Лёд.

О прелестях семейной жизни.

— Онейромантия ширится в странах Льда! — возмущался с амвона ксендз Рузга[218]. — И поглядите, милые мои, на тех невольников сна, что теряются в реальности, как человек теряется в сонных кошмарах, делая из сонной уверенности все то, к чему его сон ведет, но почему, но зачем, вправду ли хотел он это сделать — ведь спящий не скажет; потому и кажется ему временами, что самого его в его собственном сне вовсе и нет, что сон его какой-то внутренней силой ведет его, спящего — и не существующего, от одной таинственной сцены к другой таинственной сцене. Разве не знаем мы таких снов? Знакомы нам такие сны! Сестры мои, братья! Онейроманты и предсказатели всяческих мастей жируют на слабости нашей! Поглядите на тех, которыми сны их уже управляют: разве достигли сонные рабы хоть какого-то счастья? Это не сны предсказывают им будущее, но переживаемое ими будущее становится похожим на сон! Поначалу теряют они понимание результатов собственных действий: не потому детки голодные и холод в доме, что муж по кабакам весь божий день шатается и на честной работе не удерживается, но потому что хромая собака дорогу ему перебежала, потому что звезда с неба подмигнула, и тень люта на север указала. А потом они уже вообще перестают видеть смысл и значение каких-либо действий, ибо, как сами они считают, сделают они что-то или не сделают — это сон ведь и так потащит их в своем потоке, протечет жизнь мимо них, и делаться будет то, что должно делаться. И настолько свято они во все это верят, что никто их не переубедит! Ведь знаете вы их — и ответьте в душе сами себе: разве христиане они? Как же может следовать заповедям Господа Нашего такая жертва онейромантии? Вступят ли после смерти своей такие сонные рабы во врата Петровы? Нет! И вы прекрасно знаете, почему нет: в мире снов нет добра и зла, нет правды и лжи, нет греха, но нет и спасения! Христианин — католик — поляк — это не тот, что ждет откровения и поддается очевидностям, что за него все делают, за него думают, за него живут — но кто сам все делает, и кто знает, почему он это делает; кто живет и знает, зачем живет; кто выбирает и знает, почему выбор делает, даже тем самым необходимостям и очевидностям вопреки; а уж если он и грешит, то это же он сам грешит, и это его собственный грех, из его собственной живой души исходящий, откровенный и сознательно согрешенный! Сидящие и ждущие на камешке у дороги, в Царствие Небесное никогда не попадут! Царствие Небесное предназначено для тех, что идут, что бегут, что стремятся к цели, а даже если и падают в боли своей и стирают кожу на ногах, по сравнению с теми, что сидели на обочине и не устали — то им и в голову не придет, чтобы сойти с дороги и отказаться от пути. И даже если не в ту сторону идут они тем путем, то будет им засчитано: что шли, что направлялись, что стремились! Так что не верьте предсказателям и ворожеям — особенно же тем, что правду предсказывают!

Вот какие проповеди читал ксендз Рузга польским миллионерам в костеле Вознесения Девы Марии, в святыне римско-католического сибирского прихода, крупнейшего прихода в мире.

Я-оно слушало ксендза без особого внимания, высматривая из-за столба описанную нищими фигуру пана Войслава Белицкого — а мужик должен быть здоровенный, два аршина и двенадцать вершков роста, с выдающимся брюхом, сильно затянутым корсетом, спрятанным под модным сюртуком, со светлой, надвое разделенной бородой, и еще тем выделяющимся, что на пальце левой руки носит огромный тунгетитовый перстень с царицыным бриллиантом. И правда: только лишь встали к причастию, заметило его среди господ, сидящих на скамье, ближе всего к алтарю: рост, борода, живот, перстень — точка в точку. Я-оно переместилось под стенкой, чтобы не потерять его из виду: люди уступали дорогу хромающему, кашляющему, палкой подпирающемуся нищему. Войслав Белицкий сидел сразу же за скамьей городского головы Шостакевича и господина Игнация Собещаньского. Рядом сидели две женщины бальзаковского возраста и трое маленьких детей, где-то от трех лет до семи. Белицкий под конец поздней обедни явно начал скучать и неоднократно поглядывал на незаметно вытаскиваемые из карманчика жилетки часы. К выходу он поспешил, даже не дождавшись конца песнопений; я-оно поковыляло за ним.

Застало его уже возле саней на Тихвинской; он энергично разговаривал с кучером и давал какие-то указания двум служащим, которые развернулись на месте и помчались выполнять приказанное. Пан Войслав застегнул беличью шубу и как раз натягивал на громадные свои ладони рукавицы, когда я-оно подошло к нему спереди. Верующие начали уже покидать в небольших группках неоготический костел; нищие завели хоральный вопль. Здесь, начиная от перекрестка, и до самого берега Ангары, настоящий рай для нищих: Спасская церковь, Богоявленский собор да еще и польский костел. Подумало, что Белицкий сразу же может отогнать, приняв как раз, за нищего; поэтому, прежде чем сказать что-либо, подсунуло ему под нос письмо.

Тот, без особого удивления, взглянул.

— Вы от кого?

— Из Варшавы, вы прочтите, от Альфреда, кх-кхр, Тайтельбаума.

Даже если он и не вспомнил фамилию, по себе не дал узнать. Насадил на нос pinse-nez, взял бумагу. Мороз, по иркутским меркам, был малым, что не стоило и упоминать: даже больше пятнадцати градусов ниже нуля; облачки тьмечистого пара уплывали от патриаршьей бороды Белицкого с секундным опозданием, без мираже-стекол на глазах четко были видны светени, сползающие по складкам шубы пана Войслава.

— Ага, так вы Бенедикт Герославский.

Я-оно настороженно выпрямилось.

— Кхрр, откуда-то меня знаете, кхрр, слышали где, так?

— Пан Альфред мне пишет, что вы его близкий друг!

Он сложил письмо, замигал из-за очков.

— Прямиком из Конгресувки[219], говорите. Вот только… что-то не дюже вы выглядите!..

— Я хотел… мог бы я… дело в том, что чиновники из Министерства Зимы…

— Да знаем мы все это, знаем. Вы уж не бойтесь, Белицкий не даст земляку пропасть. Вы уверены, что с вами все хорошо?

Я-оно опять закашлялось; после выхода из теплого места на мороз трудно управлять воспаленным горлом.

— По дороге со мной произошел несчастный случай, в Транссибе, кхрр, ну и… видите, — стукнуло палкой.

Тот схватился за голову.

— Так вы приехали на том взорванном поезде! И ничего не говорите! Где остановились?

— В «Чертовой», кхррр, «Руке».

Наиболее богатые прихожане усаживались в собственные сани, выставленные вдоль улицы, образовалась толкучка и замешательство, к тому же к Войславу подбежали его дети в гномьих шубках, припорошенных свежим снегом, с непропорционально большими шапками на маленьких головках, так что на летне-зимнем солнце видны были только носики да щеки; промышленник схватил одного, подсадил другого, поднял третьего. Я-оно отступило, чтобы пропустить женщин, трость скользнула по льду, левое колено сложилось будто резиновое, я-оно пошатнулось.

— Ой, Боже ж ты мой, да признайтесь же, я же вижу, что вы больны, в горячке трясетесь, на ногах едва держитесь.

— Перемерз я вчера ночью, кхррр, так. Пан Войслав…

— Позвольте, Бенедикт Герославский, моя супруга, Галинка. Погляди-ка на пана Бенедикта, разве я не прав?

— Вообще-то я…

— Глупости! — и он кивнул кучеру. — Как только Трифон вернется из Холодного, пошлешь его в «Чертову Руку» за вещами пана Бенедикта. Дети, дети, не лижите льда, я сколько раз говорил! Марточка, присмотри, спасибо. Ну все, все, садитесь. Расскажете нам все, что там в Старом Краю слыхать, и про всю авантюру террористическую тоже, так вы знаете, дорогуши, что пан Герославский, знаменитый варшавский математик, приехал на том четверговом Экспрессе, который бомбой взорван? Ну, почему вы не садитесь, уважаемый?

— Меня зовут Бенедикт Герославский, кхххррр, сын Филиппа, — произнесло я-оно медленно, очень четко, на фоне окриков кучеров, фырканья лошадей и недалекого грохота шаманских бубнов. — Отца моего объявили в розыск; его сослали сюда в тысяча девятьсот седьмом, теперь ходит он с лютами. Сам я под прицелом Министерства Зимы. Так что будут неприятности.

— Будут неприятности! Да вы и не доживете до неприятностей, если, как можно скорее, под перину не ляжете! Посмотри на него. Только приехал и уже герой соленый! Садись, милсударь, и не кочевряжься больше, ведь не каждый день у нас случаются тут такие визиты на краю света Божьего!

Так я-оно попало под крышу семейства Белицких.

Только осмотрев себя в огромном зеркале прихожей их дома, избавилось от последних подозрений в отношении откровенности мотивов пана Войслава: воистину, я-оно представляло картину нищеты и отчаяния; к старым шрамам, синякам и струпьям прибавился еще нездоровый румянец, капли холодного пота на лбу и нездоровый блеск запухших глаз — несомненный признак болезни. Кашляло часто, долго и с мокрым эхо из глубины груди. Сняв же верхнюю одежду, открыло, вдобавок, побитый череп и пальцы в бинтах. Откуда это, пан Бенедикт? Да вот, из поезда… В женщинах Белицкого тут же открылись наихудшие покровительственные инстинкты.

Пан Войслав Белицкий владел каменным трехэтажным домом в отстроившемся после пожара районе на правом берегу Ангары, на улице Цветистой, перекрестке Заморской; окна выходили на лед реки и южную оконечность Конного острова; если же глядеть из угловых комнат, вдали, над туманом можно было видеть трупные мачты Иннокентьевского Паселка, обиталища железнодорожных рабочих. Как и всякий богатый житель Иркутска, Белицкий содержал в готовности для своей семьи и запасное жилище: целый этаж в домике за Уйской, за речкой Каей. Там имелась и другая кладовая, другие гардеробы; пара слуг поддерживала пустое жилище в готовности к приему семьи; все слуги были вышколены в искусстве скоростного переезда. Когда отстраивали город, объяснял пан Войслав, тогда еще Дорого Мамонтов были не известны.

Из трех женщин в доме — его жены, его сестры и матери — самой шумной и привлекающей внимания была самая старшая, которую я-оно в первый день приняло за истинную главу семьи и управителя дома, как это часто бывает по обычаю еще прошлого века, когда мать или овдовевшая бабка, в отсутствии мужчин, пребывающих на работе, на войне, в ссылке или иной жизненной экспедиции, держит железной рукой всю семью и ее имение. Но на второй день дошло, что это самая младшая, Марта Белицкая по сути дела принимает решения по всем ключевым проблемам этого дома, и ее тихое слово значит больше, чем цветастые взрывы аффектов матери. На третий и четвертый день, впрочем, до самого седьмого дня, вообще ничего не понимало, поскольку валялось, полностью погрузившись в горячечных кошмарах, когда два оплаченных паном Войславом доктора, один поляк, другой немец, спорили над кроватью, то ли это воспаление легких, то ли инфекция другого какого внутреннего органа, а может и начало Белой Заразы. На следующую неделю, когда уже поднялось с постели и ходило по дому, питаясь за столом семейства Белицких, играя с их детьми и проводя пополуденные часы с женщинами, а вечера с самим паном Войславом в его угловом кабинете, открытом огромными мираже-стекольными окнами на лед, лед и туман — на следующей неделе узнало самую скрытую тайну: не управительницей, но фактической хозяйкой дома на Цветистой семнадцать была Галина Белицкая de domo[220] Гургала, ибо в ее владении находилось сердце пана Войслава Белицкого.

Дети — мальчик, девочка и мальчик — ходили у всех по головам, в самом прямом и переносном смысле. Неоднократно я-оно видело пана Войслава, выскакивающего из кабинета (даже и тогда, когда принимал он там посетителей поздно вечером или в праздничный день), громко трубящего и топающего по паркету в слоновьем галопе, что сопровождалось писками и хохотом сыночка или доченьки, или двоих его утех вместе, которых он выносил, сидящих на широком плече, схваченных под мышкой, а один раз даже схватил в зубы воротник самого младшенького, Петра Павла, и так его транспортировал, проявляя возмущение, что мальцы ему мешают в работе, во что, естественно, дома никто не верил. Видело его, спящего после воскресного обеда на шезлонге в салоне, тяжелая рука съезжала с газетой на пол, из под тужурки вылезал выпуклый, плотно обтянутый живот; и вот на это громадное брюхо, словно на заколдованную гору карабкалась, прикусывая высунутый язычок, Михася, чтобы зайтись смехом, когда пан Войслав просыпался, сама же она хорошенько расположилась на самом экваторе; тогда она начинала подскакивать, словно на надувном шарике, а пан Войслав издавал потешные звуки. Иногда же он только делал вид, будто продолжает спать, только храпел все сильнее, заставляя волноваться пышные усы и раскидистую бороду, а брюхо — колыхаться, отчего, в соответствии с ритмом глубоких вдохов и выдохов отца, девочка поднималась и опадала, в конце концов, расплющиваясь на теле отца и хватая пальчиками эту бороде, чтобы не упасть — вот какими безумными были эти скачки.

Сказало пани Галине, что, видно, ужасно разбалованные дети у них вырастут. Совсем другие правила воспитания в добрых домах богатой шляхты и горожан на Родине.

Та очень удивилась.

— Разбалованные? Пан Бенедикт, мы их не балуем, мы их любим.

— Вот именно.

Она лишь странно глянула.

Пани Галина, не отличавшаяся необычной красотой, зато необычайной деликатностью и теплом, устанавливала ритм домашней жизни в отсутствие мужа, то есть — в течение большей части дня, когда пан Войслав ездил по холадницам и фабрикам Холодного Николаевска или же пребывал в своих привокзальных складах. Пани Галина редко когда отдавала приказы даже слугам (а если и отдавала, то делала это со странной робостью, чуть ли не шепотом). Говоря по правде, ей и не нужно было чего-либо приказывать, поскольку все прекрасно знали свое место и обязанности, и весь дом действовал по задумке пани Галины. Когда я-оно отдыхало в постели после горячки, она зашла как-то раз после завтрака с целой охапкой книг и журналов, предлагая почитать их болящему; и уже потом ежедневно приходил кто-нибудь в это же время, под тем или иным предлогом поддерживая компанию — неужели она им приказала или попросила? Можно было поспорить, что не сказала никому ни слова.

Тогда она принесла несколько старых Сенкевичей, книжки Диккенса, два романа Мнишкувны, эпопею из жизни горняков Забржицкого-Балута, криминальные приключения Марчинского и Вилька, приключенческий роман о путешествиях Фердинанда Антони Оссендовского, пять романов Вацлава Серошевского[221], напечатанных здесь же, в Иркутске, в том числе, знаменитый «Заморозок», благодаря которому, я-оно узнало историю Большого Пожара и основания Холодного Николаевска. Кроме того, было несколько номеров иллюстрированного еженедельника «Через моря и земли» с повестями о путешественниках Карла Мая: «В ущельях Балканских гор» и «Рождество». Более свежую польскую литературу обнаружило в возобновленном петербургском «Крае», который публиковал фрагменты «Недожидания» Жеромского и «Люди лета и зимы» некоей Домбровской[222].

Но более интересной я-оно находило ежедневную прессу Европы и Сибири. Из Санкт-Петербурга и Москвы Транссибирский Экспресс привозил ее с недельным опозданием; семейство Белицких подписывали там «Русские Ведомости», «Русское Слово» и «Биржевые Ведомости», но так же и томскую «Сибирскую Жизнь». В прессе европейской России я-оно читало более или менее обработанную цензурой информацию о западной политике и мировых событиях: о спорной инициативе созыва Атлантического Суда, высказанной президентом Соединенных Штатов Америки, Джеймсом Коксом; о волне демонстраций в промышленных городах Германии и Великобритании, вызванных снижениями заработной платы и массовыми увольнениями; о массовых убийствах в Ирландии, о замораживании третьей балканской войны и даже сообщения из Китая: про очередной заговор Национальной Народной Партии[223] против императора, в результате чего, за участие в заговоре было осуждено и казнено публично за один день двести шестьдесят человек.

Зато в сибирской прессе можно было прочесть о местных особенностях. В «Голосе Байкала» дал объявление банкир Сусликов: если кто в ночь с седьмого на восьмое июля текущего года видел сон о лилиях, цветущих в газовых установках, а так же про ржавчину на коже, то его просят связаться по такому-то адресу и в такое-то время; предусмотрено вознаграждение в размере пяти и больше рублей. Рядом извещение иркутского Общества Христовых Социалистов: товарищи Эланти А.С. и Павликов Г.Г. оказались предателями или же провокаторами, с самого начала засланными с целью компрометации Ха-Эс, а наслали их Северные Меньшевики Плеханова, о чем настоящим извещается всем и каждому. И снова же, некое семейство Толек, пара томских коммунистов, были раскрыты как провокаторы охранки. Но вот было ли провокацией само супружество? Госпожа Толек, полностью преданная революции, не смогла пережить измены мужа и в приступе меланхолии покончила с собой с помощью стального шильца.

На следующей странице реклама китайского костоправа, а под ней реклама чудотворной мази против обморожений. Имеются и анонсы культурной жизни. Первое Общественное Собрание приглашает в свое здание на этнографический вечер, посвященный открытиям, сделанным во время раскопок на территории Военного Госпиталя в Знаменском, а так же в Глазкове, где обнаружены первые в России могилы и предметы культа людей каменного века; лекцию прочитает профессор Базов К.Ю. — вход свободный. Дальше большое, на полколонки объявление про открытие салона черноаптекарских услуг на проспекте Петра Великого, номер четыре, работающего днем и ночью. Я-оно спросило у пани Марты, что это за «черноаптекарские услуги». Оказалось, что в Краю Лютов появилась довольно сильное ответвление фармацевтики, основанное на микстурах, пилюлях и тинктурах, содержащих перемолотый в порошок тунгетит. За этой новой химией не стояло каких-либо медицинских авторитетов, и голоса в пользу эффективности таких лекарств были разделены, что не мешало черно-аптекарям зарабатывать огромные деньги на легковерных душах, ищущих чудесных лекарств от рака, Белой Заразы или бесплодия.

Издаваемая в Иркутске «Новая Сибирь», пускай и русскоязычная, при близком рассмотрении оказалась газетой, редактируемой исключительно поляками, а при более внимательном знакомстве — трибуной абластнической политики. Наконец-то стало понятно, о чем говорил в поезде прокурор Разбесов. В статье под названием «Почему должны возникнуть Соединенные Штаты Сибири» некий Павловский (подписанный профессором Томского Университета) излагал необходимость установления независимости сибирских колоний в отношении империалистических держав Большой Земли. Выходило, что «Большой Землей» здесь называли европейскую Россию. Павловский («сибирский патриот», что бы это не означало), комментировал торговый и инвестиционный баланс сибирских провинций и чудовищно несправедливую структуру бюджетных расходов Империи. Областники уже давно выдвигали требования «деколонизации Сибири»; идея имела множество разновидностей, начиная с замыслов «Земли и Воли», здесь же — частичной автономии «сибирских колоний» в отношении европейской России, через «Свободославие» — к этой идее, якобы, склонялся даже граф Муравьев-Амурский (возможно, видящий себя в кресле его первого президента), вплоть до федерации инородческих штатов под властью «сибирского сената». Существовали и социалистические версии. Имелись и версии независимой Польши (польское сибирское восстание 1833 года под предводительством ксендза Сероциньского и доктора Шокальского должно было пробудить мятеж по всей Сибири). Понятно, что все это была История в версиях и интерпретациях авторов «Сибири».

Так же, «Новая Сибирь» печатала обширный репортаж о ходе строительства Аляскинского Туннеля. Но тут же нашлось местечко для переслаженной реляции об открытии двух приютов для людей, на дома которых насели люты; эти приюты были возведены вдали от мамонтовых трактов филантропическим фондом господина Гарримана. Все это представляло собой уж слишком откровенную пропаганду.

«Сибирский Вестник» был полуофициальным голосом российских властей, что легко узнавалось по самому уже стилю статей. Здесь рекламировали себя крупнейшие фирмы Иркутска, все магнаты Холодного Николаевска. Концерн Тиссена сообщал о создании Акционерного Общества Тиссен и Тихолев, с местонахождением в Иркутске, с шестидесяти процентным участием Тиссена и двадцатипроцентным вкладом доступных на рынке ценных бумаг, покупка которых настоящим предлагается; Общество основывается с целью эксплуатации первоначальных залежей натурального зимназа. В свою очередь, Азовское Металлургическое Общество объявляет открытый тендер на строительство специальной холадницы для спуска крови лютов, предназначенной для технологических процессов; за правление подписались: От. Семашко и Т. Хандке. О громком открытии своего иркутского филиала сообщает «Ческа Банка»[224]. Союз Католических Портных Сибири приглашает на показ «анти-парижской моды», Дегтяревская 22. В Новом Иркутском Театре поставлен французский фарс под названием «Кто приносит цветы», но представления которого были временно приостановлены сразу же после премьеры по требованию царской цензуры; редактор Вишный расписывает упадок нравов в декадентской Европе и разложение здоровой общественной ткани Империи моральными заразами насквозь прогнившего Запада.

«Иркутские Новости» были типичной вечерней газетенкой, заполненной общениями о скандалах в высших и низших сферах, о новых уголовных деяниях известных преступников, о заморских чудесах и извращениях; здесь же помещали истории неожиданных обогащений и еще более скорых упадков. Целые колонки в ней были заняты светскими сплетнями и странными сообщениями с так называемых «событий», то есть, приемов во дворцах иркутских крезов, балов у губернатора, театральных премьер, свадеб, похорон и судебных процессов. Все эти реляции частенько подписывались эксцентрическими псевдонимами или одними только инициалами, а пропорции содержащихся в них сведений были такими: одна часть на описание самого события, девять — мелочное описание платьев и причесок участвующих в нем дам. Вполне возможно, что подобные газеты в Королевстве ничем не отличались — но там я-оно их не читало; только в болезни, только обездвиженный в постели доходишь до такого состояния высушивания мозгов, что читаешь даже самую глупую газетенку от первой до последней страницы вместе с мелкими объявлениями, а потом еще изучаешь картинки.

В «Новостях» же я-оно прочитало о процессе шайки Венеманна. Это был инженер-металлург прусского происхождения, который во время похода на северное сорочище отбился от сорок и тунгусов, чтобы только через полгода появиться на берегах Байкала с одной отмороженной рукой и одним глазом, оледеневшим до мозга. Он утверждал, будто бы этим самым глазом способен заглянуть прямо в Подземный Мир, и что он видит жилы Льда и поляны мамонтов, и что за достойную оплату он укажет зимназовым фирмам новые богатства; способность эту он, якобы, приобрел, живя в естественном состоянии среди лютое. Никто из зимназовых магнатов не дал себя обмануть байкам Венеманна, но в Иркутске всегда можно найти наивных типов с деньгами, ищущих легких и выгодных вложений. Каким же было изумление, когда и один, и другой, и третий заплативший Венеманну предприниматель, возвращался обрадованный, действительно обнаружив залежи в указанных местах. Все более крупные фирмы покупали у Венеманна карты и координаты. Погубила его жадность; нужно было бежать раньше. В конце концов, иркутский оберполицмейстер сложил два и два и ассоциировал Венеманна с рапортами о все более часто пропадавших без вести разведчиках и частных геологах. Бандитов захватили на горячем, когда они пытали очередную жертву, чтобы добыть из нее секрет находки. Ледовоглазый инженер помогал им в качестве эффектного камуфляжа — слишком быстро люди поверили, будто бы он и вправду этим своим соплицовским глазищем под землю заглядывает; явное чудо закрыло рот недоверкам. А потом уже кто-то привез из Пруссии известия про то, что хоть Венеманн и вправду имеет техническое образование, в своей стране он объявлен в розыск за двоеженство и торговлю краденными породистыми собаками.

В «Новостях» публиковали ежедневную карту Иркутска с нанесенными на ней векторами перемещения лютов; подобные сведения печатал и «Варшавский Курьер», хотя и не вдаваясь в такие подробности, и не на каждый день, а самое главное — сильно завуалированные, так как сильно опасался цензуры Министерства Зимы. Здесь, что понятно, свободы было побольше. В «Новостях» помещали поуличные перечни захваченных льдом домов, а так же «шаманские гороскопы», то есть, предсказания бурятских глашатаев, касающиеся перемещения лютов на ближайшие дни. Только эти «герольды», барабанящие, чтобы отпугнуть лютов — как пояснил с издевательским фырканьем пан Войслав — никакими шаманами не были, а самыми обычными местными зимовниками, которых градоначальник нанимал, чтобы те остерегали людей в тумане. Случается, что, ни с того, ни с сего, лют вымораживается прямо из-под земли, так что эти глашатаи уже многих сонных обывателей спасли. Понятное дело, если морозник выйдет из подвала вертикально вверх, то тут уже ничего не поделаешь. Потому-то в Иркутске, чем кто богаче, тем выше живет. Семейство Белицких проживало в своем каменном доме на третьем этаже, в десяти аршинах над улицей. А вот Александр Александрович Победоносцев проживал на самой вершине башни Сибирхожето, в самом небе над Иркутском.

В Варшаве подобных хлопот не знали. Но и эти два города Зимы не были похожи друг на друга: на улицах Варшавы никогда не было больше пяти лютов одновременно, а здесь, в Городе Льда и в округе, от Байкала до Холодного Николаевска и Александровска, с начала подсчетов над землей сразу путешествовало не менее сотни морозников. Дороги Мамонтов, вздыхал пан Войслав и пыхал из трубочки густым дымом. Субботнее приложение к «Иркутским Новостям» помещало так же и котировки геологических лотерей; за гнезда и соплицова, появившиеся вдалеке от Дорог, платили в отношении один к двумстам, один к двумстам сорока. Розыгрыш кредитных земных участков проводился в Омске, запечатанные результаты привозились по Транссибу.

Здесь же очень много писали (в тоне экзальтированной сенсации) о взрыве японцами линии Холодной железной дороги на Кежму. Эти «японцы», как уже было известно, не были урожденными подданными императора Хирохито, но поляками из Японского Легиона. При этой оказии вспомнился старое объявление о розыске гасударственного преступника Юзефа Пилсудского: лет — 57, рост — два аршина и шесть вершков; лицо — под темной щетиной; глаза — серые; волосы — темно-русые; бакенбарды — светло-русые, редкие; рот — нормальный; зубы — не все; особые приметы — брови срослись над носом, на конце правого уха бородавка. За выдачу его установлено вознаграждение в размере семи тысяч рублей. И по пятьсот рублей за каждого японца или другого польского беглеца, схваченного с оружием.

Иркутские поляки сильно разделялись в отношении методов Пилсудского, его политических целей и союза с Японской Империей.

— Для дел это крайне пагубно, пан Бенедикт, трудно даже сказать, насколько пагубно, — качал головой пан Войслав, устроившись в своем кабинете на вечернюю трубочку. Я-оно сидело в кресле, приставленном к печи, белая кружевная накидка еще пахла под щекой лесными травами, а табак пана Войслава, развернутый в воздухе длинной лентой — горячей смолой. Горела только одна керосиновая лампа под абажуром из японской бумаги; дом, как и большая часть зданий в Иркутске, был электрифицирован, но частые аварии электрической сети и перерывы в подаче тока вызывали, что обыватели больше полагались на керосин. Несмотря на позднее время, почему-то казалось, что на улице светлее, по сравнению с полутемным кабинетом, под редкими облаками белого снега, несомого байкальским ветром над ледяным руслом Ангары, над Конным Островом и левобережными районами. Внизу, на льду и в молочно-серой мгле, просвечивали двойные звездочки саней, переезжавших через реку в ту и другую сторону. А поскольку я-оно глядело на все это сквозь мираже-стекла, то уже без необходимости прищуриваться и без сонной мечтательности видело цвета снега, цвета неба, цвета городских и санных огней — как те сливаются, перетекают, меняются местами. Вихрь прогнал тучи, над Иркутском взошли сибирские звезды — среброцветные на черноцветном небе. Вернулось воспоминание из шаманского дыма: чернильные созвездия и геометрически угловатое Солнце… На пальце пана Белицкого блеснул огромный бриллиант.

— Пагубно, пагубно. Уже одно то, что мне отсекли поставки из сорочищ и северных шахт — и что нам оставалось делать, закрывать холодницы, останавливать заводы — а наши контрагенты — что тут говорить. Тут пришлось комбинировать, умолять, переплачивать посредникам, лишь бы не дать воспользоваться конкурентам запасами зимназовых руд — эээ, да что тут говорить, мил сударь, много, много чего плохого они натворили.

Я-оно вспомнило сцену перед костелом на Тихвинской, и как Белицкий еще в церкви не мог усидеть, все время на часы-луковицу поглядывая.

— Но уже ведь исправили?

— Пути? Да откуда же! Знал, знал Пилсудский, где их подрывать — какой-то мост перед Кежмой весь рухнул, быстро его не отремонтировать.

— То есть, вы считаете, будто бы такие бои не имеют смысла; что, как говаривал Порфирий Поченгло, эксплуататора нужно подкупить, но не убивать.

Какое-то время Белицкий игрался мираже-стеклянным ножом для бумаги, разыскивая подходящие слова, окутавшись облаком пахучего дыма.

— Я прекрасно понимаю, почему они делают то, что делают — японцы и им подобные. Пилсудский высчитывает все в соответствии с железной логикой военной стратегии: стань союзником неприятеля твоего неприятеля. Чем сильнее война с Японией потрясет Российской Империей, тем больше шансов, что станет удачным повторение девятьсот двенадцатого года. И тут уже неважно, действительно ли сдержит слово японский император, ведь его войска никогда в Европу не вступят. Тогда, зачем же пилсудчики взрывают сибирские линии зимназовых железных дорог и вредят иркутской промышленности?

— Чтобы сорвать мирные переговоры России и Японии.

— Вот именно, логика такой политики несокрушима. Боже мой, да в девятьсот двенадцатом здесь нельзя было найти поляка, который бы не молился за удачу этих восстаний и за падение самодержавия? Разве что какие-нибудь фанатичные лоялисты. Но большинство — мы, я, такие как я, неважно, более или менее богатые — о, я руку бы дал отрубить! — Он даже повернул узкий нож и на мгновение прижал радужное острие к запястью. — Вот только История, господин Бенедикт, раз вы так любите говорить об Истории; так вот, История не дает нам такой возможности выбора: отдай то-то и то-то, а в награду получишь Отчизну. В этом как раз наибольшая сложность. Сколько из них хватается за ружье, потому что вооруженная борьба дает наибольшие шансы успеха, а сколько не хватается — потому что не могут они представить себе иной победы, как только обрести Польшу любой ценой?

— Именно так Поченгло, как раз, и говорил. Деньги вместо ружей.

— Это я слышу упрек? — добродушно рассмеялся Войслав. — Ну да, упрек!

— Да нет же, я ведь никого не уговариваю….

— Не уговариваете! Но считаете это нехорошим! — Пан Белицкий почесал ножом бороду. — Вы в Америке были? Ну да, не были. Я ездил туда несколько лет назад по приглашению совладельцев — в Соединенные Штаты, в Сан-Франциско. Вот поглядите с нашей перспективы на их историю. Люди различных национальностей, различных государственных верховенств, либо фактически лишенные собственного правления, либо не могущие найти себе места в стране рождения — поселяются на новой земле, создают новое государство, и теперь имеют новую отчизну. Так вот, победили они или проиграли? Обрели ли они независимость «в бою» или наоборот: отреклись от нее? Кто они: патриоты или изменники?

— А разве не об этом, как раз, пишет «Новая Сибирь»? Вы говорите, как областники, пан Войслав. У нас забрали Польшу, так мы создадим — выкупим — Соединенные Штаты Сибири!

— Нет. В этом плане Поченгло не сильно отличается от Пилсудского, с тем только, что Пилсудский стоит за страну, которая уже не существует, а пан Порфирий — за страну, которая еще не существует. Вот поглядите: те, что сражаются за Польшу, за что, собственно они борются? За название, географию, язык и польские деньги — или же за нечто, чему все те вещи служат, для чего они только средство, символ, за высшую идею и добро? А? Что в таком случае должен сделать человек разумный, выяснив, что в данных обстоятельствах одно средство этому делу поможет, а вот другое, старое — только лишь повредит?

Я-оно не могло оторвать взгляда от бриллианта в перстне пана Войслава: камень поглощал свет керосиновой лампы и отблескивал резкими рефлексами в помещении, заполненном мягкими полутенями.

— Хм, а что это — высшая идея и добро?

Приоткрылась дверь, в кабинет вошла пани Галина.

— Прошу прощения. Дорогой, не мог бы ты заглянуть к детям, Михася не желает засыпать и мешает Маше.

Пан Войслав тяжело поднялся из-за стола.

— Уже иду, топ couer[225]. Заговорились мы туг с паном Бенедиктом — извините, уже бегу.

Бриллиант захватил последний отблеск, когда пан Войслав взялся за фрамугу; но он туг же погас в тени коридора, где исчез сам Белицкий, его борода и голос.

А история перстня с бриллиантом пана Войслава была такая:

Выигранный в карты у Екатерины II лейтенантом ее лейб-гвардии, путем неясных наследований он попал в руки Густава Ойдеенка, амстердамского ювелира, который в 1914 году открыл свой Дом Бриллиантов в Иркутске; сам же бриллиант был из коллекции Великих Моголов, ограбленной в 1739 году шахом Надиром в Дели. Густав Ойдеенк носил его на пальце в качестве своеобразной рекламы и фирменного знака. Геологи, отправленные в Году Лютов к Подкаменной Тунгуске для сбора тунгетита и на поиски натуральных рудных месторождений подо Льдом, среди всего прочего, обнаружили залежи графита (который уже не был графитом) и алмазов (которые так и оставались алмазами). И вскоре они убедились, что алмазы имеются не только на Урале, их начали искать здесь, наравне с тунгетитом. Войслав Белицкий, в то время управлявший галантерейным складом своего отца без особенных видов на открытие собственного дела, поверил услышанным от знакомых охотников якутским преданиям о громадных залежах алмазов у источников реки Вилюй и, рискованно набравшись долгов, профинансировал экспедицию, наняв литовского геолога, обладавшего африканским опытом. Экспедиция вернулась где-то через полгода с образцами двух- и трехкаратных алмазов и картами потенциальных залежей. Со всем этим Войслав пошел прямо к Густаву Ойдеенку, которому предложил продать карты и опыт своего геолога за долю в обществе по добыче алмазов, поскольку у него самого никаких фондов не было, одни только долги. После сложных переговоров, в ходе которых никто не экономил на водке и икре, они пришли к соглашению, один из самых оригинальных пунктов которого гласил, что если предполагаемое общество в течение первых трех лет своей работы обнаружит камень, хотя бы в половину величины бриллианта, украшающего палец mijnheer'a[226] Ойдеенка, этот бриллиант перейдет в собственность пана Белицкого.

Через четыре года Войслав Белицкий продал за сумму из шести цифр свои доли в фирме «Вилюйские Алмазы», чтобы запустить собственную оптовую торговлю ледовыми рудами.

Загадка: а могла ли встретить его неудача? В каком моменте замерз пан Белицкий: грубовато-добродушный богач, бриллиантовый толстяк, глава счастливой семьи?

Я-оно искало неправду в этой нормальности семейной жизни Белицких, фальшь между Войславом и Галиной, между Галиной и ее свекровью, между Галиной и ее невесткой, искало какую-то ложь, внедренную между ними. Но ничего подобного заметить не могло. Все несчастливые семьи похожи одна на другую; любая счастливая семья иная, ибо она необыкновенна в своем счастье. Тем более, для глядящего снаружи. Зейцов наверняка бы слезливо растрогался. Я-оно терпеливо присматривалось к ним. Если спросить их про счастье, то скажут, что и все другие: ох, сколько забот, сколько хлопот, дети все время болеют, каждый день переходят с мороза в нагретый воздух и назад, Войслав так редко дома бывает, с утра до вечера в делах; тем более, сейчас, когда столько холадниц и цехов остановилось, а он только и беспокоится, как возобновить поставки ценного сырья, а тут еще постоянные беспокойства с этой японской войной, с этими слухами про Белую Заразу… Видело, что они счастливы, что это и есть счастье; перебирало эти картины счастья в немом изумлении.

Были ли Белицкие какими-то исключительными людьми, по крайней мере, людьми хорошими? Где там! Про старую пани Белицкую, к примеру, мало кто сказал бы иначе, что она «жадная ведьма». В течение вечера она могла рассуждать вслух про здоровье ближайших родственников, подсчитывая ожидаемые наследства в соответствии с очередностью смертей и наследования: и вообще, почему бы им не умереть скорее, а вот дядюшка Грудкевич — и так ведь только ест да спит, пьет и спит, а кузен Хушба пару раз после гангрены выкарабкался, так не мог бы его Господь Бог пораньше прибрать к себе, не будет же один с другим до конца дней своих жить…!

Так что счастье не исходило из их личных свойств. Оно не зависело от отдельных элементов, но от самой формы, в которую все они сложились — то есть, от семьи. Разве плохие люди не могут быть счастливыми? Могут. Счастье, переживаемое в земной жизни, не имеет ничего общего с добром и злом, творимыми в этой жизни. Если бы, в соответствии с философией князя Блуцкого, мир был выстроен таким образом, что человек в награду за добрые поступки получит счастье уже в телесном мире, люди выполняли бы Десять Заповедей, как хорошо дрессированный пес выполняет приказы хозяина — он ведь сразу получает награду за послушание. Когда делать добро становится выгодным и практичным, зло делается признаком благородства души.

Поэтому, я-оно наблюдало за Белицкими с холодной увлеченностью, немного похожей на увлеченность ребенка, приглядывающегося к жизни муравьев, либо же склеротика, без понимания следящего за хаотичными играми малышни.

Только лишь когда старая Белицкая, заткнувшись на момент после долгого словоизвержения, озабоченно спросила, почему же пан Бенедикт не отзывается, почему он только сидит и молчит, может он нехорошо себя чувствует, наверно следовало бы снова баночки поставить — только тогда заметило, что и вправду, в течение всего вечера в компании не отозвалось ни словом. Неужто комплекс Herr Блютфельда? А зачем говорить, все ведь только банальности; еще перед тем, как человек откроет рот, он уже стыдится очевидностей, которые должен высказать. Но нет, дело не в том. Изменение было намного большим, оно не касалось только лишь разговорчивости и молчаливости. Это правда, что болезнь поляризует характеры. И, наверное, не была она, эта горячка, такой тяжелой, такой длительной (хотя, если бы не опека Белицких, она спокойно могла закончиться и смертью), тем не менее, из нее я-оно вышло уже более тихим, более спокойным, медлительным в словах и жестах, более пожилым. Теперь это замечало. Как будто вместе с семью потами, с черной горячкой, вытянутой на поверхность банками — с потом сошел яд и горячки духовной, той внутренней разболтанности между Бенедиктом Герославским и Бенедиктом Герославским, которая во время поездки на Транссибирском Экспрессе обрекала на очередные фальшивые игры, компрометацию и сгорание от стыда. Так что горячка ушла, я-оно несколько остыло. Быть может, просто адаптировалось постепенно к окружающей среде, то есть, привыкало, чувствовало себя больше дома в Стране Льда; выравнивало внутренний уровень тьмечи с наружным, то есть, напитывалось этой тьмечью словно промокашка, погруженная в чернила — не на пару десятков часов после быстрого впрыскивания из теслектрической машины, после инъекции из банки с кристаллами — но постоянно, глубоко, до самого стержня человеческой природы. По чему можно узнать лютовчика, не только ведь по мерцающей ауре тьмечи. Правильно сказало доктору Конешину: нельзя описать правду одной земли языком земли старой. Нужно выкручивать слова, выламывать мысли из мозгов. Ну вот, что там ксендз Рузга кричал на проповеди. Некоторые, наиболее старые лютовчики, наверняка, с более слабой волей или не шибко большого ума, впадают в подобие хронического deja vu: они живут в соответствии со своими снами, символами, считываемыми ежедневно из окружающего мира, поскольку все для них является ворожбой и знаком необходимости. Между правдой и фальшью у них не осталось места даже на бросок монеты. Китайские медики, тибетские шарлатаны и ламы готовят и продают зелья, которые не позволяют пробудиться памяти сна; такие зелья пьют исключительно ради профилактики, ведь сонные рабы, понятно, пить их уже не хотят. Всякого рода гадания — карты, кости, морозные узоры, следы зверей на снегу — представляют собой более сильный или более слабый знак неизбежности. Так что уже не имеют смысла игры, основанные на случайности; в Стране Лютов никто еще не выбросил сразу пять шестерок и не получил на руки покер. Если медицинские знания, которым варшавские профессора обучали Зыгу, правильно описывают действительность, и мозг Homo sapiens действительно является таким барабаном для электрических сопряжений полей случайности, в котором наши мысли крутятся и соединяются одна с другой электрическими минимолниями — нет ничего удивительного, что в странах Льда подлые остаются подлыми, храбрые — храбрыми, разговорчивые — разговорчивыми, но и то, что никто из них не становится умнее, чем был раньше, и, как говорил Никола Тесла, здесь не удается изобрести ничего нового, невозможно в тени лютов встретиться с революционной мыслью. Точно так же, как вычерчивают изотермические и изобарические карты, соединяя линиями точки с одинаковой температурой или одинаковым давлением, можно вычертить изоалетеическую карту, на которой мы увидим сходящие широкими террасами от вершины над Подкаменной Тунгуской фронты нечеловеческого напряжения тьмечи, наверняка, в большой степени покрывающиеся с тепловыми фронтами; и так же, как человек, погруженный в ледяную воду, сам, в конце концов, промерзнет, достигая температуры воды, так и человек, живущий под рекордным давлением тьмечи — пропитывается ею, поглощает ее, ассимилируется в ней. В этом нет ничего необычного; во всяких сообщающихся сосудах уровень воды выравнивается. Это физика. Просто у этой науки появляется новый предмет: та самая черная сила, тьметьная, электричество единоправды и единолжи. Очень скоро появятся институты, кафедры и университеты черной физики, ученые выпишут ее законы, составят уравнения. Они заставят поделить время воздействия на массу тела и алетеический параметр — после чего из таблицы прочтут дату, час и минуту, когда из души вышла горячка. Это уже математика.

…Да и вообще, хотело ли я-оно измениться? Имелась ли вообще такая мысль: меньше говорить, меньше делать, меньше быть — чтобы, тем самым, быть сильнее? Ведь даже об изменении не знало, пока на него не указали пальцем. Не было вообще каких-либо желаний изменения, и не знало его значения. Но, раз уже оно произошло, не было намерения и поворачивать его обратно. Таким уже замерзло.

Понятное дело, при каждом удобном случае меня расспрашивали про Варшаву: что там слышно в Старой Стране, какие новинки из Европы, как живут люди, что носят, что говорят и что думают. Тогда я-оно испытало то искушение, о котором столько говорила панна Елена: чтобы придумать, чтобы рассказать какие-то фантастические истории, придуманные анекдоты — и не для собственной выгоды, не для какой-либо цели; но — поскольку можно, и поскольку они поверят. Ложь искушала. В правде нет никакого творчества, говорить правду — это воспроизводить, копировать, повторять за всеми — ну какое может быть удовлетворение от неразумного, газетного сообщения? Ну так, ля-ля, говорить что-то. А вот — соврать…! Соврать, это означает прибавить что-то от себя, встроить в их картину мысли новые творения собственного ума, призвать к жизни не существующих людей, предметы, события. Ох, как прекрасно я-оно понимало панну Мукляновичувну…!

И, уже открывая рот, чтобы ответить на вопрос панны Марты — а в голове десяток варшавских придумок — вспомнило первый день в Транссибирском Экспрессе и ту обманчивую легкость, с которой ложь, пускай, самая малая, порожденная даже не словом, а молчанием, опутывает, захватывает человека и начинает им управлять до тех пор, пока то, что не существует, становится сильнее того, что существует, и уже невозможно сказать какую-либо правду, ибо в человеке не осталось ничего надежного, постоянного, что можно было бы воспроизвести словами междулюдского языка.

— Ах, панна Марта, — протяжно вздохнуло я-оно, — я уж было собрался вам гадко наврать. Вы мне не верьте, я не расскажу правду, но только свои сны о Варшаве. Хотите вы слушать сказки?

Зато с радостью рассказывало сказки детям, они поглощали самые фантастические выдумки с раскрытыми ртами; и чем более фантастическими и удивительными те были, тем сильнее цвел румянец на их пухлых щечках. В этом нашло неожиданное утешение — ну кто бы предполагал: сказочник…! После того не раз они требовали этих страшных сказок, усаживались вокруг на полу, Михася вскарабкивалась на колени, впрочем, иногда она там так и засыпала, особенно, если сидело в салоне перед тихо играющим огнем, когда за окнами гудит зимняя метель; девочка потихоньку засыпала, а мальчишки дергали за брючины — еще, еще, что дальше. Невинная ложь, ложь очевидная текла свободным потоком: про ракообразных докторов, что ходят задом, говорящих назад и живущих в обратную сторону, которые способны вылечить любую болезнь и отвратить любое несчастье, вот только никто не может их схватить и заставить это сделать, ведь как можно спутать кого-то, кто пятится в жизни из минуты в минуту; про привидения казаков, взорванных на улицах Варшавы, мчащихся теперь на призрачных лошадях в ночные метели, и только так можно их заметить и услышать, на Повисле, на Воле, на Праге[227]: свист нагаек в свисте ветра, черные силуэты на темном фоне ночи, ружейный выстрел в полночь; про ледяную Золушку, еврейскую сиротку, что замерзла насмерть, когда родственники выгнали ее из дому, когда на Налевках прошел лют и вморозился под землю вместе с девочкой, и вот теперь она появляется, замкнутая во льду, всегда, когда по городским закоулкам ночью блуждает заблудившееся дитя — тогда замороженная сирота протягивает ему серебряные сосульки, открывает снежную бабу — колыбельку и зовет треском льда: цсспи, цсспи, цсспи; про подземных математиков, вычисляющих снизу геологические гороскопы людей, живущих над ними, точно так же, как мы читаем гороскопы по звездам — вот только они вычисляют судьбу по нашим шагам, вычерчивают черные созвездия городских фундаментов, а каждая могила для них — это ясная звезда, любая кровь, впитывающаяся в землю — это светящаяся туманность; и про то, как убегая через подвалы Цитадели[228], храбрый боевик спустился во владения геоматематиков, как научился от них вычислять будущее и просчитал даты смерти своих врагов, узнал судьбы своих друзей и родных, и как он вышел из могилы, чтобы предотвратить неизбежные несчастья, а каждый его математически рассчитанный шаг по земле изменял геометрию подземных предсказаний…

То ли чары какие-то странные, месмерические они наколдовали — я-оно совершенно забыло обо всех заботах внешнего мира, как будто тот за пределами квартиры на Цветистой семнадцать вообще не существовал; даже то, что видело из него сквозь мираже-стекольные окна, было всего лишь обманчивой иллюзией смешения красок; картинкой очередной пугающей сказки, быть может — приснившейся или же припомненной из детских представлений. Здесь — тепло, тихо, тиканье настенных часов, приглушенные голоса слуг за стенами, иногда — топот маленьких ножек и пискливый смех, иногда — визгливая опера из патефона, запах керосина, печеных пирогов и заваренного чая; а там — вой вихря, многоцветная белизна, фантастические пейзажи городского льда, поднебесные радуги ажурного моста над скованной рекой, округлые башни ледовой крепости на острове, вмерзшем в ту же реку; караваны светлячков, перемещающиеся в тумане, который в окнах приобретает все цвета радуги; мачты с трупами, выступающими над клочьями тумана, а еще выше — над слоем тумана — прямая, словно виселица, карикатура на Эйфелеву башню, прикрытая облаком вечного мрака; и проявляющиеся из этого тумана, словно акульи плавники из морских волн — сталагмитовые спины лютов. Становилось вот так перед окном, сложив руки за спиной, почти прикасаясь к стеклу, так что теплое дыхание покрывало его испариной; становилось так и глядело на белоцветную панораму Города Льда. Здесь — дом; там — страшная русская сказка. Ведь я-оно уже перешагнуло магическую линию, вошло в защитный круг, куда не имели доступа мартыновцы, петербургские агенты, террористы и правители Истории. Они остались снаружи. Здесь, в доме, они были ненастоящими. И нечего было бояться. В доме даже сердце бьется медленнее, в такт с тиканьем старинных хронометров, скрипом паркета под ногами старичка-чистильщика печей. Ладони, в которые вжимаются детские пальчики, забывают формы кулака, отмерзают от револьверной рукоятки; язык бесед за ужином не выскажет ужаса насильственного убийства. Вежливость за столом и теплая улыбка спасут человечество от войн и самых ужасных преступлений.

Я-оно внедрялось в нормальность стадного счастья путем одного только пребывания под этой крышей. Одна неделя, еще в болезни, но вторая, третья — уже кушая за их столом, уже живя между ними, участвуя в их радостях и заботах, пускай даже только на правах гостя. Но наибольшие изменения происходили в моменты, описание которых невозможно языком второго рода, когда, собственно, ничего и не происходит, никто ничего не говорит, так вот, сидит я-оно вечерочком в четверг за столом в гостиной, помешивая ложечкой кефирчик; пан Войслав рядом, тоже молча просматривает накопившиеся газеты; кот спит на сундуке под окном; старая пани Белицкая в кресле под зеленым абажуром посапывает в свой молитвенник, подмигивают электрические лампы, тикают часы, никто ничего не говорит, никто ничего не делает, а ведь чувствуется, как с каждым мгновением вмерзает в этой семье — правда, и очевидность, и необходимость Бенедикта Герославского — когда машинально игралось этой ложечкой.

Прибежал Мацусь[229].

— А я могу коснуться языком носа!

— Ну, это же невозможно.

— Ну, сейчас увидите! Вот!

И, гордо встав и подняв головку, напряжется в сотый раз, чуть пот на лбу не выступает, лишь бы прикоснуться к кончику носика вытянутым язычком.

— И правда!

— Видели? Так что могу!

— А язычком коснуться уха? Или же — ухом дотянуться до носа?

— Аааа, как это…!

— Так как, можешь?

Тот даже сморщился в огромном умственном усилии, пытаясь представить эти анатомические эксцессы, и эта задумчивость строит удивительные вещи с его веснушчатой рожицей, поскольку ни на мгновение не перестают шевелиться высунутый язык, курносый носик и стянутые бровки; видно, он очень серьезно подошел к своей карьере мимического атлета.

— Не, такое невозможно, — заявил он наконец.

— А если я сделаю, тогда как, выиграю?

— Не сделаете!

— А если сделаю?

Мальчонка глянул с подозрением.

— Носом — уха?

— Носом уха.

— Угу.

— Иди-ка сюда. Ну, ближе. Еще ближе. — Наклонившись, я-оно коснулось своим носом его уха. — Пожалуйста.

Мацусь обиделся.

— Пааапа, а пан Бенедикт обманывает!

Пан Белицкий хихикал, протирая очки замшевой салфеткой.

— Первое дело, пан Мачей, — сказал он наконец, подкрутив усы, — чему вам следует научиться в делах: всегда точно определить условия договора.

— А я не буду учиться в делах, — объявил мальчишка. — Я буду летать на алеропламах!

— На чем?

Горничная попросила пана Белицкого спуститься к двери; тот вышел, продолжая посмеиваться.

— На алеропламах, фррр! — рокотал Мацусь, бегая по кругу в комнате, вытянув ручки в стороны, пока у него не закружилось в голове, и он не грохнулся на попку в углу под жардиньеркой. — Гррр, фррр, бррр, фрр! — Тут он выставил язык, коснулся им носа, подбородка, снова носа; голова закружилась еще сильнее, после чего мальчишка просто разлегся на полу. Открыв глаза, он заглянул под жардиньерку. — Ой, паучок! А вот когда он висит так, вниз головой, разве ему не делается нехорошо? А если посадить паучка в алероплам…

Вернулся Белицкий. Я-оно заметило, что выражение лица у него совершенно другое, серьезное.

— Кто это был?

Пан Войслав протянул руку с каким-то полураскрытым, официального вида письмом.

— Курьер из Министерства Зимы, пришлось расписаться. Это вам, пан Бенедикт. Завтра вы должны явиться к ним в десять утра.