начал отступать. Наступила Оттепель, и с тех пор, как Черное Сияние надолго сошло с неба, электромагнитные волны путешествовали через бывший Край Лютов по законам той же самой физики, что правила и остальным человеческим миром. То, что аппарат ломался, и мало из него было слышно понятных слов, это уже дело другое. Заглушив динамик до шепота, Гаврила включал радио и ночью — он любил сидеть так, с ухом у самой коробки аппарата, иногда ловил при этом музыку Запада, то есть, американские мелодии и песни, излучаемые в эфир передатчиками Королевского Военно-морского Флота в Гонконге и приносимые сюда ночной порой волшебными приливами невидимых волн. Чаще же всего приплывали шумы, смешанные с другими шумами, странные стонущие серенады, меняющие тон, ритм и высоту, как только человек приближался или удалялся от приемника, наклонял или отклонял корпус, шевелил головой или рукой. Это была магическая деятельность. Так мы слушали радио целыми часами. Где-то там, в темноте, в высотах, в космических безднах волны накладывались на волны — и нарождалось рычание шепотом, мяукающие скрежеты. Зимназовую антенну факторы укрыли в ветвях березы, растущей на крыше избы. Алеша спал на посту у окна, с карабином Маузера под рукой, в то время, как тихие нотки регтаймов или диксиленда сочились в сибирскую ночь.

На дворе стоял апрель 1930 года, и на Тихом Океане продолжалась Великая Война Четырех Флотов, армии же Николая II Александровича шли через европейскую Россию, огнем и железом выпаливая Революцию. Все военные договоры, заключенные державами, утратили силу, а так же все те дипломатические пакты правящих домов, сцеплявшие Европу и ее колонии сетью искусственных зависимостей, придуманных еще Бисмарком. В Азии же китайский император вырезал миллионы собственных взбунтовавшихся крестьян; японский император, окончательно захватив Корею, сражался с американцами за Чукотку. Сибирью не управлял никто.

По ночам они были более разговорчивыми, то есть, бывал Гаврила, потому что Алеша, по обычаю робких крестьян, супился и бормотал в присутствии чужого человека, с большим трудом отвечая, да и то, односложно. Зато Гаврила наверняка радовался возможности поболтать с новым собеседником. До него не сразу дошло, что я родом с Большой Земли; поначалу его обманула та печать; затем глядел по потьмету и принимал меня за урожденного лютовчика; в конце концов — за сороку, давно уже занимающегося тунгетитом. Стояло Лето, так что все это необходимо было отрубить быстро и решительно: Бенедикт Герославский, сказал я, пришпилив его самым честным циклопическим взглядом, Бенедикт Герославский, за которым высланы объявления о розыске, а то и смертные приговоры от царского имени.

Поверил, не поверил — когда в первую ночь я присел к нему возле поющего и тихонько визжащего радиоприемника, то, угостив меня неплохим даже табаком, он тут же перешел именно к тунгетитовым делам. Говорил о том, что они и сами не знают, что делать, и что ожидают приказов от фирмы, как слов Спасителя, ведь если бы пришел к ним какой сорока запоздалый с мешком тунгетита, так что? — скупать? по сколько рубчиков за фунт? а чернородки? Здесь не знали, имеется ли какой-то на них спрос. В прошлом году промышленность Льда пала, и с тех пор они новых ценников не получали. Спрашиваю, а слышали ли они, чтобы в Сибири вообще кто-то скупал тунгетит. Ой, плохое время для всякой торговли, гаспадин Ерославский, — пожилой фактор пыхает из трубочки, покручивая настройку радио. Сначала люты пошли к черту, и зимназа у нас нет, большие деньги из Сибири уходят. А потом уже к черту пошли правительство и законы, так что уже не может человек выйти на тракт с добром на продажу или там с деньгами, на продаже заработанными, потому что раз-два и облупит его та или иная партия бродяг, революционеров, мартыновцев, тех или иных народников, а то и просто разбойников. Впрочем, люди и сами к каким-либо интересам в такие шаткие времена охоту потеряли. Кому не горит, носа наружу не высунет. А тунгетит, как раз, и так теперь сложнее высорочить, тем более — чернородки, когда лед растаял, сошли снега, прошла вода, так что все уходит в грязь, в землю.

…Говорит, что промышленность Льда умерла — а не слышал ли, случаем, что там случилось в Иркутске и в Зимнем Николаевске? В приемнике шушукает нью-орлеанский оркестр, а в тайге ухают совы, когда Гаврила рассказывает про судьбы мира, подслушанные здесь, в сибирской глуши. Нет Зимнего Николаевска, господин Ерославский. Кто управляет Иркутском? А кто ж его может знать! А ходят ли все так же поезда по Трассибирской дороге? Если только та или иная армия не подорвала ее. А губернатор Шульц-Зимний? Не он, случаем, у власти? Ну да, нашего владыку Шульца, тьфу его, черти взяли еще во время первых выступлений, то есть, в феврале прошлого года, в день Последнего Сияния, как там, в Иркутске, резать друг друга начали — так и всякий слух о нем пропал, прибили, видно, где-то втихаря; насамодержствовал четыре годика — и хватит. А доктор Тесла? Фактор морщит медвежьи брови. Кто такой, почему не знаю? А князь Блуцкий-Осей? Тот лишь отрицательно качает головой в табачном дыму. А Пилсудский? Кто таков, снова? Знаменитый польский террорист. A-а, все они, террористы, вылезли теперь наверх и с собственными армиями открыто ходят, как поселок в тайге или там тракт значительный, то все под разными флагами: Армия Красная, Армия Зеленая, Полки польские, полки германские, боевики-анархисты, боевики-лоялисты, команды бедноты в новой мартыновской горячке, и даже вооруженные отряды китайцев и одичавшие сотни бурятских казаков под атаманами-самозванцами.

Я слушал все это без какого-либо удивления, чувствуя холодную оторванность от мира и от Истории. Когда-то меня бы все это страшно волновало, хотелось бы узнать всякую мелочь, а теперь — спрашиваю, словно про здоровье никому не нужных родственников на седьмом киселе. В конце концов, а чего другого мог я ожидать? Точно так же, как и через сибирскую природу, точно так же Оттепель идет и через Историю. Опаяло, отмерзло.

А из Европы, допытываюсь я лениво, промолчав две джазовые серенады, затягиваясь при том толстенной папиросой — а из Европы не слышали чего? Из Польши, например? Тот понуро молчит. Здесь разбойники, ворчит, но на Большой Земле — война. А я слышу в этом откровенную печаль, сердечную печаль у сибиряка, закопавшегося в глубинной чащобе — при известии о страшных опустошениях, грозящих Европе. Никогда он не был за Уралом, да и гораздо больше азиатской крови в Гавриле течет, тем не менее, печалится, словно при известии о несчастье, поразившем родителей его хорошего приятеля. Удивительным образом, это меня тронуло — что все это больше трогает его, чем меня, именно это меня и тронуло и поразило. Я дружески похлопал его по плечу, чтобы утешить. Тот сжался, отвечая из-под бровей умильной, собачьей улыбкой. Это я был здесь европейцем.

Поднявшись на ноги, немного набравшись сил, я начал отправляться с Алешей на недалекие охотничьи вылазки. Мне одолжили оружие — легкую, но прицельную двухстволку; само собой понималось, что господин с Большой Земли набил на охоте руку. Я сразу же заявил своим хозяевам, что это неправда, что никакого особого опыта обращения с оружием у меня нет, что к добыче никогда не подходил. Поверили? Стояло Лето.

Алеша знал здесь каждую яму, каждый холмик, он вырос здесь; теперь же, когда те открылись из подо льда, он узнавал их заново. Зверей было еще немного, они начали возвращаться лишь с прошлогодними разливами, прежде всего — птицы. Он показывал мне ключи, растянувшиеся по небу в высоком лете из дальних краев, словно ребенок восхищенный волшебной игрушкой; это отражалось в его глазах, только в этих случаях радостных и без страха открытых людям. Тем не менее, он не знал ни единого из этих видов, не мог их назвать, не умел описать, потому что никогда в жизни их не видел. Каждый день он выходил открывать новый, экзотический мир, словно путешественник, которого высадили на берег фантастического континента. Разница заключалась лишь в том, что переместился не он, а природа — новый мир каждое утро взрывался у него под ногами. Так что случалось, это я открывал ему названия и рассказывал мифологию животных (вот это глухарь, который нередко спаривается с тетеревом, из чего получаются бесплодные двух-видовые метисы; а вот это изюбрь, которого еще называют маралом, сибирский олень, который совершенно исчез во времена Льда, так что даже граф Шульц отчаялся по охотиться на него), ведь я был из их мира. Я был европейцем, стояло Лето, и все это была правда, размазанная наравне с ложью.

Шло время; до меня дошло, что я совершенно не отсчитываю этого уходящего времени. Вошел в рутину. Гаврила с Алешей меня не прогоняют; можно лазить по горам и лесам, учиться стрелять в белок, греть кости на солнышке и слушать ночной джаз из трещащего приемника. Никто меня не найдет. Впрочем, никто меня и не ищет. Я разлегся в сочной траве на солнечном склоне над ручьем, положив руки под голову, глядел на пышные, словно аэростаты облака, прогуливающиеся над тайгой, одно, другое, третье… и целый поход из семи облачков, связанных длинной цепочкой, а вот два кругленьких аэростатика, и вот аэростат лопнувший, растянувшийся на половину небосклона… Собака Алеши улеглась рядом, вывалила язык, тяжело дыша, счастливая от усталости после гонок с молодым охотником. Над лугом клубились синие мушки. Я махнул рукой перед лицом. Движение было медленным, бесцельным — то ли чтобы отогнать гнус, то ли прикрыть глаза от солнца, то ли для того, чтобы подозвать пса… Заснуть? Не заснуть? Спуститься выкупаться в этом холодном ручье? Или снова вскарабкаться вместе с Алешей на гору? Или отправиться за лосями? А может, вообще уйти отсюда, из Сибири? Или вообще ничего не делать? Облака накрывали меня мягкими тенями. Плескала вода.

Наступила Оттепель, и никакой необходимости уже не было. Никакое внутреннее или внешнее принуждение не придавало мне конкретного будущего. Мне не нужно работать, чтобы выплачивать долги, для мира я и так мертв; можно вообще в старый мир не возвращаться. Нет у меня обязательств по отношению к семье, нет обязательств или провинностей в отношении людей или государства — нет у меня семьи, нет государства. Ничто мне не грозит, если сделаю или не сделаю то или иное. До сих пор я всегда был вморожен в очевидность: варшавские долги, приказ и угрозы Министерства Зимы, отец. Я-оно жило. А теперь — все необязательно, даже сама жизнь. Собака вытянулась у меня на груди; я дунул ей в нос. Она только широко облизалась. Нас накрыло очередное облако. Запах теплой травы и сырого леса рвал ноздри. Я подумал: вот она, нулевая точка, это начало системы координат.

Ибо, начинается все с вещи вроде бы простой и очевидной, тем не менее, как немного людей доходит до нее. (Живется). Так вот, направду следует — до глубины души, не в порядке умственных аргументов, но простого, мужицкого знания, записанного в мышцах и костях — следует осознать себе не необходимость всякого нашего поступка и отказа от него, необязательность всякого дня, прожитого так, не иначе. (Живется). То, что встаешь, чтобы успеть в контору на восемь часов — это необязательно. То, что живешь в городе, среди людей — это необязательно. То, что работаешь ради денег, а деньги тратишь — это необязательно. То, что женишься, растишь детей — это необязательно. То, что поступаешь в соответствии с законами и обычаями, соблюдаешь правила общежития — необязательно. То, что ходишь на двух ногах — необязательно. То, что живешь — (живется) — необязательно.

Увидеть это сразу, во всей очевидности, сразу же приложенное ко всякой вещи: может быть так, может быть иначе, и ни один из способов не является более правдивым по сравнению с другим.

Увидеть и принять это в качестве наипервейшего принципа: необязательность.

Я сжал пальцы на шее собаки, стиснул сильнее, когда она начала метаться и царапать меня когтями. Отчаянный писк не мог выйти из ее пасти, когда она задыхалась в последнем вздохе.

Задушить собаку — а пачему? Позволить жить этому созданию — с чего бы? Сделать что-то или не сделать — по какой причине? Сдохнет или не сдохнет — без разницы. Поступишь так или иначе — выйдет одно и то же. Все дароги аткрыты, ни одна из вещей не является более очевидной по сравнению с другой. Жизнь пса, человеческая жизнь, собственная жизнь — это все то же самое, что кручение букв неизвестного алфавита, словно созвездия на небе, словно форма облака над головой; все пустое и совершенно необязательное.

Я могу сделать все, я не должен ничего делать.

И тогда я подумал про уральского волка и про панну Елену, протягивающую к чудищу обнаженную ручку.

Я отбросил собаку прочь, поднялся и, так как стоял, ничего более с собой не забирая, не возвращаясь в факторию, не оглядываясь назад и не отвечая на крики Алеши — отправился на Кежму.

До Кежмы было добрых полтысячи верст. Я надумал, что по крайней мере до Усть-Кута поплыву по Лене, а затем воспользуюсь Зимней железной дорогой. Только все это Второе Бродяжничество пошло совершенно по-другому. Спускающаяся с Байкальских Гор Лена не поддерживает судоходства и при самой лучшей погоде. Перед Годом Лютов в летние месяцы по ней плыли на север огромные транспорты стволов — но теперь, во-первых, никто не работал на вырубке и никто древесины не скупал; а во-вторых, до сих пор еще случались истинные потопы, в которых Лена откашливала накопленную за долгую зиму слизь: грязно-коричневые разливы густой взвеси грязи, холодной ледниковой воды и миллионов пудов захваченной этим ледовым срывом земли и растительности. С высоты приречных гор я дважды имел возможность наблюдать прохождение такой волны, зрелище было словно со страниц Книги Бытия, невольно я останавливался, присаживался, затыкая уши перед драконьим рыком освобожденной из-под оков Льда природы. Лена протекает здесь в очень глубоком русле, местами — между скал, выстреливающих к небу чуть ли не на половину версты, а то вновь попускает пояс и непристойно раскорячивается вширь, отражая низкую синь гладким зеркалом: вот тебе небо на небе, а вот — небо на земле. А потом скалы вновь захлопываются на ней; там вода ревет сильнее всего. Каменные плиты уложены, впрочем, столь регулярно в геологических террасах, словно в лабораторных сечениях земной коры, так что неоднократно, вопреки рассудку, я думал об этой природе как о человеческом творении: кто-то все это спроектировал, кто-то пробил дорогу потоку, кому-то понравились цвета лесного пейзажа, выгнувшегося над рекой, и резкие тени, вытянувшиеся на реке вечером от хирургически вырезанных скал — вот он задумал для себя картину и осуществил ее. Неоднократно я засыпал там, над Леной, у догорающего костра, с воображением, заполненным геологическими формами, погружаясь в медлительные сны о земле, камне и холодных потоках, путешествующих во тьме под гефестовым давлением.

В более спокойных притоках Лены я ловил рыбу, выбив с помощью камня и тьмечеметра крючок из проволоки, выковырянной из сорочьего сита. После разливов речной слизи я находил на берегу различные инструменты, выплюнутые из земли вместе с различным мусором. Эту рыбу я ел из проржавевшей миски для промывки породы какого-то золотоискателя. Кроме того, у меня была алюминиевая фляжка для воды. Как-то ночью к моему костру и рыбе подсел другой сибирский путешественник, идущий по течению Лены. Он представился именем Ян; сообщил, что родился в Праге подданным Франца Иосифа, в Сибирь отправился на должность управляющего шахты, теперь же нет ни должности, ни шахты, а сам он идет за шествием безумных мартыновцев, которые увели с собой его жену и ребенка — тут он вытаскивает огромный револьвер, целится в мне в грудь и требует, чтобы я поклялся, что не принадлежу никакой мартыновской вере. Мне сразу же вспомнился Транссибирский Экспресс. Я закрутил тьмечеметром: 313 темней, Лето. Видимо, он отметил мой черный отьмет, вот почему вел себя так. Я наложил ему оставшейся рыбы и рассказал историю Сына Мороза; ночи хватило. Он не выстрелил. Утром мы спустились к Качугу.

Порт и город удерживали люди некоего Фашуйкина, который, как мы услышали, когда-то был унтер-офицером надзирателей каторжных рот, которые посылались на вырубку тайги. После Последнего Сияния он каким-то образом созвал охранников вместе с заключенными и брадягами, и вот так, собравшись с силой, они захватили контроль над всем речным сплавом. Тем не менее, то же самое безголовие и беззаконие, которые давали им возможность подобного самоправия, вызвало, что в российской Азии практически полностью прекратилась всяческая торговля, и Фашуйкину, вместо того, чтобы легко и беззаботно набивать мошну, приходилось много трудиться, чтобы удержать город под властью, а людей защитить и пропитать. Мы спустились туда через два дня после прохождения того паломничества сектантов, за которым шел Ян. Разыгрались кровавые столкновения, мартыновцы желали вскрыть городские склады; добровольная милиция Фашуйкина не позволяла им в этом, она била через реку, отстреливалась из окон домов, часть из которых сгорела. Фашуйкин, дородный мужчина в военной фуражке и при нагайке, ходил по улицам со своими приближенными бродягами, во все совал нос, покрикивал на вооруженных людей, подгонял тех, кто убирал тела, склонялся над бабами с детьми, которые ежесекундно заступали ему дорогу с какими-то жалостливыми просьбами; под конец они целовали ему руки и, похлипывая, позволяли себя оттащить мрачным разбойникам, тем не менее, утешенные. Мы были свидетелями подобной сцены на берегу. Гляди внимательнее, сказал я Яну, так рождаются Соединенные Штаты Сибири. Тот на меня глянул как-то странно и указал на контору у склада (не затронутого огнем). Я прищурил глаз. Там висел плакат, издалека довольно похожий на антияпонские плакаты времен войны. Подошел. Кто-то ободрал нижнюю часть, пуля пробила надпись на самом верху — но то, что осталось, было самым главным. Это было воззвание к народу Сибири, в стиле газетных историй в картинках, провозглашаемое здоровенным лесорубом с не слишком славянскими чертами лица. Лесоруб с плаката извещал, что эти земли и их богатства находятся во владении уже не Императора Всероссийского, но народа Сибири — поскольку 17 октября 1929 года в Томске были учреждены Соединенные Штаты Сибири, отдающие сибирякам демократичную над ними же власть. Томское Воззвание подписали различные политические комитеты, в том числе Новые Народники и эсеры-вешатели Савинкова, но первым в этом списке было Всеобщее Областничество, представляемое Поченгло П.Д. Ниже, под левой рукой лесоруба, размещалась речь о планируемых действиях Временного Правительства СШС; именно этот фрагмент отсутствовал. Я спросил у Яна, слышал ли он что-либо об этом правительстве. Кто у них канцлер? Не какой-то поляк, случаем? Только Ян к этому державному проекту особенного уважения не испытывал. Все это салонные забавы политиканов, буркнул он, присматриваясь к трупам, вылавливаемым из реки сплавщиками-инородцами. И чего это им захотелось всю эту пропаганду рассылать — сколько тут людей читать могут, а? После чего он направился к могилам на южной окраине, чтобы там поискать свою женщину и ребенка.

В Качуге мы провели три дня, ожидая оказии, чтобы отправиться на лодке вниз по реке. Ян отказался от этой идеи первым, предпочтя идти за мартыновцами пешком. Подобных бродяг здесь были сотни, все одинаково без денег, христарадничая у людей какую-нибудь горячую еду и крышу над головой. Деньги, впрочем, особо здесь и не помогли бы: как я быстро заметил, царский рубль вскоре после Оттепели пожрала инфляция, не лучше выглядели и другие европейские валюты; ценность удерживал только американский доллар, золото и алмазы. Фашуйкин платил за уборку улиц и поддержание порядка картошкой, репой и луком, а так же долговыми расписками его Деревообрабатывающего Синдиката. Поработав пару дней на трупах, я, по крайней мере, потом досыта наелся. Расписки служили лишь для подтирки задницы.

Ян потерял терпение и отправился на север по лесозаводскому тракту. Я догнал его впоследствии, уже в группе нескольких осужденных, которые выскользнули от власти Фашуйкина и, пользуясь неожиданным освобождением по причине Оттепели, пытались возвратиться домой, в Европу. Гораздо больше было таких вроде бы беглецов, у которых кандалы сами спали с ног, когда ушел Лед, и когда пали оковы Государства. Часть направлялась на юг, в Иркутск, рассчитывая на поездку Транссибом или морем через Владивосток, а то и вообще — намереваясь пройти через Монголию и Харбин, чтобы заработать на Китайской Революции. Другие, как те же приятели Яна, сразу же шли на Красноярск. Еще другие — таких было меньше всего — не сильно имея к чему возвращаться или совершенно не ориентируясь в мире, рассчитывали, что умнее всего будет поймать фортуну, оставаясь под крылом Фашуйкина и компании.

От компании бывших каторжников одна польза была несомненной: они не погибнут с голоду в зеленой тайге, не погибнет с голоду и человек при них. Впрочем, они напали по дороге на всадника в мундире, отобрав у него карабин с патронами, а потом им удалось подстрелить упитанного олененка. Что снова-таки стало причиной расставания с Яном, поскольку он не желать терять еще день на разделку животного и приготовление мяса для длительного пути.

С чехом я столкнулся через несколько десятков верст далее, уже неподалеку от Усть-Кута.

Все страшно удивились, увидав там, на холмах над Леной, лагерь какой-то вооруженной силы. Поначалу нам показалось, что это царские казаки, потом — что одичавшая сотня; затем, когда издали насчитали больше европейских лиц — что это банда, организованная бывшими каторжниками, типа фашуйкинской. Они поставили палисад, надлежащим образом окопались, у них были часовые с биноклями и, по крайней мере, два тяжелых пулемета системы Хирама Максима, что высмотрел молодой осужденный, обладавший свежим опытом императорской армии. Кроме того, там выставили мачту радиоантенны. Они не носили каких-либо мундиров, что, однако, никак не уменьшало страхов бывших каторжников, они предпочли отступить в тайгу и обойти лагерь издалека. Я же обратил внимание на свежую грязь, лежащую повсюду на берегах Лены, и на блестящую на солнце обшивку речного судна, вырастающего задом кверху из этого болота. Раскинув руки, с широкой улыбкой на лице, медленно и мерно ступая, я вышел из леса к лагерю.

Меня не пристрелили. Сюда, к ним сходилось много бродяг; в такие времена человек, прежде всего, ищет безопасности, желая отдаться под чью-либо власть. В средине я не сделал и десятка шагов, как ко мне подскочил Ян, отрывая от саперных работ, на которые загоняли всех бродяг. Появился начальник караула, не понимающий русского языка; я разговорился с ним по-французски, и, похоже, это перевесило. Над главной палаткой лагеря развевался флаг, который я не узнал бы даже вблизи — а потому, что это не были цвета какого-либо государства или правящего дома, а добывающей компании Societe Miniere de la Siberie[398], под контрольным пакетом компании «Empain-SPR». Эдуар Луи Жозеф Эмпайн в компании с другими крупными европейскими и американскими фирмами, которые при правлении Столыпина и во времена зимназового бума вошли в Сибирь с крупными инвестициями, организовал экспедицию с целью вызволить из размороженной Сибири сотрудников всех этих фирм вместе с семьями. В Усть-Куте располагались солеварни с миллионными доходами, а так же главные склады тунгетита к северу от Качуга, сюда шли все транспорты из сорочиск под Последней Изотермой; затем — по Зимней железной дороге, через Байкал, Ольхон, в Иркутск. Этим спасательным отрядом командовал загорелый бур, полковник ван дер Хек, людей он имел еще из египетских экспедиций барона Эмпайна, а так же из Макао, проверенных солдат, многие из которых существовали на французских паспортах — я узнал, что, в отличие от Великобритании, Франция после Оттепели удержала союз с Российской Империей, уж слишком крупными были инвестиции французских капиталистов в русские земли. План ван дер. Хека предусматривал эвакуацию по Лене, Енисею и Оби в северные порты, построенные еще во времена Зимы для потребностей ледовых перевозок. На каждой из этих рек они имели суда и радиосвязь между ними. Иностранцы из Усть-Кута вышли в соответствии с приказом, собрались с семьями и имуществом здесь, к югу от города, а потом случились два непредвиденных события: первое, на них наскочила бродячая армия мартыновцев; и второе, Лена выкашляла новую порцию слизи, затопив судно ван дер Хека. В результате, экспедиция Эмпайна торчала в этом временном форте, ожидая нового транспортного средства и отпугивая банды бродяг.

Ян, который на своих истерико-фаталистических качелях как раз достиг фазы неудержимой болтливости, за полминуты успел рассказать начальнику охраны все мое жизнеописание. Тот же, услышав, что я поляк, математик и сотрудник концерна Круппа, провел меня к полковнику. Начальник вполне приятно поговорил со мной за стаканчиком джина, спросил о том и о сем, после чего извинился. Не нужно было быть пропитанным тьмечью гением, чтобы не смараковать, что он отправился спросить по радио, имеется ли вообще в берлинских реестрах Friedrich Krupp AG сотрудник с фамилией Герославский. Все это протянулось до темноты и заняло добрую часть ночи, когда связь делалась получше, прежде чем вопрос и ответ прошли по волнам эфира и по телеграфному кабелю через половину света туда и обратно, к этому времени над Сибирью уже успело вспыхнуть колье Большой Медведицы, а желтый лампион Луны успел протащиться половину пути до Китая. Полковник ван дер Хек пришел ко мне перед рассветом, когда я приглядывался с площадки палисада к плавающей на волнах Лены Луне. В речной блевотине собрались и тела из Качуга, Месяц поигрывал то одним, то другим трупом с ленивым любопытством, те же — раздутые, разбухшие — неуклюже переворачивались. Бур угостил меня сигарой из стального этюи. — Выходит, германская бюрократия действует. Они, Николай с Вильгельмом, случаем, не находятся сейчас на противоположных сторонах фронта? — В Германии рабочая революция, так что они сами не знают, по какой стороне находятся, — ответил ван дер Хек. — Alors, деловые люди всегда будут по одной стороне. Войны и всяческая политика, что они значат для денег? Все протечет и так, дорогу найдет; Societe Miniere de la Siberie ведет крупные дела и с Круппом. Проверили, обнаружили двух Герославских. Мне приказали удостовериться, что это не старший. Барон Эмпайн вылеживается под пальмами в Гелиополисе, так что в этом деле я подчиняюсь Круппу. — Моего отца уже нет в живых. — Мы молча выкурили по сигаре, слушая медленное дыхание тайги. Бур приглядывался ко мне краем глаза, слегка улыбаясь, когда я перехватывал его взгляд. — Вы не возвращаетесь в Европу, — заявил он под конец. — Нет. — Куда же? — За Кежму. — По Холодной Дороге далеко не заедете, сама линия, похоже, исправлена, но сразу же за Усть-Кутом составы перехватывает Церковь Святого Мартына. Мы можем высадить вас в Киренске. Оттуда вы направитесь на запад, в сторону Подкаменной Тунгуски. — Благодарю вас. — И можете не беспокоиться, Круппу я ничего не выдам. — Только лишь когда он ушел, до меня дошло, что ван дер Хек считает, будто бы я, воспользовавшись Оттепелью, направляюсь теперь к Последней Изотерме, к месту Столкновения. Эта мысль тут же подожгла в голове с дюжину иных мыслей о просроченных, растаявших планах и надеждах. Ведь, а вдруг и удастся заморозить кое-что назад…? На палисаде я сидел до рассвета, неспешно смакуя одну необязательность за другой, разделяя их на небе кончиком языка, словно одну облатку от другой.

До Кежмы я добрался к началу мая, не без приключений и сложностей — большинство постоянных мостов было сорвано, сезонных мостов после Оттепели вообще никто не ставил, впрочем, все уже так привыкли путешествовать по зимникам, что вздувшиеся весенние реки оказались практически непреодолимыми, из-за любого ручья приходилось обходить множество верст. Другое затруднение бралось оттуда, что, хочешь не хочешь, но я вновь шел по следу той мартыновской армии крестьян. Мне-то казалось, что я разошелся с нею еще над Леной, но нет: как сказал полковник ван дер Хек, за Усть-Кутом они контролировали всю Холодную Железную дорогу. Приближаясь к Кежме, я встречал все больше мартыновцев, идущих небольшими группами — сюда они собирались со всей Сибири, будто животные, каким-то непонятным инстинктом сгоняемые в единую орду. В конце концов, я и не должен был скрываться от них, ибо они четко видели, что и я — направляющийся в ту же сторону — их брат по вере. Я не отрицал; этого хватало. Стояло Лето.

Как тогда, у ночного костра на тракте выяснилось: шли они, поскольку на могиле Святого Самозаморозившегося должен был состояться великий сбор всех холодных отцов, и даже самого Распутина, изгнанного прочь из Царского Села и Европы, совместный сход Распутинской Церкви и всех ее отщепенческих сект, мартыновских еретиков; туда все шли в согласии, то есть, не убивая один другого по пути. (Стояло Лето). Невинно заговорив о том, о сем, я узнал следующее, что могилы святого Мартына по правде говоря и нет, поскольку никто не знает, что с Мартыном сталось (все верят, будто бы он живьем сошел в Лед), а символической его могилой считают старую пустынь Мартына, по царскому приказу разнесенную казаками по бревнышку. При этих словах по коже пошли мурашки, потому что я вспомнил, где конкретно эта пустынь располагалась.

Я решил любой ценой добыть верховую лошадь. В Кежме, теперь наполовину сожженной, да и перед тем местечке небольшом и мало презентабельном, клубилась толпа паломников, приправленная приличной порцией людской пены, принесенной сюда ветрами Истории. В соответствии с картами ван дер Хека и указаниями, полученными от жителей Кежмы, меня ожидал не менее, чем недельный марш. Толпа выступала следующим утром, а первые паломники наверняка уже были на месте. Вечером, с церковной колокольни, я осмотрелся по округе. Костры мерцали от одного горизонта до другого, те, что подальше, светили гуще, чем звезды на небе. Здесь собралось несколько десятков тысяч человек. Как пропитать такую армию? Как поддержать в ней порядок? Сама сердечная вера не поможет. (Тем более, что стояло Лето). Отцы-мартыновцы пытались ввести хоть какой-то порядок, делили силой собираемую по пути еду, назначали стражников… Но только в движении, только пока она стремится к четко установленной цели, подобная людская масса позволяет себя контролировать.

На колокольню я забрался, чтобы проследить за перемещениями этих стражников: у них имелись лошади. Помимо того, у них имелось огнестрельное оружие. Я вспомнил, как бывшие каторжники сбили с седла всадника в лесной засаде. Подобную штуку можно было провести и в одиночку, я запланировал все до мелочей. Притаился за первым же поворотом лесной дороги на Кежму, которую верховые мартыновские стражники выбирали чаще всего. Подобрал крепкую, удобно лежащую в руке дубину и нашел дерево, склонившееся над трактом. Я забрался на ветку и ждал, скрывшись в ночной темноте, в ночном лесном шуме. План у меня был простой и логичный. Раз, два, три.

Только ничто в соответствии с планом не пошло. (Стояло Лето). Правда, дубиной я по всаднику попал, но тот, вместо того, чтобы слететь с седла, инстинктивно схватился за ту же дубину и потянул меня вместе с ней, и мы свергнулись на землю клубком: я, мартыновец, лошадь, дубина и тяжелая ветка. Мартыновец сломал шею, я выбил себе парочку зубов, а конь повредил ногу. Только лишь я успел прийти в себя после такой разбойничьей катастрофы, как на дороге со стороны Кежмы появился очередной всадник. Я упал на пронзительно визжащую лошадь и начал еще громче взывать помощи во имя Мартына. Верховой приблизился, остановился. Я вырвал из-под седла карабин и выстрелил ему в шею. Так я добыл себе лошадь, два ствола и провианту на неделю.

К Молочному Перевалу я добрался на третий день, поздним пополуднем. На горных лугах уже собралась немалая толпа. Место, где находилась пустынь Мартына, было окружено временным каменным кругом, возле него под оружием стояли казаки-мартыновцы. Я повел взглядом вверх, над редкой тайгой, по холмам и угловатым кручам. Черные развалины санатория профессора Крыспина маячили на небе над лугами и лесами: гнилой зуб на профиле щербатого склона. Один взгляд и я уже знал: я опоздал на месяцы, на годы.

Я сидел в седле, усталый, все во мне болело после форсированной скачки; и долгие минуты я только пялился на эту мрачную картину, высвеченную на синеве. Она же сама постепенно темнела, словно здоровая кожа, затягиваемая фиолетовым синяком. Кровавое солнце лило на все вишневый блеск. Сибирский ветер холодными пальцами копался у меня в бороде, в длинных волосах. Я же только глядел. В конце концов, что-то ударило меня в груди, под самой грудиной — словно каменный нарост оторвался от сердца — и я отвел взгляд, оторвался мыслью; сошел с лошади, упал на траву и заснул.

Так нашли меня люди из гвардии Распутина. Эти спонтанно сформировавшиеся преторианцы Григория Ефимовича состояли исключительно из давших ему клятву зимовников; сейчас в нее собирали таковых из стражников ледового стада из опасения перед непредвиденными опасностями, который всегда порождается громадным собранием людей, созванных религиозной страстью, тем более, когда предметом такого собрания является спор по важнейшим вопросам. Здесь должна была состояться теологическая битва. А поскольку я выглядел так, как выглядел, опять же, прибыл на лошади стражника, с его снаряжением — то и попал к преторианцам Святого Грешника. У меня не было ни сил, ни желания все это отрицать. (Лето). Распутинцы разложили свои палатки к востоку от пустыни, над стекавшим с ледника ручьем. Зимовники обмывались в его морозом ломающем кости потоке, это было что-то вроде ритуального омовения, как я понял по недвузначным взглядам, когда бросил свои вещи под палаткой. Так что следовало тоже пойти и обмыться в жидком морозе. Вода — от солнца, как раз зарезаемого на небосклоне — обрела цвет свиной крови. Я стащил с себя одежду. Чуть ниже, на лугах, разложились сотни мужчин, женщин и детей. Никто не глядел. У купающегося рядом распутинца тоже были отморожены пальцы на ногах, кожа на груди пошла страшными пятнами, монгольская физиономия была покрыта множеством шрамов; точно так же, как и я, он не мог до конца выпрямить искривленных костей. Мы обменялись приветствием во имя Холодного Бога. Он заметил, что мой взгляд все время цепляется за черные развалины на высоте. — Там был научный курорт для богатых европейцев, — сообщил он. — Приезжали замораживаться ради здоровья тел, совершенно не обращая внимания на здоровье души. Один святой пустынник им мешал! — Тогда я спросил, какое отношение имел санаторий к пустыни Мартына. А то, что профессор Крыспин пожаловался имперской власти, будто бы здесь постоянно подозрительные типы шатаются, нехорошее впечатление у лечащихся вызывая, ну тогда власти и сравняли пустынь с землей. На что, в праведном гневе, как только пришла Оттепель и пала в Сибири Держава, Наихолоднейший Распутин приказал сжечь здание на перевале. И пошли верующие люди ночью прошлого года, вломились в дом богатств западных, подложили огонь. Санаторские слуги их прогнали, только пожар уже бурей шел, сгорели все неверные и паписты-грешники. Оставшиеся там еще пару недель сидели, напрасно высылая за помощью к исправникам; наконец попытались пробиться по дороге на Кежму, только братья всех выловили. И заплатили они жизнью за наглую свою безбожность. Холоден Бог!

Ледяная вода успокаивала болящее тело, я бы погрузился в нее полностью, если бы мог, расположившись на отдых на дне под морозным течением, открыв единственный глаз на пурпурные облака и зелень низких гор, и так, охотнее всего, и замерз бы. Всякая очередная необязательность мучила меня все сильнее. За ужином ко мне обратился то один, то другой мартыновец — я же вел беседы в молчании. Двигался я медленно, на долгие мгновения застывая в позах забытья. Измученный, усталый, все проигравший — вот тогда я замерз бы охотнее всего.

Меня приняли как брата.

После многих недель дороги и постоянных нервов на пути, сейчас я подолгу спал днем, укладываясь ко сну и сразу же после наступления сумерек. Вся энергия из меня ушла. Поскольку не было ничего необходимого, возможным было все. Более всего я желал замерзнуть; а так — считал облака, валяясь в траве. По-видимому, и в такой душевной манере я не сильно выделялся среди распутинских зимовников, потому что никто не делал замечаний, ни в чем не упрекал — а может, я попросту пропускал их мимо ушей, не обращая внимания — а может, прогонял настырных уже первым взглядом. Вместе с другими я спускался вниз, к паломникам, когда следовало вернуть порядок. Мужики проявляли к зимовникам уважение, как правило, хватало пары злых слов; пару раз пришлось угостить спорщиков тьмечеметрической тростью. Казалось, что каждый день на луга прибывало по несколько тысяч мартыновцев. Для меня было очевидным, что подобное сборище, раньше или позднее, взорвется паникой, истерией либо иной жаркой массовой эмоцией — тем более, что все они уже были до конца накачаны религиозными распрями, тем более, что всем им грозили неизбежные голод и нужда. Часть из них — это были аскеты, питающиеся чуть ли не одной водой и корешками; другая часть — какие-то мартыновские фракции хлыстов или богомолов: они проводили публичные акты покаяния, под аккомпанемент воя баб и плача детей бичевали себя до крови, резали «терновыми поясами», давили себя цепями. При этом, почти каждая группа вела с собой собственного холодного отца, «святого старца» — чаще всего, их легко было узнать, потому что это были самые вонючие, законсервировавшиеся в грязи типы. Движения у таких были нервные, взгляд воспаленный, на вопросы они отвечали библейскими загадками и последующими вопросами, лишенными четкой связи с предыдущими. Но практически каждый из них смог выразить какое-нибудь особенное пожелание: к примеру, чтобы к югу от его постели не лежало никакой женщины, либо, чтобы ему во время сна читали псалмы (в противном случае, он тут же просыпался, опасаясь, что в его сон Сатана влезет), опять же, чтобы ему немедленно представили величайшего из собравшихся грешника (добровольно вызвался семидесятилетний бухгалтер из Нижнеудинска). Большинство из них требовало льда. Только, естественно, ни у кого под рукой не было ни кусочка мерзлоты.

Все это мне страшно претило. Чтобы не общаться с людьми, я добровольно пошел в группу, ответственную за подготовку укрытия для Распутина. Однокомнатную избушку мы поставили шагах в сорока от круга пустыни. В самом круге, на развалинах святого места, якобы, должны были вести совет старейшины собрания.

Избушку мы поставили; плотник-зимовник еще остался, чтобы сбить для ледового монаха мебель: стул, стол, лавку. Распутин должен был прибыть через день-два. Я же, чтобы никого не видеть до конца дня, выбрался в лес. То, что началось как бегство от толпы, быстро превратилось в прогулку через солнечную зелень, пахнущую здоровой влагой, в лечебных тенях, словно мотыльки массирующих воспаленные виски. Я шел словно бы в лесах под Вилькувкой, в имениях дедовых; беззаботное, неразумное дитя, губка для красок и звуков цветущей материи… Ах, как же хочется помнить подобное детство. Пели птицы. Теплая паутина приклеилась к щеке. Я напился воды, собравшейся на замшелом камне. В сапоги мне залезли мурашки. В голове у меня шумел лес.

В чаще я вступил на песчаную крутую дорогу, которая завела меня на Молочный Перевал, к санаторию профессора Крыспина.

Молочный Перевал — ибо, когда Зима царила в Сибири, и люты хаживали людскими тропами, эта горная цепь, пускай и невысокая, представляла собой границу и барьер для климатических течений: с северной стороны, где склоны были не столь крутыми, открывалась высокогорная равнина, сходящая уже без каких-либо естественных помех до самого места Столкновения, к Самой Нижней Изотерме; и разности температур, давлений, влажности, механизм вихрей или же градиент иных черно-физических сил вызывали то, что вздымались тогда до самого перевала, а иногда даже переливались через него на южную сторону, как рассказывали до сих пор охваченные ужасом мартыновцы — туманы, обладающие плотностью и консистенцией молока, длительное прикосновение которых способно было разбивать самые твердые металлы Лета. Из принадлежавшей панне Елене рекламной брошюры санатория я помнил даже одну нечеткую фотографию: горный двор над молочно-белыми безднами. Профессор Крыспин сообщал о температурах, достигающих ниже минус ста градусов по Цельсию. Скорее всего, и по этой причине жил здесь годами в своей норе из камня, деревянных колод и льда Мартын: чтобы иметь возможность свободно входить в Мороз и выходить из него. Мартын был здесь еще до Крыспина; вполне возможно, что именно газетный слух про особенные привычки пустынника и подарила идею профессору. Он пробовал лечить холодом еще ранее, развивая теорию барона Лоррея, хирурга в наполеоновской московской кампании, который на тысячах случаев обморожений организмов солдат, отметил удивительнейшие добродетельные эффекты мороза. Но с приходом Льда криотерапия получила совершенно новые возможности и эффективность.

В развалины я вошел через главные ворота, они остались неповрежденными. Сквозь останки громадного вестибюля санатория можно было пройти прямо на задний двор; все здесь погорело и завалилось в одну кучу мусора, все два этажа вместе с крышей; я ступал по завалам, и по их толщине можно было сделать вывод об архитектурных планах здания. Оставалась стоять западная стенка и наблюдательная башенка восточного крыла — отсюда и похожесть на два черных клыка, торчащих по бокам беззубой, если не считать их, челюсти.

С северного двора можно было затем выйти через калитку слева, либо же на нижний склон. Над склоном, под кирпичным навесом, украшенным изображениями больших и малых волн, скрывался странный зимназовый механизм. Я постучал по нему своей верной тростью. Тот отозвался словно треснувший колокол: рлооммм! спугивая с развалин пару птиц. Я оглядел устройство со всех сторон. Похоже, это была лебедка — только какие канаты наматывала она на внутренний барабан? какой привод его вращал? Рукавом рубашки я стер грязь с зимназа. Прочитав надпись на фирменной отливке, я громко фыркнул. Лебедка была изготовлена в Холодном Николаевске компанией Friedrich Krupp Frierteisen AG, из первого патентованного выхолода бронзового зимназа в Дырявом Дворце.

Я подошел к краю обрыва над склоном, присел на ограде. Желто-зеленая панорама способна была вызвать головокружение, точно так же, как гипнотически действует первый вид открытого моря, массивными кулачищами бьющего из бесконечности в берег, на котором стоишь ты, маленький человечек перед лицом чудовища. Здесь же передо мной открывалась бесконечность океана Сибири. Небо, перемазанное бежевой и бордовой помадой, втискивало распухшую морду в миску травянистых полей, темных болот и сочной тайги. Между верхним и нижним мирами, на расстоянии вытянутого языка солнца, кружили растянувшиеся длинными созвездиями птицы. Я оперся на трости и глубоко в легкие втянул воздух новой Азии. Запах и вкус сырой почвы вновь попал мне на язык, застыл клеем в лобных пазухах. Все рождается из земли, ничего удивительного, что это возвращается ко мне. Так мне тогда казалось, стояло Лето. Трость показывала 310 темней.

Там я сидел, наверное, час или два. С южных лугов доносилось эхо безумных воплей толп мартыновцев; у меня не было никакой охоты возвращаться туда. Опустив взгляд на склон подо мною, я заметил темную нить, вьющуюся сквозь зелень. Это был зимназовый канат, явно выпущенный из механизма лебедки; на его конце, в доброй четверти версты далее, маячил похожий на коробку предмет. Я догадался, что это было нечто вроде повозки — саней? шикарной кабинки? — в которой профессор Крыспин спускал пациентов в Мороз, дозируя для них из своего наблюдательного кабинета точно рассчитанные удары лечебного холода. Поначалу меня несколько сбило с толку то, что на склоне я не увидал никаких рельсов или более-менее прямой дорожки; одни только овраги, громадные камни и заросли. Но тут же я представил себе санаторий, работающий в условиях Зимы: здесь имеется толстая скорлупа льда, посаженная на полозьях кабинка спускается и поднимается без труда.

Со двора я вышел через боковую калитку. Два шага, и остановился — это было кладбище. Ну, понятно, чудесное лечение профессора Крыспина останавливало не все болезни, и не всех из тех, кто болезням поддался, за большие деньги транспортировали на кладбища в их родной земле. Надгробия, выполненные по единому образцу, стояли ровными рядами. (Предусмотрительный профессор наверняка заказал приличную партию с оптовой скидкой). Но теперь, после Оттепели, могилы запали, вогнулись в себя, словно засасываемые изнутри; а несколько других — наоборот: распухло, выползло наружу. В силу этого и каменные надгробные плиты не удержали вертикали. Пьяная тайга, пьяные кладбища; люди, словно пьяные… Все здесь размягчается, расклеивается, плавится.

Чуть дальше, за линиями склонившихся в приседе каменных плит, на угорье, уже растянутом в горную кручу, находилась другая часть кладбища. Это я открыл, наступив на укрывшиеся в сорняках куски дерева. Развернул их тростью. Крест. И таких вот топорных крестов, латинских и православных, было здесь дюжины две. Их сбили наскоро, в спешке хороня жертв пожара в размерзшейся земле. Слишком мелко забитые, после полной Оттепели все кресты рухнули навзничь, так что довольно быстро их укрыла свежая зелень.

Помню, что, несмотря на черную меланхолию, я улыбнулся. Ведомый предчувствием будущего, столь же надежным, что и память вещей минувших — словно заново проигрывая воспоминание прогулки по Иерусалимскому Холму рядом с Леокадией Гвужджь — я ступал через сорняки, терпеливо и методично исследуя землю, словно хороший садовник: глазом, ногой и тростью. На крестах были криво выцарапаны фамилии, без даты смерти, довольно часто — и без имен. Я переворачивал доски надписями к солнцу; иногда с них нужно было опереть глину, мох и грибок. Я делал это медленно, спокойно, с терпеливостью археолога. Уверенность была столь велика.

Е. Муклянова.

Одна из самых дальних, сразу же у обрыва. Присыпанная каменной крошкой, узкая могила, выкопанная неровно по сравнению с другими, на склоне и в искривлении, наполовину запавшая. Неожиданно меня растрогала эта бедная могилка в абсурдной ассоциации — у нее было такое худенькое, болезненное тельце, косточки худенькой ручки едва удерживались под бледной кожей… И червяки раздели ее.

Я вновь вбил крест в землю, прочитал Вечную память и спустился к живым.

Прибыл Распутин, отсюда шум, гам и вопли. На закате холодные отцы провозгласят свои речи — но уже между верующими случались стычки и яростные ссоры; собравшиеся уже оплевывали один другого, обкладывали палками и проклятиями. Встав над ручьем зимовников, с высоты по спазмам и завихрениям толпы мог я читать прохождение мистических течений и силу отдельных ересей. Здесь должна была состояться теологическая битва. До меня не доходило, в сколь громадной степени мартыновская вера полагалась на старинных послераскольных схизмах, сколь многое черпала она из старообрядческих традиций: в российской земле, в российском народе был ужасный голод абсолютной правды, который, тем или иным образом, должен быть успокоен.

Я видел, что с западной стороны, под пихтами, мартыновцы филипповского и денисовского толка уже сцепились с ервитами, признающими Государство Льда. Безженные федосеевцы колотят любушкинцев и свободно-любящих акулиновцев. Молокане и коммунисты совместно становятся против единосуществующих палиботов, по-латыни солипсистами называемых, разделяющих совместный сон. Иеговисты выталкивают церковных роялистов. Зато распутинцы держатся крепко, у самого круга Мартына.

Стояло Лето — так и что с того? Многое века здесь, в России резали, палили, закапывали живьем, калечили и убивали под тремя сотнями темней. В особенности городская, желторотая молодежь и седоволосые старцы обоего полу — они чувствуют прикосновение Правды глубже всего, справедливый, вздымающий кровь гнев вскипает при одной только мысли, что рядом с ними живут люди, перечащие Правде, гласящие He-Правду, свидетельствующие против Правды. В истинной вере двух правд быть не может. Правду можно лишь верно повторять; а ложь узнать по тому, что ложь меняется, что ее всегда больше, чем одна. Вот они и окидывали друг друга грязью и экскрементами, натравливали одни на других собак и детей, бросали камни и оплевывали жаркой слюной — а ведь еще даже не начались речи, еще не показался Распутин.

Григорий Ефимович сидел в своей избушке, отдыхая после форсированной поездки. Я подставил ухо во время ужина (скромная вечеря из даров леса и просвирки). В соответствии с наименее популярной и тише всего повторяемой зимовниками сплетне, которую, тем не менее, лично я считал наиболее близкой к правде, Николай II прогнал Распутина и выдал против него приговор после вызванной гемофилией неожиданной смерти цесаревича Алексея, когда в Царском Селе, в страшную ночь заклинаний и способных совершить чудо церемоний Распутин в пьяном угаре убил подругу императрицы, Анну Вырубову. Не свидетельствовал в его пользу и тот факт, что Григорий Ефимович вслух жалел об уходе лютов, а ведь именно этому император был чрезмерно рад; ни дело громадной взятки, принятой ледовым монахом от британцев по вопросу Босфорского Договора — по причине которого сейчас война через Европу шествует, когда, под конец, Россия, Германия и Великобритания подрались за Черное море и Турцию. Распутин был урожденным сибиряком, родом он был из села Покровское Тобольском губернии, и, воспользовавшись дружбой другого придворного мошенника, доктора тибетской медицины, Бадмаева, урожденного бурята, спасся из затруднительной ситуации бравурным бегством за Урал. Здесь должен был он собрать «люд Божий» и с этой новой силой возвратиться на Большую Землю, в Санкт-Петербург, когда военный конфликт в достаточной степени подкосит Империю и Его Императорское Величество. Во всяком случае, вот этот последний слух зимовники повторяли открыто.

Тем временем, под Молочным Перевалом случилось первое убийство: мартыновец-оттепельник в полемическом запале, в ходе представляемого им доказательства о сатанинской природе Бога Творца, задушил мартыновца-богомольца. Нас тут же призвали на место преступления, чтобы мы охладили эмоции толпы и не допустили до того, чтобы разгорелось теологическое насилие. Именно там, когда я бил зимназовой тростью по головам и воздетым рукам, когда орал просьбы успокоиться во имя святого Мартына, меня и высмотрел Ян из Праги.

Я видел, что он меня узнал. Он дал мне знак: я не ответил. Он протолкался к первому ряду, под самое дерево, где лежал труп (убийцу уже оттащили в круг Мартына). — Бенедикт! — кричал он, размахивая руками, еще больше уподобившись остальным. — Бенедикт! Герославский! — Наконец он пропихался настолько близко, что вопил мне чуть ли не на ухо. — Да чего? — рявкнул я в ответ. — Ты должен мне помочь! Тебя послушает! — Что? Кто? — Оказалось, что несчастный Ян все-таки нашел свою жену с ребенком. Вся проблема заключалась в том, что жена тем временем распробовала Правду и не желала уходить с Яном. — Этот старый свинопас ее заколдовал! — заламывал руки чех. — Надя глядит в него теперь как в икону, греет его по ночам, ноги ему целует, воду ему в ладонях своих ко рту подносит! — Да что я могу? Успокойся, парень!

Мне удалось его отпихнуть, вырваться из его объятий. Я закричал зимовникам, что не следует ожидать распоряжений, нужно как можно скорее убираться отсюда с мертвецом. Все мы отступили за ручей, вынося останки на плечах.

И самое время. Солнце спряталось за склоном горы, возле развалин пустыни уже собрались холодные отцы. Я хотел спрятаться куда-нибудь подальше от толпы, только старшина гвардии заявил, будто «возбуждаю послушание» и что «видна на мне тень Льда», и поставил меня у самого входа в круг, вместе с тремя другими зимовниками, более похожими на медведей. Вручили мне старенькую винтовку и приказали держать людей на расстоянии в семь шагов. Я спросил, сколько все это хозяйство может продлиться. Старший лишь пожал плечами. — Сегодня только первый день, — сказал он. Я подумал, что одна хотя бы необходимость сделалась ясной: нужно убираться отсюда, пока жив.

Солнце зашло полностью, кто-то трижды выстрелил в воздух, и на камни надо мной взошел голый словно Смерть старец, холодный отец мартыновцев-постников. И так начался правдобой.

Говорили, пока не охрипли, не упали, потеряв равновесие в проповедческой горячке, либо их не стянули силой или забросали камнями. А поскольку всякая одна Правда была отвратительной ересью для детей дюжины иных Правд, я был уверен, что камни с какой-то из сторон, раньше или позднее, обязательно полетят. Разница состоит лишь в том, успеет ли выступающий почувствовать заранее этот момент, либо он настолько заслушается собственными словами, что полностью потеряет связь со всем Божьим светом. Вот этих последних нам следовало спасать — мы, стражники отдавали залпы над головами толпы, люди в круге стаскивали пророка на землю; сами же спасаемые громко возмущались тем, что их спасали. После этого мы перезаряжали оружие, готовясь к новому Откровению; толпа немного приближалась; на камни вступал очередной мартыновец-лютовчик, накачанный тьмечью по самое никуда.

И так вот шла эта ночь.

После первого старца, быстро забросанного камнями, над морем человеческим встал дьякон, как оказалось, с посланием от архимандрита — этого стащили на землю, едва успел развернуть и сунуть себе к глазам бумагу. И теперь на валун-амвон влез юродивый дурачок, божий простак, не способный двух предложений толком связать. Вот его слушали с волнением и мистической горячкой в глазах, и до самого конца длительного мычания никто не поднял оскорбленного крика, не вырвался вперед, чтобы прибить святого придурка.

После чего слово взял бывший соловецкий монах. И он вовсе не перечил юродивому, ибо невозможно разумно перечить мнению, лишенному смысла — вместо этого, он с места заявил: все несчастья по причине неверно прочитанной математики Апокалипсиса! Как вычислили святые отцы из Константинополя, мир был создан Богом для жизни в течение семи тысяч лет, согласно Господнего счета тысячелетнего дня — «ибо тысяча лет пред глазами Твоими, словно день вчерашний, прошедший» — что ясно описал народу русскому Абрам из Смоленска, а как известно нам из первой летописи, крещение Руси произошло в 6496 году от Сотворения, так что мир обязательно закончиться должен был с 1491 годом императорского календаря — но не закончился! Не завершился! Как возможно такое, спрашиваю вас, братья! Да, учимся мы видения истины от Николая Бердяева. Так что же более доверия достойно: священная математика или свидетельство прогнившей материи? Так что, одно из двух: либо мы уже не живем, и мир наш не существует, либо, по правде История не дошла еще до 1491 года после рождения Христа. И вот тут видим мы задание Льда, и вот чем являются люты: ангелами, Богом посланными, чтобы заморозить нас в прогрессе деяний, пока не исполнится все ради Повторного Пришествия. Почему ведь сильнее всего обледенели крупные европейские города, почему именно на людских жилищах наиболее страшная Зима легла? Ибо там идет История! И так морозили нас веками, ничего не осознающих, и продолжают морозить далее, то слабее, то сильнее, так что одни поколения заменяют другие поколения, и мы не намного ближе становимся Царствию Божьему — и такова Правда.

После него выступил мартыновец, ледняк и богомильский ортодокс, и заявил, что нет, что все вовсе даже наоборот, что Лед был знаком уничтожения Злого Создания, по собственным словам святого Мартына: яко же мир тела появился из воли и творения Бога-Сатаниила, а человек договором является уродливым между Сатаниилом, который и слепил для него животное жилище из мяса, костей и крови, и Богом-Отцом, который вдохнул в него жизнь, а потом выслал в этот мир зла Христа-Логоса. А чем же был Лед, как не Логосом, в материю запекшимся, налагающим божественный лад и порядок на беспорядок, грех и несправедливость Земли Сатанаила? Триумф Льда, то есть — полнейшее уничтожение старого мира, он открыл бы первые врата к трону Христову — и не в 1491 году, как угодно отсчитываемом, но здесь и сейчас, на наших глазах, в виде лютов и льда видели мы Начало Конца, да, в Логосе хладном прибыл к нам повторно Господь — и такова есть Правда.

После него выступил мартыновец-лабушковец, выводящий веру свою от хлыстов, и заявил, что нет, это вовсе не был Христос — а только ловушка на Христов, то есть, на людей. Ибо Бог постоянно воплощается в людей, не один только раз в Иисуса, но Духом Святым он непрерывно протекает через нас, а знаком совершенства души является полное воплощение — как в случае Данилы Филипповича, живьем на небо вознесенного; Ивана Суслова, трижды распятого и тоже в небеса взятого, и всех Христов после них: Прокопия Лупкина, Федора Савицкого или же Аввакума Копылова, у которого в обычае было вести беседы с Богом Всемогущим с глазу на глаз. Замороженный во льду человек существует, не умирает, но и не живет, что означает — он не грешит, извлеченный из времени, из Истории, а так же извлеченный из зла, такой человек — это сосуд совершенный для Духа Святого но и защелка-ловушка на Христа. В мире Льда окончательно остановилось бы движение материи — перемещался один бы только Святой Дух, дующий через людей, словно сквозь органные трубы, наигрывающий на них прекрасные мелодии во славу Всевышнего. И то, что пришла Оттепель, нарушая этот замечательный план — это знак, что плохих людей вели мы на самозаморожения, плохие, треснувшие сосуды сходили в Лед — наша ошибка была в том, что мы предлагали Голубю грязные души; и только лишь путем умерщвления, путем очищения, отказа от плоти призвать мы можем морозников назад — и такова есть Правда!

За ним речь держал мартыновец-илларионовец, и воззвал тот, что нет, что все совершенно не так: сосуды были слишком даже совершенными! Добродетельные перевесили над грешниками! Был спасен Содом, благодаря праведникам!

Точно так же, как и в 1492 году Бог решил отвести предсказанные приговоры и отсрочить Конец Света и Страшный Суд, убежденный сердечной верой русских христиан. Лед продолжал бы продвигаться, пока достаточное число Праведных, то есть, мартыновцев чистого духа не сошло на Дороги Мамонтов — и Господь увидел силу веры народа российского и отвел белое уничтожение — и в этом есть Правда.

Затем выступил святой старец из Отвращенных Братьев и резко возразил предшественнику, вознося искривленные артритом кулаки и потрясая бородой. Неужто все позабыли Пророчества святого Мартына? Неужто всем так в головах смешалось, что не способны они отличить деяний Бога Истинного от деяний Зло-Бога Творца? Ибо, чьи слова описывают нам Конец Света? Ведь должен был быть огонь, огонь, который сожжет все: моря и земли, камни и воздух — а был только лед; лед, что все замораживал. Должно было быть проявление небесных сил, крылатых армий, сходящих с высот во славе Господней, при звуках труб архангелов Михаила и Гавриила — а было проявление сил подземных, лютов черной мамонтовой крови, вымораживающихся из преисподней, в тишине смертельной. Должно было произойти воскрешение мужей справедливых — а было лишь справедливых мужей самозаморожение. Так какой же это Конец Света? Отвращение Конца! Апокалипсис, поставленный с ног на голову! Анти-Суд и Анти-Откровение, еще одно деяние Анти-Бога и возврат Анти-Христа — вот чем был Лед — и такова есть Правда!

Этот упал сам, поскользнувшись, когда слишком уж замашисто развернулся в ораторском запале. Как раз тогда зимовники из-за камней сообщили мне переместить пост. Я глянул в сторону ручья, откуда двинулись огни. Ибо люди увидели, как в круг направился Распутин, и толпа рванулась вперед.

Не было никакой возможности их сдержать, хотя мы и строили страшные рожи, выкрикивали угрозы и били по ногам; вновь дали залп над головами. Все напрасно. Свободного места осталось перед нами, разве чтобы тяжелым ружьем замахнуться. Да и того не было — выскочив из свалки, ко мне припал Ян, и я не успел его остановить.

— Ты вырвешь ее от него, оружием! Он отпустит ее! Должен отпустить!

— Ты с ума сошел!

— Иначе я выдам тебя! Расскажу, кто ты на самом деле!

— Как же, поверят они тебе! — фыркнул я и сбежал за камни, лишь бы убраться с его глаз. Так, нужно смываться, и как можно быстрее.

Распутин, окруженный кордоном давших ему клятву зимовников, прошел между валунов с высоко поднятой головой; длинная борода и грива седых волос серебрились в свете костров и факелов. Был он в черной монашеской рясе, с деревянным крестом на груди. Остальных холодных отцов он приветствовал троекратными поцелуями, что всякий раз пробуждало энтузиазм в толпе; некоторые же помимо того целовали ему руку, на что он отвечал, так же опускаясь на колени и целуя руки. Увидав такое, собравшиеся мартыновцы от волнения громадного чуть ли не разрыдались.

Ладони у Распутина были огромные, тяжелые, с длинными, мясистыми пальцами; я сам видел вблизи, как благословляет он собрание, вступив на камни; голая его рука четко выделялась на фоне темноты.

Начал он тихо; все тут же замолкли.

Влажными, глубоко посаженными в лице глазками оценивал он народ словно очередного, отчаявшегося просителя на частной аудиенции, который пришел к Божьему Человеку за чудом и обращением в истинную веру.

— Братья мои! Сестры мои! Дети мои грешные!

…Покинул нас! Ушел! Почему же! Мудрец скажет так, мудрец скажет иначе — но нет, нет Льда! Откройся же правда предо мною! Придите, слова нужные!

…К Тебе, Господи, взывать стану, Боже мой, не молчи предо мною: ибо, если бы не молчал ты предо мною, не стал я подобным тем, что в яму спускаются. Не тяни меня вместе с грешниками, и с творящими неправедность не сбрасывай меня в бездну! Дай им по деяниям их и по злости вымыслов их. Ибо не поняли они дел Господних и деяний рук Его: испортишь их, но не подвигнешь их.

…Благословен Господь! Ибо выслушал глас просьбы моей! Господь помощник мой и защитник мой!

…Дети мои грешные! Читайте из псалмов, что выслушал я в правде на святой горе Афон: лишь бы не пасть вместе с творящими бесправие! Лишь бы не уподобиться тому, что злое, по причине незнания и замешательства!

…Соберите мысль всяческую, черную, желудочную, и попытайтесь представить себе образ Антихриста, что возбуждает страх наибольший. Ибо, что же это такое? Кем будет он?

…Будет ли это тот, кто творит только лишь зло? Ааа, так, вижу, руки складываете — но подумайте только! Узрите очертания четкие! Разве такова правда? И задрожите в тревоге своей! Антихрист не несет правды, никакой правды он не несет!

…Глядите: то будет чудище, одновременно способное и на величайшее добро и на величайшее зло! Ибо не чистое зло, которое так же является правдой неизменной и ПОРЯДКОМ, и путем явного отрицания гласит нам Бога столь же громко, что и хоры ангельские — но ПОМЕШАТЕЛЬСТВОМ добра и зла, правды и лжи. НЕОТЛИЧИМОСТЬ добра от зла, правды ото лжи, небес от преисподней — вот страх и ужас величайшие! вот ужас над ужасами!

…Ибо Антихрист — это дьявол, ангел и бес, свет и тьма, заря и звезда обманная, лев и агнец, царь и мучитель, фальшивый пророк и архипастырь, добродетель и преследователь, тот, кто очищает и загрязняет, пристань и пучина, бог для безбожных, враг для христиан, пастырь для любящих мир и преследователь для Бога любящих!

…И вот без Льда как раз живем мы тут в Вечном Расколе, в Вечной Смуте, то есть — в замешательстве всего со всем, в пестроте, что сплетает недостойность с набожностью — так что не отличишь! — проклятие с благословением, мученичество с добродетелью, милосердие с его отсутствием, ласку с изуверством, непорядок с пристойностью — так что не отличить! — трезвость с вредительством, смертное с вечным, волка с агнцем, древо благословенное с проклятым, троеперстное с двуперстным, церковь с костелом — и не отличить никак! — папежников с попами, западных с восточными, ляхов с иподьяконами, поляков с православными, святые реликвии с трупами еретическими, иконы святых с противными Богу картинами — и не отличить! и не различить! и не разобрать!

…Лед же возвращал нам порядок мира добра и зла. Ни сам он — Лед, ни те же люты, не были ни Антихристом, ни Богом истинным. Но только лишь благодаря Льду могут Они вообще существовать для познания людского! В противном случае, Христа невозможно отличить от Антихриста, Бога — от He-Бога; а правд, сами ведь слышали, правд у нас тысячи, настолько же отличных одна от другой, как и одинаково правдивых.

…Лед, царствие лютов, Зима — она лишь является миром одной правды и другой правды, добра и зла! А вон то, то, все то, что за Льда пределами — это наше страшное безграничье СМУТЫ и РАЗБРОДА. В котором пока что мы жить обязаны, молясь всякий день о скорейшем возврате Льда. Что и вам рекомендую, дети мои грешные, с благословением Господним, идите и любите, ибо, хоть разум и солжет, хоть сердце и солжет, это меньший грех во лжи ради любви, так что спите в Господе Боге, аминь.

После того я надолго задумался, невольно тронутый словами Распутина. Люди начали расходиться; святой распутник вернулся к себе в избушку, ведомый под руки в плотной группе приближенных — я же сел на траву под кругом, закрыл глаз. Из Разброда, из Смуты… против Порядка… Ибо все оно размерзлось, и тут же все утонули в чистилище Котарбиньского, между правдой и ложью; все размерзлось, и нет Истории. А повелитель предсказанного Победоносцевым Царствия Тьмы — он ведь удерживал бы зейцовскую стрелку-перевод: в какую сторону ее повернет, такими и станут добро и зло, такова Правда и Необходимость. Он встал бы против Пестроты, он бы рассек мир на Ноль и Единицу… Человек, который захватил бы власть над аппаратом управления событиями — царство, по сравнению с которым невозможно представить большего — самодержавие, равное божественному — такой человек… такой человек… Вполне возможно, что я там немного и вздремнул. Потому что не слышал, как за мной пришли — только когда кто-то тряхнул мною, я поднял веко, а они уже стояли надо мной, мрачные стражи зимовники с дубинами и карабинами в руках.

Мою винтовочку у меня тут же вырвали. Поставили меня на ноги. Два слова: Поляк! Еретик! Если бы меня сразу же повели в чащобу, повесили бы где-нибудь скрытно, лишь бы не на глазах мартыновского стада, я наверняка бы не успел собраться для необходимости более энергичного сопротивления, сражения. Да хотя бы вслух возразил…! Стояло Лето, их правда никак не удержалась бы в качестве единственной. Только я даже рта не открыл. Позволил им дергать себя и тормошить, тянуть и подталкивать; благодаря трости, по крайней мере, не упал.

Но меня повели не в лес, а за ручей, к избушке Распутина. Отец европейских зимовников, из тех, что прибыли с Григорием Ефимовичем, хотел меня еще на пороге свалить на колени и рубашку сорвать, ремень из порток вырвать, трость отобрать, наверняка и поколотить у входа на всякий случай — только Распутин удержал его одним медвежьим рыком. В избу я вошел на собственных ногах.

Три свечки с фитилями, увядшими в вопросительные знаки, горели на столе, сбитом из неровных досок.

— Закройте-ка, — сказал старый святой распутник.

Я потянул двери на себя, задвинул засов. Щелистые ставни тоже были закрыты, чтобы обеспечить божьему человеку такую-сякую личную жизнь. Свет от трех языков пламени вымыл из его удлиненной, лошадиной физиономии сотни теней, вытекающих теперь по руслам глубоких морщин. Он сидел на низкой кровати, явно уже желал отойти ко сну; но все так же оставался в монашеском трауре, и только это вот лицо — слишком крупное — и эти вот ладони — слишком крупные — выделялись из восковой четверть-темноты. На столике под стеной одиноко стояла бутылка — с водой? самогонкой? Еще с пробкой.

— Садись, сын мой, присаживайся.

Я осторожно присел на хромом табурете.

Вновь подняв глаз на Распутина — я и он на одном уровне, я и он в одной клетке — я увидел, как затягивается между нами тесная стереометрия исповеди, просьбы, проклятия, прощения, преступления.

Возможно, затем был мрак, чернота и свечи, и во мраке пара его глаз — словно маслянистые жемчужины — чтобы схватить собеседника и не отпустить. Тут же вспомнились все рассказы про гипнотические силы Распутина, про неожиданные выздоровления после его прикосновения, про неестественный холод или жар, охватывающих людей под его влиянием; про испытывающих к нему дружеские и даже любовные чувства после первой же встречи петербургских дам, придворных, епископов, генералов; самой царицы и царя. Аристократки бросались к его ногам, на четвереньках за ним ползли, подкачивая юбки, публично предлагая себя его желаниям; агенты охранки и высылаемые против него шпионы предавались под его приказы…

— Был у меня такой револьвер, — сказал я, — оружие такое, Льдом стреляющее, то есть, после удара пули Лед взрывающее… Как-то раз выстрелил я в люта. И что случилось? Лют разбился, ему оторвало ногу. Как такое возможно, расспрашивал я себя. Почему же удар льда в лед не должно было еще большего льда принести? Мороз плюс мороз огня ведь не даст. Не так ли?

…Но сегодня я выслушал вашу речь про Разброд и Перемешанность и понял этот закон черной физики: жизнь — это Неупорядоченность, Беспорядочность. Всяческая материя существует настолько, насколько она загрязняет идеальный Порядок. Я. Вы. Этот вот стол. Вон те деревья. Камни. Животные, люди, вся природа, космос над нами. В том числе — и люты.

…Охлаждение до абсолютного Порядка, ноля, единицы, ноля, единицы, ноля, единицы, до чистейшего Да и Нет — стирает из бытия. У меня был револьвер, который стрелял Правдой.

…Ибо в ледовой вселенной-кристалле не существует ничего и ничего не изменяется, то есть, нет даже времени. У ее начал было слово, и слово то, поскольку отличное от холодного Порядка, слово то было Ложью, и так родилась материя, и жизнь, и человек: из Фальши, из Перемешанности. Это же говорил Мартын: мир создал Бог-Лжец, мы существуем в силу Лжи — и такова есть Правда.

Распутин медленно перекрестился: раз, второй и третий.

— Вы — Ерославский, поляк, Отец Мороз.

— От его крови, да.

Он отвел голову, глядя с тяжелым вниманием — и взгляд его не должен был скакать влево и вправо, поскольку был нацелен в один зрачок — затем схватился за крест на груди, и мне уже казалось, что сейчас возьмется за какие-нибудь экзорцизмы или пушечные проклятия, но пружина в Распутине внезапно раскрутилась в другую сторону, и мужик расклеился в широкую, умильную улыбку, он тряхнул гривой волос, словно растерявшийся пес; сидя, он согнулся наполовину и оставил липкий поцелуй на тыльной стороне моей искалеченной руки.

— Я грешник, я грешник, я грешник, в пыли пресмыкающийся!

О, сколь очевидны подобные неожиданные перемены для того, кто сам занимался Математикой Характера!

Посему, вместо того, чтобы поднять его, вместе с вежливыми отрицаниями:

— Моли прощения! — рявкнул я.

Тот лишь хлопнул глазами из-под всклокоченной седины, сам теперь захваченный невидимыми клещами.

— Нет мне прощения! — заныл он, перебивая ставку, при этом еще сильнее слюнявя мне руку. — Нет, никак нет! От людей — никак, возможно, от Наивысшего прощение будет — но здесь, в этом болоте навоза и греха… Только вот, человек точно так же погруженный в нем, обнять меня и простить может. — Тут он снова мигнул. — Ты, ты, господин! — Он упал на колени, чуть ли не стаскивая меня с собой в порыве дородной туши. — Невинного убил.

— Так.

— Грешным наслаждениям тела предавался.

— Так.

— Лгал.

— Так.

— Воровал.

— Так.

— На родителя руку поднял, словом его оскорбил.

— Так.

— В милосердии Божьем усомнился.

— Так.

— От Бога отказался, ругал Его.

— Нет.

— Иди сюда! — Он втянул меня в мужицкие, несмотря на возраст сильные объятия. — Ты прекрасно знаешь, какую новость я с самого начала несу: спасение через грехи. — Он поднял к потолку огромную свою ладонь. — Господь видит, что нет такого греха, который ты свершил, в котором не был бы виновен и я, Господь свидетель. И потому! — рявкнул он, схватываясь на ноги. — И потому, собственно! Что в грехе! Что от греха! Что через грех! — Он разгонялся все сильнее, с каждым словом его перевес нарастал, он глядел сверху, сверху кричал. — Потому! Потому-то Бог мне…

— Ты зачем меня убить приказал?

Это вырвало ему дух из груди. Распутин свалился на кровать, затрещали доски.

— Что?…

— Братьев-мартыновцев через весь край на меня насылал. Или тебе кто сказал, будто я оттепельник?

Он засопел.

— А разве не так? Сам говорил: Лед — враг всяческого существования.

— Так ведь я и не говорил, будто бы существовать — это такая уж великолепная вещь.

Тут он растерялся. Но быстро покрыл это гримасой умственного усилия.

— Так кто же вы такой? Чего хотите?

Тут заколебался уже я. Тут он меня имел.

И словно старый охотничий пес, ведомый многолетним опытом, инстинктом, выработанным до машинной безупречности, Распутин тут же кинулся вперед и вонзил свои клыки до самых корней.

— А, Ерославский? Чего он ищет? Зачем приполз к народу мартыновскому? Зачем он верующим притворяется? Чего хочет? А? Чего хочет?

Чего я хочу! Можно было соврать, и, возможно, это даже и сошло бы за правду, только я торчал в той же самой ловушке, потому ответил просто:

— Ничего.

— Ха! Ничего! Думает, на дурака попал! Да какому…

Замолчал. Вонзил в меня острые глазки.

Затем прибавил один характер к другому, и до него дошло.

— Ничего. Ну да, Оттепель, необходимо собраться, замкнуться, заново замерзнуть; так, набожный человек всегда может опереться на Боге, но вот безбожнику, но вот сомневающемуся — как ему найти твердую почву в этом болоте? А? — И уже сомкнул челюсти: — Дай руку! На мне обопрись! Я стану твоим неколебимым камнем!

И, показалось, что подрос он от теней и светеней в плечах, в ширине бледного лица, в длине рук своих — разлезся своей гипнотической личностью на всю темень, так что не было четкой границы между черными одеждами и мраком, бегущим от пламени свечей. Распутин, Распутина, Распутину, о Распутине — я склонял взгляд к нему, мысль давила.

— Нет, — прошептал я.

— Так кто же? — тихо, мягко, с чуть ли не женской лаской спросил он. — Так что же? Засосет тебя, сын мой, ты же видел, как засасывает болото. Разве я не знаю? — ведь и меня засасывало. Лошадей крал, за девками бегал, в водке топился — так почему же нет, а? Почему нет? Нажраться, допьяна напиться, натрахаться — все.

— Тело не может быть целью тела.

— Ну так и что? Кто, тогда? Что сделаешь? Куда пойдешь? Куда голову уложишь, под каким алтарем мечту найдешь? В чьем ломбарде жизнь свою оценишь? Кто даст тебе правду для жизни?

Он дожимал меня безжалостно — что мне еще оставалось, кроме лжи? А из упрямого молчания он без труда меня бы выковырял, раньше или позднее.

— Я, — ответил ему я, вырывая глаз из его взгляда.

— Ты?

— Я!

— Вы?

— Я!!! — рявкнул я в ответ, и меня пронзила ледяная дрожь, ибо вдруг почувствовал, что нет в этом лжи, что под рукой у меня сила, равная единоправде Распутина.

И я вернулся к нему взглядом. Тот скрежетнул зубами. Я же оттер холодную слюну с ладони.

— Я.

Он мотнул головой. Ох, не пойдет с Распутиным так легко. Столько же, сколько и маслянистых теней от желтых свечных языков, вылазит ему на морду ползучих светеней; тьмечь в пьяных мешках висит у него под глазами; на холодном выдохе лютовчическая аура вокруг него вздымается. Ясное дело, сам он не называет этого такими словами — но именно отсюда его необыкновенная власть над людьми, и Распутин прекрасно знаком с Алгоритмикой Характера, ибо сам под прикосновением Льда так долго жил.

— Безумие, — прошипел он, съеживаясь как-то странно в себя и протягивая ко мне только одну руку, — сумасшествие, неизбежное помешательство чувств и мыслей вас ожидает. Придет. Уже пришло! Я изгонял подобных демонов, сражался с дьяволами, самому Люциферу в глаза плевал, Христос-Спаситель стоял у десницы моей, дыхание его сладкое на моей щеке было, он обнимал меня ласково и на ухо шептал: Давай, Гриша, давай! Не слушай, что говорят, не гляди, что смеются и пальцы вытягивают, глаза презрительно отворачивают. Это ничего! Не ведом тебе стыд! Что такое взгляды людские! Я стою рядом с тобой! Сила наивысшая!

…И когда тебе, господин лях, Бог напрямую любовно шепчет, чтобы ты ни на что внимания не обращал, а только делал все по божественному указанию — ты уже не считаешься по мере церковных грехов, не с высоты улицы глядишь.

…Все, что самое худшее ты обо мне слышал — все, все правда. Только Бог рядом со мной стоял! Понимаешь?

— Что Бог говорит, то и хорошее, ибо Бог это сказал.

— Так! Так! Так! — Распутин переместился по кровати собачьим движением, опираясь на руках и рожу вперед выдвигая, чуть ли не язык не высовывая. — Упиваться до последнего и блевоты — грех! Только Господь говорит мне: Я стою рядом с тобой! Делай, что разрешаю! И вижу я тогда, что даже нажраться — дело вовсе даже и хорошее.

…Девочек чистых невинности лишать, замужних женщин в измену супружескую втягивать, днями и ночами предаваться разврату — грех! Но Господь говорит: Я стою при тебе! И вижу тогда, что и это — добродетель.

…Имею Правду! — залаял он. — Правда со мной, так что не страшны мне приговоры людские! И для них ясно, что Правда, что Бог…

— Пока не пришла Оттепель.

Он завыл, застонал, дернул себя за бороду, стукнул кулаком по темечку.

— Ну и чего это папочке Николаю вздумалось лютов прогонять! А теперь сынок его умер, кровью изойдя. Империя в огне стоит, а хуже всего, хуже всего, что… Гаспадин Ерославский! Что убережет вас? Вы ведь тоже слушались Его приказов, ведя людей в Лед, на смерть целые деревушки и села обрекая — и знали ведь: так хорошо, именно так Господу нравится. Как же убережетесь, оставленные сами себе — «я!», «я!» — когда даже в гласе Господнем усомниться придется?

…Безумие! — Он грохнул седой башкой в стену. — Безумие!

— Нет тут оберега, нет защиты, — пожал я плечами. — Все мы так живем, с тех пор, как были изгнаны из рая. А в безумие впадают, чаще всего, те, которые хоть ненадолго испробовали плода Правды.

— Если Лед не вернется… Безумие!

— Существует одна такая машина…

Распутин подозрительно глянул.

— Машина?

— Изобретение такое, на тунгетите и зимназе. Что можно самому Морозом накачаться.

Тот медленно заморгал. Вновь стратегия оборачивалась против него: только лишь спросит про насос, и я буду его иметь в тесном уравнении, с одним возможным решением.

Он уселся, выпрямил спину, пригладил бороду. Левая свечка погасла — Распутин зажег ее от соседней.

Долгое время он собирался с мыслями, бурча что-то себе под нос.

— А не боишься? — произнес он наконец, просчитав одно и другое. — Что прикажу тебя кнутом запороть. Шкуру содрать. Лошадями разорвать! — Он вновь разгонялся. — Вот скажу, что предал ты Мартына, и живьем же тебя съедят. Так что, не боишься?

— В том имении, на перевале, — указал я тростью на северную стенку, — там была лечебница Мороза, ты приказал ее сжечь.

— Ну?

— Половину сердца моего сжег.

Тот передвинулся вперед, возбужденно склонился.

— Красавица какая-то?

— Неважно.

— Женушка, а? — Он облизался. — Детки, может?

— Неважно.

Распутин потер мясистые ладони.

— Так, так, я — грешник, убийца и грешник. — Он заговорщически усмехнулся. — Приказал сжечь, правильно, я сжег!

О, вот это был исключительно сильный ход — на сей раз Распутин смог подкипятить меня яркими эмоциями, и я должен был как-то себя выдать с ними, хотя бы напряжением мышц, положением тела, сжатыми губами, потому что дубовый хам оскалился еще шире и даже хлопнул в ладоши от утехи.

— Бедный господин Ерославский!

Я поднялся, прошелся вдоль стены, туда и назад, пнул бревно, провел костяшками пальцев по занозам-иголкам, замахнулся тростью… Глянул: 313 темней.

Я прижал зимназовый генератор к виску.

— Я прощаю тебе, — сказал я.

— Чего?

— Прощаю тебе.

Тот отшатнулся.

— Херня все, а не прощаешь!

Я только покачал головой.

— Чертяка тебя ебал, прощателя! — Он раздраженно махнул рукой. — Сейчас мои волки тебя разорвут. — Он повертелся на постели, пересел на стол, повертелся там… Глянул на меня исподлобья. — Как же, простил! — Он просверливал меня своими гипнотичными глазками, только я взгляда не отвел, все сильнее и сильнее прижимая зимназо к шишковатой наросли. — Тьфу! — сплюнул он. — Да сейчас тебя мои волки… Ну, и что? Уууу, еретик римский!

Он был мой, уже не вырвется, в полумраке захлопнулась сетка возможных и необходимых взглядов, словно диаграмма логического квадрата: да-да, нет-нет.

Он еще дергался, но напрасно. Кусал запястье, испытывающе поглядывая на меня. Оттерев кровь черной полой, схватился за крест и поднял его в мою сторону, словно подавая для поцелуя или для присяги. Но и с этим всем выдержал только несколько секунд. Опустил руку, свесил голову. Я слышал, как он бормочет под носом самые ужасные ругательства. Зимназо палило меня в лоб, маленькая теслектрическая динамка еще крутилась внутри, я глянул на шкалу: 311 темней.

Тут Распутин начал весело смеяться, хлопая себя по бедрам — но и тут понес поражение: пять выплесков хохота, и истерия превратила его смех в паническое хихикание. Он нацелил в меня указательный палец. — Врет же! Врет! — Я глядел. Он стиснул пальцы в кулак, потому что те начали трястись. Он схватился за столешницу, словно и стол мог начать трястись. Спина Распутина выгнулась в чудовищном напряжении. — Вретвретвретврет… — И тут же схватился с места, одним движением поднимая и бросая тяжелый стол.

Я упал на пол. Стол ударился об стену и упал мне на ноги.

— Пошли отсюда! Мое дело! — рычал Распутин, когда обеспокоенные зимовники застучали в двери.

Я выполз из-под досок. Горела только одна из сброшенных свечек, в маленькой избушке от Распутина осталась, в основном, громадная тень, размазавшаяся по стенам, потолку, по мебели.

— Врет! — шипел Распутин. — Ой, врет!

Он схватил табурет за ножку и направился ко мне, поднимая его словно дубину.

— Ну! И что? Ну! — Он ударил меня справа, ударил слева; я упал и поднялся. Похоже, он сломал мне ребро. — Ну?! Ну?! — рычал он, размахивая массивным табуретом. Черт, он же из меня отбивную сделает! Теперь он грохнул снизу, справа; я не успел заслониться тростью — молния пронзила тело от бедра. Я заорал от боли.

— Ага! — радовался тот. — Вот сейчас прощай!

И давай колотить меня, куда ни попадя, и раз, и раз, и раз — я сбежал за перевернутый стол, забежал за кровать, только он достал меня и там — заслонился сверху, заслонил колени, он разбил мои стиснутые на палке пальцы — я упал, он колотил меня по спине. Так он же позвоночник перебьет, без всякого убьет.

Распутин пинком загнал меня в угол.

— Ну! — хрипел он. — Давай! Прощай меня! И вот это! — он ударил меня по руке, я выпустил зимназовую трость. — И вот это! — тут он трахнул меня по не защищенной голове; кровь залила мне глаз. — И еще вот это мне прости! Ну, давай же, скорее! Ну, прощай же!

Бах, ба-бах, бах. Тело мое состояло из волокон боли; я жил исключительно благодаря этой боли.

— И кто теперь руку тебе подаст?! — Грох! — Кто мир восстановит?! — Бах. — Кто спасет?! — Бах, трах.

Наощупь я нашел трость и слепо размахнулся ею, изо всех сил. Она снова выпала у меня из рук, когда я попал в него. Распутин застонал, что-то тяжело грохнуло об пол. Я вытер глаз. Мой противник поднимался на четвереньки, давясь и кашляя; усевшись, он схватился за шею, прикрытую бородой. Я встал, поднял табурет, для чего понадобились обе руки. Распутин по-индюшачьи багровел, хрюкая что-то непонятное в нос. Я не сомневался, что сейчас он придет в себя, это всего лишь мгновение. Размахнулся табуретом и попал ему прямо в висок. Тот, без чувств, свалился на пол.

Я же сел на кровати. Руки тряслись, я весь трясся. Кровь все так же текла из раны на лбу. Больно было при вдохе, больно при выдохе, больно было при всяком движении. Я схватил бутылку, вырвал зубами пробку. Понюхал. Водка, отдающая железом. Сделал один глоток, другой. Раскашлялся.

Распутин же кашлял на полу. Вытирая доски бородой, он полз ко мне, запутавшись в черных полах сутаны — кровавая тень среди теней, из нее, словно лишенные панцирей крабы выступали белые ладони. Он хрипел все громче.

— Хгхто…! хггрро… прасти…!

Я подошел с табуретом, встал над старцем, нагнувшись, и ударил изо всех сил, ломая ему шею.

— Я! — рявкнул и сплюнул кровь, перемешанную с водкой. — Я!

После этого отбросил табуретку, поднял трость. Нашел две оставшиеся свечки, зажег их и поставил на подоконник. Ощупал голову, высматривая открытые раны. Поломанные пальцы сжимал под мышкой, наслаждаясь в молчании чудесной болью.

— Хрррр. Кхрррр!

Я глянул вниз. Распутин перекатился на спину и теперь дергал крест на груди, пяля слепые глаза на потолок.

Я присел над ним и сунул трость под его седую голову; после этого навалился на тьмечеметр и посчитал до двухсот, душа Распутина и, наверняка, раздавливая его гортань. После этого проверил дыхание — тот не дышал.

Я еле поднялся на ноги, ужасно уставший, все во мне болело. Очередные три глотка спиртовой дряни помогли справиться с дрожью и слабостью, обещавшей быструю потерю чувств: водка щипала язык и небо; холод и жар попеременно заливали руки и ноги, голова кружилась. Я согнулся в поясе, опирая ладони о бедра, глубоко дыша. Теперь мне нужно…

Он поднялся на колени, стуча крестом по стене. Я подбежал, с размаху ударил тростью; голова лопнула словно тыква, я ударил опять, и снова, и снова: кровь залила его седые волосы и черное одеяние, теперь он уже лежал неподвижно, разбросав конечности в стороны, голова свернута, мозги сверху. Я же задержался лишь затем, чтобы блевануть: из меня вылетел ужин зимовников, недозрелые ягоды, грибы и заплесневелая просвира, сверху прибавились желудочные кислоты и водка.

Я стащил рваную, грязную рубашку, более-менее чистым куском ткани вытер лицо и разбитые губы. Глядел на лежавшего в тени под стенкой Распутина, и руки постепенно переставали трястись. Не живет, а может и живет. Стояло Лето, я же знал, какова необходимость — то есть, справедливость — то есть, Правда. Я тихо выругался. Он мертв, но, может, живет. Ведь стояло Лето.

Я разбил бутылку и вырезал сердце Распутина у него из груди.

После того я нашел в задней стене доски, на которые во время строительства нам не хватило гвоздей, подковырнул зимназовой палкой одну, вырвал две снизу и протиснулся наружу. Я уже был среди первых таежных деревьев, когда кто-то заглянул в комнату и известил воплем смерть Григория Ефимовича Распутина. Протяжный стон, чуть ли не животный, пронесся над горными лугами, чтобы под конец взорваться наполненным гневом рычанием. Хаос воцарился над детьми Правды.

Той ночью, под Молочным Перевалом, над не существующей могилой Мартына отдало Богу души более четырехсот почитателей Льда: затоптанных, забитых, задушенных, загрызенных. Довольно скоро эту ночь начали называть Ночью Суда Мартына. Якобы, сам Мартын поднялся с Дорог Мамонтов и покарал узурпатора. Самозванец не перехватил власти: правда была не на его стороне.

Стояло Лето — но именно так все и замерзло.