Лёд.

О некоторых способах коммуникации Бога с человеком.

За второй порцией водки Филимон Романович вынул фотографию матери.

— И следует вам знать, что никакой снимок или рисунок не передаст ее красоты, красавицей была мать моя, что, как отец рассказывал неоднократно, трезвый и пьяный, а я верю этому, тем более, когда водка совсем уже его разберет — лишь только взгляд его на ней остановился, сказал сам себе фатер мой: вот эта моих детей на свет произведет, от этой красавицы возьмут они все доброе, чего от меня не возьмут. Так он говорит и, как Господь на небе, истинно говорит, ибо и то вы знать должны, как вас по отчеству, а, Филиппович, еще одну налейте, благодарствую, знать вам надобно, Венедикт Филиппович, что отец мой, Роман Романович, возможно, и доброе сердце имеет, но страсти недобрые. Завистливые языки, которых хватает в любом уезде, особенно в таких земствах, где все благородно рожденные знают один другого с деда-прадеда, и всякий грешок, всякая страстишка, равно как и добродетель всякая многократно успели поменяться у них с кровью, обмененной из поколения в поколение, там все родичи друг другу; завистливые же языки, говорю вам, тут же объявили его сладострастцем и бесстыдником. Большая то неприятность, когда сын об отце подобные вещи слышит; если от чужого услышит, то отрицать станет, защищая отцовскую честь, ну а когда услышит от родичей, членов семьи, приятелей — что тогда с сыном происходит? Со слезами на глазах начнет проклинать и осуждать отцово дурное поведение! Сын! Он наипервейший обвинитель, он страж правоты! И не надо вот этой гримасы. Так было и со мной.

…Имел мой отец, как я сам убедился, не одну семью и не один дом, а домов не меньше трех, а уж в семейных связях точного числа и сообщить невозможно, столь запутанной сетью liasons du coeur[89] опутан он был. Мы проживали в имении; в городке же содержал он два дома, где проживали Софья с Елизаветой, каждая с ребенком своим, а с Софьей еще и сестра ее сводная, младшая, которую тоже, вижу, что вы и сами уже догадываетесь, отец своей любовницей считал. Ох и развратник, ох и грешник мерзкий, на приличия людские внимания не обращающий! И вот, подрастая, в сотый и тысячный раз должен был я выслушивать рассказы о его распутстве, а люди любят обсасывать всякую мелочишку грехов чужих, ведь, в отличие от ран телесных, душевные раны большее удовольствие доставляют, когда в них пальцами лезут, расцарапывают и копаются — особенно, если те не твои; и вожделение в этом еще имеется, свойственное гастрономическим удовольствиям; говорится о грехе, он пробуется на вкус, букет его нюхается, взвешивается, достаточно ли он тяжкий, подходящий ли у него душок; а уж те, что отлежались годами, поколениями — тем более они благородные; а уж те, что необычные, исключительные — тем более становятся вкусными; и пиры проводятся нередко по примеру тех, римских: в лени и неге, полулежа, уже сытые, но и несытые, на грани сна, с прикрытыми глазами и улыбочкой сладостного удовлетворения, мы жадно слушаем об упадке других людей — так что сами представить можете, что я переживал, вынужденный все это выслушивать, пирам таким свидетелем быть — словно из моей печени грехи эти выклевывали — воистину, прометеевы муки. Не мог я все это выдержать, и не выдержал.

…Возможно, все бы иначе пошло, если бы мать моя жила еще. Но она умерла родами, отдавая нас в опеку няни и гувернера; не то, чтобы отец нами не занимался, вовсе даже наоборот; она умерла, родив второго сына, Федора, он остался в доме. Пожилой гувернер, что был еще ее воспитателем, его мать привезла с собой из Ярославля, так вот, он, на время отсутствия отца, когда тот выезжал по делам — а частенько это длилось целыми месяцами, и невозможно было не мучаться, где же отец дни и ночи проводит, а не с другой ли семьей своей, собственно, с другой женой — живой и более красивой, с другими сыновьями — лучшими, которых он по-настоящему любит; на такое вот время гувернер управлял чуть ли не всем имением, и тогда, чтобы убить мысли подобные, чтобы занять голову и сердце, стал я сопровождать его в обязанностях помещика и понемногу даже брать их на себя. И открылись мои глаза на судьбину народа русского. И если сейчас вы засмеетесь… ну и ладно.

…Легко пробуждается в молодых головах святое возмущение и гнев против несправедливости. Народ наш настолько привык к несчастьям и страданиям всяческим, что даже и не видит и не понимает размеров бесконечной кривды, которую переживает, род за родом, деревня за деревней, губерния за губернией; ведь даже все те стоны и вопли баб у ног попа и слезы под иконами, когда смотришь со стороны — ведь это тоже ритуал, привычка их, освященная тысячелетней традицией. И нужно, чтобы кто-нибудь обязательно со стороны поглядел. Он видит бесправие, он, которому вреда не сделали, способен назвать кривду кривдой, и в нем возмущение и гнев, гнев против несправедливости, говорю вам, рождаются. Ведь знакома вам, Венедикт Филиппович, судьба Иова. И те торги Господа против Иова, и покорность Иовова перед лицом торгов этих. «Он губит и непорочного и виновного. Земля отдана в руки нечестивых; лица судей ее Он закрывает. Если не Он, то кто же?»[90]. А ведь Иов, по крайней мере, хранил память о счастливых временах, знал он меру своего упадка и считал дни кривды своей по отношению к дням правды — но ведь мужик российский еще ниже Иова пал, и более в положении своем подобен зверю дикому, скотине бессмысленной, чем человеку разумному, ибо в нем никакая надежда на изменение судьбы не возгорится, не будет никакого постоянного желания изменить судьбину свою, равно как никогда же не видели вы клячи тягловой, запрягающей возницу своего в дышла, а самой на козлах садящейся. И не удивляйтесь горю моему по отношению к народу — сколько же тогда дней и вечеров затратил, пользуясь потаканием старого гувернера, стараниям улучшить их жизнь, выступая против управляющих и других помещиков, но в конце концов, кто же все усилия мои в прах обращал, кто смеялся над усилиями моими? Они сами! Страдающий народ! И возвращался я из хижин их халуп бедняцких, от их деток болезненных и баб обессиленных, из их изб холодных и голодных, где если и есть свечечка, то всего лампадка перед образом святым — в теплый дом, под перины пуховые, к столу заставленному, к слуг заботе; и только гнев несправедливости меня душил и зубьями рвал, и в дрожь такую вводил, какую вы замечаете лишь у людей апоплексией пораженных, у них только. Так отзывается в человеке голос правды Божьей; а поскольку во мне, как я уже рассказывал, проснулся он в добром и злом против отца родного, тем более уже никак не мог я его заглушить.

…Вот же в чем несправедливость и неправедность! Вот мука, которую лишь русский понять способен! Не страдания Иова, не боль незаслуженного упадка — вовсе даже наоборот, Анти-Иов: страдания незаслуженного возвышения! Гаспадин Ерославский! Сможете ли, сможете — ага, подлей-ка, браток! — сможете ли вы это мыслью охватить, вижу, что нет, словно на безумца смотрите. А ведь боль эту ни с чем сравнить невозможно: всякий Иов в несправедливости своей всегда благороден и освящен, ибо, какую еще большую по отношению к небу дает заслугу покорно выносить несчастья незаслуженные, раз те из жизни преходящей с большей уверенностью в жизнь вечную приведут? — в то время, как противо-Иов, осужден навечно в муке своей, и нет для него спасения: чем большее удовольствие, чем большее счастье и триумф над ближним, тем сильнее боль совести и глубже рана в душе кровоточащая. Выдержать я того не мог, ведь никто меня на той сцене мук не пленял, было у меня немного денег, сэкономленных от отцовских подарков, поезд в Санкт-Петербург ходил каждую субботу… Не выдержал я. Не знал, что в Петербурге могло бы смягчить ту боль удручающую, ведь не ошибался я — нельзя делить боль с другим человеком, но разве облегчения не приносит нам одно лишь осознание, что в боли этой мы не одиноки? В городе я встретил подобных себе, с подобным жизненным опытом и убеждениями, узнал имена врагов, прочитал рецепты Лаврова[91], Лавеля[92], Писарева[93] и самого Маркса, познакомился со способами исправления несправедливости… Пристал я к марксистам-народникам, а потом и к пэхерам[94].

…Земля отдана в руки безбожника! И имя ему — царь, и имя ему — богач и буржуй, и реакция темная! Лица судей скрыты от простого человека; даже силой не добьешься справедливости при жизни своей, на свете этом, под солнцем Сатаны. Ничего не сможешь сделать против одной и другой людской кривды, когда все генералы и чиновники за нее стоят — вначале следует уничтожить этот мир, что лишь заставляет злу подчиниться, и создать новый, который станет к добру всеобщему вести. Если и была уверенность между нами, то именно такая. Те, что начинали снизу, от одного человека и одного страдания, падали, словно Сизиф; либо поддавались, либо, в конце концов, к нам приходили. Минимализм оказывался непрактичным — один только максимализм становился реальным. Была во всем этом такая ясность, возвышенность, свойственная эсхатологическим проектам: цель на грани чуда, преображение настолько всеобщее, что подобное лишь установлению Царства Божия — необходимая невозможность. Если бы вы могли представить себе то состояние души… Иногда, на рассвете зимнем, когда солнце стекает по городским льдам и снегам, и белый туман поднимается над тихими улицами, откроешь настежь окно после ночи бессонной, глянешь на зарю пречистую, наполнишь грудь колючим, трескучим воздухом — и зашумит у тебя в голове; но вместе с тем испытываешь возбуждение и удивительную легкость, словно свежий этот блеск полностью просветил тебя, просветил и осветил тело и душу, очистил и сделал ангелам подобным, и что всякая мысль, что в голове мелькнет, обязательно будет наполнена истиной, правой до святости — и ты ТАК думаешь.

…Так что ради добра были наши покушения, была правота в тех бомбах, что мы в чиновников метали — благословен был террор. Участвовал я в забастовках Первой Революции, описывал историю Совета Рабочих Депутатов. Сильно переживали мы свое поражение. Баевая Арганизация окончательно скомпрометировала себя в Году Лютов — но не это было причиной моего разочарования. Наша группа давно уже склонялась к большевикам. Я же был с ними очень близок, в стольких дискуссиях участвовал, на бумаге и среди людей; видел я, как перемещаются между ними идеи, как одни видения выпирают другие, и как между одной папиросой и другой, между митингом и ссорой в ячейке — новая необходимость заменяет старую. Поначалу большевики говорили о революции пролетариата и крестьянства ради свержения самодержавия, чтобы навечно стереть привычку к рабскому подданству, чтобы возвести на фундаменте демократии Российскую Республику. Но потом революция обратится в социалистическую. Затем появятся такие и такие органы власти, такая-то и такая-то — наша — их — власть сделает то-то и то-то, таким-то образом, нет, таким, ну нет, совершенно иначе — и чем сильнее уходили надежды, тем увереннее чувствовал себя Император, тем лучше шли реформы Столыпина, а они — чем меньше имели голосов в очередной Думе, тем жестче спорили о будущем своем правлении и методах внедрения справедливости. Вы можете сказать, что я должен был это увидеть уже после дела Ленина с меньшевиками — ужаснейший сон Противо-Иова: ведь чем же была эта борьба, как не верной дорогой к еще большему возвышению?

…Пристал я к анархистам, анти-струвевской и бакунинской братии. Вспыхнула вторая японская война. Столыпин подал в отставку, в города пришел голод, Звездная Палата придумала себе Струве, Троцкий привез Ленина из Кракова — их последний раз под общим знаменем; мы встали на баррикадах. Меня даже не царапнуло. Жандармы взяли нас сонными, мы заснули на морозе — вместе с голодом пришла Зима. Оказалось, что охрана давно уже имела всех нас в реестрах; они прочитали мне обо мне же такие вещи, гаспадин Ерославский, такие вещи… Совершенно странное это дело, увидать себя, сатанинской рукой описанного, услышать всю свою жизнь из уст коллекционеров греха. Верного отражения они тебе не покажут, это точно, только ложь их вовсе даже и не случайна и неразумна, ба, это ведь даже и не ложь, ими задуманная: они рассказывают, что видят, но в каждом событии и в во всякой душе увидать способны лишь то, что темное, глаза их действуют только в тени, в этом похожи они на слепцов; уши их воспринимают лишь звуки ночи и подполья, слова злости, гнева и зависти — вот какое свидетельство они дают, вот какой мир они отражают. И только через время, через годы понимаешь, как много правды рассказали о тебе в этой лжи — ибо сам себя в столь резком тьвете себя бы не увидал: наихудший человек, которым ты мог быть. Таким я и встал перед судьями. Все зло, что мог я совершить, но не совершил — совершил. Каких только подлостей мог бы не допустить, и не допустил — про все расскажут мне, со всеми мельчайшими подробностями. Из искушений, пред которыми устоял — абсолютно про все, которым поддался. Из правды — ложь. Из лжи — правду. Но даже из всех благородных поступков, отрицать которые не в их силах — они отымут благородство, открывая мне самые черные из коварных намерений, которые меня на эти преступления толкнули. Это исповедь, в тысячу раз, гораздо глубже рвущая душу, чем какое-либо признание, самостоятельно пред Богом сделанное. Канешна, можно кричать пред судьями земными и клясться всеми святыми иконами, что все это искажено и мало на правду похоже; поверят или не поверят — дело совсем не в этом. Любил ли кто-нибудь вас воистину безграничной любовью? И что вы видели в глазах этой любящей? Наилучшего, каким вы могли бы быть, правда? А ведь это тоже было ложью. Но только, благодаря такой лжи, мы и узнаем правду о себе.

…И кто же все это слышал, кто с самого начала сидел в первом ряду… Он нашел меня тогда, приехал на процесс — отец, от которого я сбежал, чтобы множить добро против его распутства. Он оплатил юристов, не жалел денег на взятки; только все понапрасну. Меня ждала каторга, ее мне присудили еще перед первым словом прокурора. Всех нас сослали в Сибирь.

…Правда и правда, наивысшая правда, и все время повторять ее нужно: знает Бог, какую тропу нам выбрать, какой крест на плечи нам возложить — не было тогда для меня наилучшей жизни, и другого освобождения не было — одна лишь каторга. Видите эти шрамы? А чего не видите, что щетина скрывает, и пальцы эти, и все телесные мои страдания — все это следы первого года. Работали мы, в основном, на лесоповале, не в самой Стране Лютов, хотя Лед потом пришел и туда — все равно же, зима. Стволы сибирских кедров в камень замерзли, земля — в камень, снег — в камень… Вы же едете в Иркутск, так что сами увидите, чего сейчас рассказывать. Те, что не добыли себе одежды, для Сибири пригодной, сразу же, словно проказа их коснулась, теряли отмороженные пальцы, уши, куски кожи. Да и охранники чувствовали себя ненамного лучше. Солдаты тоже попадали туда, словно в ссылку. Когда пришел Лед, оловянные пуговицы мундирные рассыпались как сухая глина. Первого люта, которого в тайге встретил, никогда не забуду; у бурятов есть такое суеверие, что морозники в диких краях притягивают открытый огонь, костер, дым из избы на отшибе стоящей, и так этот лют расположился на каменистой поляне (потому что высосал уже из-под земли все валуны и камни поменьше), посреди которой находилось трое охотников, сгорбившихся у добычи своей: в камень все замерзли. И лют на них сидел, словно паук на трупах мушиных. Нужно было доложить начальнику. Имеется приказ такой, чтобы сразу же отсылать отчеты о передвижениях Лютов, якобы, Министерство Зимы по ним вычерчивает свои Дороги Мамонтов, есть у них такие громадные атласы, как у нас говорили: геомантические гороскопы протоков Льда. От высшего начальства бумага пришла: следить внимательно и отписываться с каждой почтой. После того приехало двое ученых людей. И так узнал я Сергея Андреевича Ачухова.

…Сергея Андреевича. Он… Но вначале — не жалейте, ну, до краешков… уф… Но вначале…

…Уставали ли вы когда-нибудь? Так, по-настоящему уставали? Чтобы усталость такая, что уже ничего? Ведь как можно усталость измерить? Можно: вещами, которые в усталости теряют для тебя всякое значение. То есть, поначалу тебе уже не важна еда: ты настолько уставший, что самое главное — лишь бы забиться в берлогу и заснуть в тепле. Потом неважным становится уже и тепло — лишь бы сбежать в сон от этой реальности и своего в ней уставшего тела. Последним уходит стыд: когда уже никакая вещь не пробудит срамной мысли, когда уже ни в какой ситуации и в отношении к кому-либо не чувствуешь себя униженным, когда становишься безразличным ко всяческим оскорблениям — это уже знак окончательной утраты сил. Ведь я знавал людей, которые не подняли бы руки, чтобы заслониться от смертельного удара, но вставали в муках, чтобы не дать удовлетворения ненавистному надзирателю в его презрении. Презрение и стыд: вот вам сибирские термометры духа.

…Вот через изнурение мой возврат и начался. Откровение пришло из тела. Усталость отбирает у нас поочередно все, пока не останется одно только тело. И это видишь тогда с той холодной, возвышенной очевидностью, разум тоже чист и пуст, видишь, что человек — это ничто иное, чем простая механика тела. Движение рук, поднятие топора, удар, рывок, ноги, плечи, руки, поднятие топора, удар, рывок, ноги, плечи, руки, топор, руки, ноги, плечи, руки, ноги, плечи, руки, ноги, плечи, так, так, так. И нет даже мысли; «руки, ноги, плечи», нет. Остаются лишь монотонные движения и спокойное, животное осознание движения, проплывающее незамутненным потоком, словно вода по льду; разум пуст и чист. Проснуться, посрать, заглотать теплую кашу или репу, одеться, сапоги, рукавицы, шапка, идем в лес, левая нога, правая нога, рубим: следовательно — руки, ноги, плечи, едим, ерем, спим, просыпаемся, руки, ноги, плечи, едим, ерем, спим, просыпаемся, ерем, едим — тело, тело, тело, только это и остается, механика суровой физиологии. Один день сливается с другим, время принимает форму круга, язык уже перестает служить для передачи сложных мыслей — нет никаких иных мыслей, кроме простых рефлексов телесных процессов, имеются лишь словесные сигналы: «здесь», «там», «дай», «нет», «да», «враг», «не-враг», «тепло», «холод».

…Тогда-то я и встретил Сергея Андреевича Ачухова. Он обратился ко мне. То есть, вначале обратился к моему телу. Не знаю, чем привлек я его внимание. Люди узнают друг друга по сигналам, которыми их выдает собственное тело. Когда уже отойдут все мысли и мотивации, остается то, что глубже всего осело в теле: инстинкты, манеры, ритм, поза, а так же кое-что из знаков, которые считывают физиономисты, ведь не бывает же так, что лицо нарастает у нас на черепе, и на него никак не влияют годы и годы будничных событий нашей жизни. Понятно, что этого мы никак не можем выразить словами; если бы мы это контролировали, если бы подчинялись нашему сознанию, тогда эти признаки не принадлежали бы домену тела, но домену духа. И тогда мы говорим: случай. И тогда говорим: перст Божий. И тогда говорим: любовь с первого взгляда. И тогда говорим: родство душ.

…Сергей Андреевич и сам был ссыльным, благородно-рожденным толстовцем, в Сибирь его сослали по наговору завистливого родственника. Короче, Синод отлучил Ачухова, а Черная Сотня следит, чтобы он слишком быстро не возвратился из Сибири; приятели его покинули, все состояние он раздал. Жил он тогда в Томске, иногда гостил у генерал-губернатора Шульца-Зимнего в Иркутске. Частенько ездит он по следу Лютов и пишет в европейские газеты письма из стран Льда, проводит исследования. Когда я с ним познакомился, был он мужчиной в самом расцвете сил; его можно было за мужика принять, настолько скромно он одевается, насколько топорное у него лицо; и есть в нем какая-то твердая покорность, невозмутимое спокойствие и громадная терпеливость, свойственные людям, которых жизнь связала с неспешным ритмом земли, с пульсом природы. Я должен был провести их, Сергея с приятелем, на поляну с лютом. Вот так мы и встретились. Что говорите? Случайность, конечно же, случайность.

…Сергей освобождал меня от работ. Когда мы разговаривали… когда это уже не тело говорило… А что есть кроме тела, что над телом? Ему не нужно было меня убеждать, все было в вопросах. Под тем сибирским небом, более холодным, чем заледеневшая земля, у подножия тех гор — вы могли бы подумать, что нет и никогда не было человека среди животных в той глуши, что край это воистину до-человеческий. Случалось, что мы молчали часами. Если не о теле, если не ради тела, если не телом — то о чем говорить? о чем думать? в чем смысл? ради чего жизнь? В том, что телесно — ответа нет. Вот поглядите! Когда уже если кто познал пустоту, скрытую за механикой мяса, когда сам уже жил в поденности физиологической инерции, об одном знаешь без каких-либо сомнений: тело не может быть содержанием и целью тела. Цель жизни находится вне жизни. Человек не может быть смыслом и оправданием человека — эти проблемы располагаются вне его, вне материи, а что находится за пределами материи? Лишь тогда, когда живешь ради того, что нематериально, живешь по-настоящему; то есть, тогда ты не просто волна повторяемого движения: рука, нога, рука, нога, рука, нога — до самой могилы, а после того движутся уже только черви.

…Сам не знаю, когда рассказал я Сергею Андреевичу свою историю… Мы рассказываем о себе незнакомым, чтобы те перестали быть незнакомыми — водка помогает, это да — но вот знакомым, а что знакомым? Наше слово против их опыта? Наибольшую правду, которую они могли о нас узнать — они узнали. Именно тогда и рождается ложь: мы пытаемся объясняться, ищем объяснений вне нас, выискиваем причины, которые, естественно, пришли изнутри (из нутра тела). Но Сергей обо мне ничего не знал; все, что я говорил, было правдой. Рассказал я ему о несправедливости анти-Иова, о революции, о поражениях марксистов. И что вышло из моих уст, я уже и сам слышал иначе, чем до сих пор. Ведь чем, собственно, должны были различаться капитализм и коммунизм? Оба ведут человека к тому, что материально. И для того, и для другого, человек — это тело. И что он съест, и что выделит из себя; но самое главное — сколько это стоит, эсхатология, переложенная на цифры и рубли, не душа — но торговый баланс. Следовательно, спасение не здесь.

…Единственная истинная революция, то есть — изменение мира, может произойти путем изменения людской натуры — а не путем тех или иных перестановок материи и через систему распоряжения материальными средствами, но путем изменения того, что материей управляет. Евангелизация, говорил Сергей Андреевич, обращение русского народа. Верят ли люди в Бога? Даже когда говорят, будто бы верят, живут они так, как будто бы не верили. Вот смотришь: тот живет так, тот эдак, этот иначе, а уже этот — вовсе по-своему. Кто из них христианин, а у кого в сердце только касса денежная брякает? Не узнаешь! Никак не узнаешь! Но как же такое возможно? Что это за вера, что это за Бог, что за христиане чертовы, которые сами деянием и словом отпираются надежды своей ежедневно и всякий час? Так он же скажет: я должен это делать, обязан заботиться о семье, обеспечить им пищу и крышу над головой, обязан быть послушным относительно начальства, законы соблюдать, но и от насилия отречься не могу, ибо как же защититься мне от зла, разве нельзя мне за дубину и камень схватиться, когда преступник на пороге стоит и грозиться деткам моим зло утворить? Ачухов говорит: а вот и нельзя, раз воистину ты птаха Божья, раз предался под власть царства невидимого и вневременным законам доверился, лжешь теперь делом и небрежением, действуя так, как будто бы Бога не было, и лишь закон тела, закон Кесаря может тебя спасти. Раз отрицаешь закон кесарев! — проводи закон Божий! — твори правление Бога на земле! Только лишь тогда, когда все люди станут жить по этой мысли в любую секунду существования своего — есть Бог, есть Бог, Его власть, Его замысел, Его победа в самой скромной даже победе добра, в Нем воскрешение и счастье вечное — только тогда лишь изменится лик Земли, тогда лишь придет Царствие Добра.

…Таким вот было обращение Филимона Романовича Зейцова под небом Сибири.

…Когда я вернулся из ссылки, то застал брата Федора, уже женившегося и с детками, все так же проживающего в отцовском доме. А так все было по-старому, вот только я сам был новым, и все было другим. Что теперь значили для меня кривые взгляды соседей, злые перешептывания и мстительные сплетни? Сам я принес с собой свой собственный стыд, меня оговаривали, в меня тыкали пальцами. А, бунтовщик! А, преступник, каторжник! Ага, анархист проклятый! И тогда я глянул на них глазами отца. Да и что несчастному такому остается — поверит ли чужим людям, когда черными ртами его оговаривают, или же поверит собственному сердцу? Кто лучше знает правду о человеке: сам он или другие люди? Но! Вот вы говорите, что человек не знает правды. Знает, знает. Не ведает, что знает, но знает. Так послушайте еще: случилось, что такие снега пали на наш городок, что на пару дней были пленены все, проездом в нем находящиеся, не имея возможности выбраться на губернский тракт; а поскольку и отца метель тогда там застала, не позволил он мне в доме заезжем ночевать — на пару дней поселился я у отцовской Софии. Вот и увидал я разврат: семейку любящую, мужчину с женщиной, и дочек их, и ту любовь между ними, которую, как раз, ярче всего видит человек в любви не опытный — ибо не золоту, не здоровью, ни почету, но именно любви больше всего каждый завидует. И потом, когда посетила их Елизавета, и еще потом, когда девочки над младенчиком колыбельные пели, и когда всех их я в одной комнате с сестрой Софьи видел, гаспадин Ярославский, то не расплакался там горючими слезами лишь потому, что последние слезы давно у меня в Сибири вымерзли. Вот вы говорите о стыде! Человек освобожден от законов бремени телесного, он лишь перед собой, пред Богом в себе устыдиться может. И вот эта бескорыстная отцовская любовь, возможно, и из страсти рожденная, не знаю, возможно, и так — ненавистная, щедрая, не мерящая границ и не насчитывающая процентов — чем же по отношению к ней были все наши проекты народной справедливости, программы экономических альтруизмов? Чем были все наши революции и восстания?

…Воистину, ближе Богу откровенный развратник, чем наибольший политик, продавший себя добру человечества.

…Смеетесь, господин? Смеетесь?… Ну и ладно.

…А теперь что — и теперь опять же, только благодаря отцовским деньгам могу я Сергея Андреевича спасти. Сколько это стоило, не скажу, много, много. А ведь у него уже левое легкое полностью отсохло, еще годик в Зиме — и верная смерть, хотя он и старый лютовчик. Три месяца ходил я по учреждениям и по дворцам, подумывал уже жилище себе в Петербурге снять; раньше же как — подкупил одного и уже уверен, что дело в шляпе; сегодня нужно купить одну власть, да еще и другую, если бы той не хватило, и третью, если бы первые открестились, а потом, лучше всего, перед образом свечку зажечь и помолиться, ведь никакой уверенности нет; до последнего ждал бумаги с помилованием, а если же сам не прослежу, то Сергея уже могу живым уже и не застать; а под конец так целое состояние пришлось за билет выложить, один только с местом желающий подвернулся — армянин-жадина, а из купейного, с кем заговаривал, только представьте себе, из купейного так никто там на перроне места уступить не желал — вот что совершенно непонятно, и мир весь на голову встал, невозможно людским разумом объять, налейте-ка еще одну.

— Красивая.

— Ой красивая, красивая была.

Я-оно отдало ему погнутую фотокарточку.

— Так что, говорите, вы теперь новый христианин, так что, не ради материи, не ради тела, так что — не путать с безбожниками, так?

А тому уже голову пришлось поддерживать рукой, то правой, то левой, и так он перекладывал мозговую тяжесть с пятерни на пятерню, что башка спрыснула и грохнула лбом об столик, зазвенела посуда и пепельница подскочила — это его отрезвило на какое-то время. Быстренько он выпрямился на стуле, огляделся по салону, мигая со строгим выражением на лице. Двери в биллиардную были раздвинуты, там снова резались в зимуху с участием капитана Привеженского и господина Фессара; по другой диагонали от зеленого стола, у библиотечного шкафчика сидела панна Мукляновичувна, делая вид, что поглощена сильно зачитанным журналом для дам, «Le Chic Parisien» или «Wiener Chic»[95].

Чуть ранее заглянул сюда тайный советник Дусин; было видно, что есть у него великая охота подойти и заговорить, и только присутствие Зейцова — сбитая в колтун грива волос, помятый сюртук, пьяное блеяние и замашистая жестикуляция — лишь непристойный вид экс-ссыльного его удержал. Я-оно инстинктивно потянулось к часам — а нету, раздавлены. Глянуло на циферблат часов на шкафу. Начало седьмого, сейчас вечерние тени начнут ложиться за окнами. Все послеобеденные часы потрачены на пьянку с Зейцовым.

— Не путать, не путать, — бормотал он, но конечно же, что ради тела! Только ради тела! Разве не слабый я человек? Еще один раб! Да, да, вы хорошо меня высмотрели — что с того, что знаю, что дорогу познал? Все мы знаем дорогу к счастью, а если и не знаем, то догадываемся, предчувствуем ее, и уж наверняка различаем дороги плохие — но только, что ж с того, одно дело — дорогу знать, дело другое — идти по ней; вот глядите на меня: слаб, слаб человек, и как раз в тот день у Софии, при отце и женщинах его и сестрах моих сводных, тогда я понял, что подведу я Сергея Андреевича, должен буду подвести, ведь если бы у них хоть волосок должен был упасть, нисколечки не усомнился бы я кровь обидчика пролить, и не оглядывался я тогда на Провидение Божие, да и сейчас подведу я его, покупая ему помилование, отбивая поклоны перед кесарем; думаете, не вижу я того, вижу — если и спасу я его от Зимы, то вопреки воле его. Так.

Тут он цапнул графинчик и вылил в рюмку остатки спиртного; подняв крепкой рукой посуду под густые заросли усищ, в бороду черную, заглотал водку в один присест. А потом грудь вперед, вдох по глубже, пятерни на костяной столешнице, глаза выпучены, еще один вздох, другой и, voila, Филимон Романович Зейцов трезв как стеклышко.

— Венедикт Филиппович, — изрек он, при этом воздел выпрямленный палец на высоту лба, словно целился перед собой из пистолета, даже глаз прищурил и бровь наморщил, — вижу я вас, хорошенько вижу. От них вы. Думали, не знаю я, что вам нужно? Прекрасно вижу.

— Вы перепили.

— А как это с делом связано? Узнать я могу. И Сергей мне тоже рассказывал. Этот второй доктор из Зимы с Бердяевым под мышкой… все они лютовчики… ни в карты поиграть, ни кости бросить… сны, сны объяснять… под Лед… Кха-кха! — неожиданно раскашлялся он. — О, святой Ефрем со всеми святыми, что за сухость — воды, воды! — спасайте же страждущего!

Он схватился с места — хотел схватиться, только собирался подвигнуться столь нескоро, и это такой гимнастики поднятия со стула от него требовало, что я-оно успело схватить его, придержать и подозвать стюарда. Появился третий графинчик.

Зейцов выпил рюмку, и лицо его разгладилось.

— Не гневайтесь, Венедикт Филиппович, ничего плохого я в виду не имел, раз говорите, что никогда в Краю Лютов не были, так я вам верю, почему бы мне не верить, но и удивляться мне не можете. Сами увидите. Хотя, на первый взгляд, очень похожим на ваш он кажется, но другой это мир, другие законы в нем правят. — Он оглянулся на картежников. — Как только въедем туда, им сразу же расхочется. Сами узнаете по первому же пасьянсу.

— Что вы говорили о ледняках — вы с ледняками…

— Я с ледняками! Что — я с ледняками?! Да в рот я их ебал, ледняков, и сук их ледняцких!

— Да возьмите же себя в руки! Иначе нас выведут отсюда!

И правда, в салоне первого класса давно уже искоса поглядывали на Зейцова. Вот и теперь повернулись к нему головы. За биллиардным столом как раз закончилась партия, игроки поднялись, чтобы размять ноги; доктор Конешин, что был ближе всего, при вульгарных словах ссыльного даже подскочил. Я-оно удержало его извиняющейся улыбкой.

— Филимон Романович, я вас спрашиваю, имели ли вы когда-нибудь дело с ледняками из высшей политики, слышите меня? И что это вообще за дело — Лед? И этот Бердяев — что им вообще нужно? И что вы во мне увидели? Ну! Филимон, дорогой! Возьми же себя в руки, ради Бога, перед людьми стыдно.

— Перед людьми стыдно, перед людьми стыдно, — повторял бородатый грязнуля, машинально царапая шрамы, оставшиеся после отмороженных пальцев, — так оно что, если бы не люди, так вам и стыдно бы не было, так? Все мы рабы, я же говорю…

…А что мне привиделось — как будто вы и не знаете, половина инженеров из Холодного Николаевска тяжко затьмечены, в вестибюле Дырявого Дворца висит такая фотография, придите как-нибудь и гляньте, в тысяча девятьсот тринадцатом, как поставили холадницы, все делали там снимки на память, сзади панорама нового города: крыши, трубы, огни и люты, а тут — спереди — целая бригада, так они на том снимке вышли, каждый второй — что упырь из могилы изгнанный, лицо черное, будто у негра какого-то, глаза, рожа, волосы, все наоборот, а некоторых так вообще пересветило, и на месте человека только пятно в человеческом виде. А вы меня еще спрашиваете! Я же хорошо вижу.

…А когда я прихожие императорские в Петербурге коленями вытирал, то о чем сплетни, о чем по углам шепчутся? Только-только из Сибири возвратился, цап за журналы. Да и все старые знакомцы времен заговора тоже успели понарассказывать. Я то в ссылке, а тут новые политики на фоне Зимы сплелись, тут тебе партии, фракции, тайные союзы в Думе и при дворе. Есть такие, которым хорошо, как оно есть, и никаких изменений они не допустят, а только желают заморозить все, как можно надольше, а если и менять, то так, чтобы ничего не менять; но есть и такие, которым таяние и великое изменение России мечтается. Вот только ледняк, оно же понятно, кто он и почему; а вот оттепельник, а-а! — один оттепельник и другой, это уже не одно и то же, потому что и струвовец, и чистый социалист, и седой народник, и анархист, и любой тебе западник, и даже кадет, то есть, конституционный демократ — все они, на вроде, перемен хотят. Вот только никакого союза между ними быть не может! И вот они только руками вместе разводят: почему это Россия старая, как была, едва сдвинутая с места Столыпиным и Струве, тут же наново замерзает и посмешищем перед Европой и миром остается, самодержавная империя против демократических монархий пара, железа и электричества — как была она в восемнадцатом и девятнадцатом веках, так и в двадцатом, и во веки веков, Россия.

…И тут Николай Бердяев пишет Историю Льда, и объясняет по-своему все несчастья России в новых «Вапросах Жизни». Сам Бердяев немного и марксистом был, но теперь, прежде всего, сделался христианином рьяным и идеалистом Истории. Вот он и пишет: История должна была пойти иначе. Вы понимаете! Пишет он: не так все должно было быть, правда была перед нами скрыта, живем мы во времена Антихриста, исполняется фальшивая история мира. Ну да, именно — вы удивляетесь, и правильно удивляетесь — а по чему же это узнать можно, что наша История иная? От чего она отличается? Разве дано нам вглядеться в иные прохождения времен, разве дано нам зеркало судеб, чтобы увидеть в нем жизни непрожитые, войны не проведенные и императоров, которые никогда еще и на свет не появились? Одна только История нам известна: наша. Точно так же, увидав из неведомого вида одно только животное, никак нельзя понять, то ли бестия эта полностью и во всем побратимам своим подобна, либо это некое чудачество и ошибка природы. Но, как уже было сказано, Николай Бердяев наш — это идеалист Истории, и он вовсе не считает, будто невозможно людским умом ее объять. Ею управляют законы, неотличимые от законов природы, и не случайно происходит то, что происходит. Что означает: не каждое последствие событий возможно. По сути своей, возможно лишь то, что необходимо — и так вот эпохи идут одна за другой по методу логического следствия: Возрождение из Средневековья, Просвещение из Возрождения, а не, к примеру, наоборот. Но! Но! Что дальше пишет Бердяев: именно на наших глазах случается именно такая невозможность! Реальность отрицает законы Истории!

…Которые, по его мнению, таковы, что с концом века в мире духа завершилось владычество идеи Ренессанса, и при этом должно было произойти соответственное изменение и в мире тела. Ведь очевидным является, что мысль новая и цель, и видение будущего не рождаются самостоятельно из движения материи, но рождаются в духе, и дух их навязывает существам, обладающим мыслью. Так что всегда то, что не телесно, предшествует тому, что телесно. Одни лишь невольники иллюзий, зачатых в капитализме и марксизме, верят в самовластие тела. Ну что вы такие мины строите? Ведь это же святая истина! Они рабы! Если бы были они честными, то даже не говорили бы сами за себя. Но как-то так: моя рука, мои уста, моя голова. То есть, не «я родился», но «родилось тело». Не «говорю», а «уста говорят», «голова говорит». Ну что? Ну что? Все мы невольники, только не все же отдались во власть тела.

…В России как раз должен был состояться перелом — Россия так до конца и не вышла из Средневековья, не было российского Возрождения, здесь и сейчас эпоха нарождается и закрывается, тут и теперь старое соединяется с новым. Мы глядим на мир, на Запад и видим конец согласия с каким-либо духовным порядком, сейчас там все стремится либо к крайнему индивидуализму, либо же к крайнему коллективизму. И вот революционная перемена должна была проявиться из духа в материи. Но не проявилась; нет никакого изменения. Что же случилось, что ничего не случилось? Ну да, Россия замерзла подо Льдом, и История для нас замерзла.

…Поскольку, даже если реальность материи лжет, реальность духа говорит правду, здесь нам необходимо высматривать признаки Истории такой, какой она должна быть. Бердяев ездил по Европе, и в каждом номере «Вапросы Жизни» представляли результаты его следствия против материи. Много там было этого. Погодь, только горло промою… Ага! Гляньте-ка на эту вот модную дамочку, на все эти кружева, китовый ус под шелками да атласами, на юбочку эту подстреленную! Мода! В чем же находим мы то, что нам нравится, что в наших глазах видится ладным, приличным и обладающим вкусом, а что нет — и в одежде, и в мебели с обустройством домашним, и в архитектуре. Случается увидеть фотографии из европейских метрополий, из Америки. И что? Разницу невооруженным глазом видишь. Уже десять, пятнадцать лет — с момента прихода Льда; и так, как проходит граница — куда люты добрались — тем сильнее. Вся Российская Империя, немного к югу, и Балканы, Скандинавия и Китай. Но все это расходится по мере разницы температур, как Зима, как морозы: тут теплее, там холоднее. Бердяев говорит, что в окончательном расчете, весьма неравномерно, но — заморожен весь наш земной шар. Чего, конечно же, ни проверить никак нельзя, ни описать подробно. Ну а что сильнее всего бросается в глаза в дамских одеждах — о! — все эти оборочки, складочки, бантики… Если бы у вас была возможность заглянуть в парижские журналы…

— Была.

— Целую ручки мамзели! Мамзель же не сердится, ведь правда, что я пальцем тыкаю, я мамзели сейчас все…

— Я слышала. Вы правы. Корсеты ушли в забытье. Покрой платьев совершенно другой, какие-то свободные халаты, стекающие шали, пояса баядерочные и верхние юбки с плотной драпировкой — все то, что monsieur Пуре на Востоке подсмотрит. Юбки иногда только до колен доходящие, а иногда и до коленок не дотягивают; ба, если хотя бы юбки — но вот jupe-culotte[96]? Я и поверить не могла, что дамы такое носят.

— То-то и оно! А почему дамочка поверить не могла? Почему бы ей самой так не одеться?

— Ну, знаете ли… как-то неприлично.

— О! А откуда у дамочки в ее чудной головке берется тот голосок, подшептывающий, что ей прилично, а что — нет? У чего вкус имеется, а у чего — нет? Почему нравится то, что нравится, и не нравится то, что не нравится? А?

…И об этом Бердяев тоже писал: не только о том, что морозит, но и о том, как морозит. Вот вы, дамочка, говорите — корсеты. В мире духа нет такой уж большой разницы между сжимающей, давящей одеждой и политическим гнетом, зажимом вольного слова. Одна и та же идея проявляется повсюду, как только может. Мы уже считали, что фатермёрдеры и высокие воротники стойкой ушли в прошлое, а тут, пожалуйста, в Европе Льда они снова очень даже популярны!

…И почему здесь не приживаются те изобретения, которые там давно уже приняты? Почему с таким трудом проходит электрификация наших городов? Или, возьмем автомобили? Чем ближе к Зиме, тем меньше машин на улицах. А это изобретение, кинематограф — вы когда-нибудь видели фильм, движущиеся изображения? Может, в Варшаве. А книги какие мы читаем? А мелодии, что звучат на балах и в салонах? Почему в России плохо продаются радиоаппараты? И очень мало тех, кто желает рассылать голос и музыку по домам с помощью беспроводного телеграфа. Или я что-то не то говорю? Господин Бенедикт?

…Вот что такое Лед и фальшь Истории, замороженной вопреки необходимости прогресса. Ведь если бы не люты, говорит Бердяев, если бы не они, мы бы давно уже имели ту или иную революцию или же полнейший государственный провал: конец России в ее старой форме, мы бы имели Россию, разорванную между крайностями Послесредневековья. А ведь Россия и мир, так или иначе, должны через это пройти, чтобы исполнить волю Божью и приблизиться к Царствию Его. Ибо, как я уже говорил, дамочка, может, и не слышала, а это во всем этом наиболее главное: что у Бердяева все это движение Истории и законы, ею движущие, это проявления божественного замысла и последствия единственного в Истории факта, который является неповторимым и абсолютно вырванным из под прав материи, а именно — факт рождения и смерти Сына Божьего, Иисуса Христа, с чего и начинается истинная История Человека.

…А каким же это образом Николай Александрович Бердяев столь уверенно о воле Божьей свидетельствует? Спрашиваете вы, и правильно спрашиваете. Ведь не открывается нам Бог в неопалимых купинах, не посылает пророков, прославленных чудесами, не разговаривает с нами с неба. Но ведь нам известно наше прошлое, нам известна история, и дан нам разум, чтобы рассказать нам ее самим ясными словами. История — это единственный непосредственный способ общения Бога с человеком.

…И уже отсюда имеете вы оттепельников и ледняков, ибо, хотя и не все, что по этим фронтам политически ориентируются в Думе и газетной болтовне, читали Бердяева, и не все, что его читали, ему верят, все равно — их достаточно много, там, в Петербурге, в Таврическом Дворце и Царском Селе, и в министерствах, среди дворян и чиновников, причем, с обеих сторон: ледняков, уверенных, будто бы одни только люты защищают Россию от упадка и кровавого хаоса, будто бы один лишь Лед охраняет ее от окончательного распада; и оттепельников, уверенных, что пока не изгонят из страны Мороза, никакие реформы не принесут результатов, никакой переворот, революция и демократизация будут невозможны, и ничего по сути не изменится в плане самодержавия; их достаточно много, чтобы повернуть политику своих партий и обществ в соответствии с собственными страхами. Но, поскольку никто из них в полный голос не выступит, уже имеются у нас легионы юродивых, предсказывающих в лютах Антихриста и смерть миру, чудовищные и мрачные апокалипсисы…

— Мартыновцев.

— Если бы только их! Вы же поляк, не так ли, да и мамзель с Повислянского края — у вас же и свои мессианства имеются, ведь не чужд вам этот голод, голод чего? Видите ли, у нас мистика не заканчивается на религии. Но и не начинается ею. Российское мессианство оплодотворило и народников, и социалистов, и анархистов; все политические действия и идейные ручьи в России истекают из мистических источников — так почему у ледняков с оттепельниками должно быть иначе? Представьте себе, что пала на страну кара нечеловеческая, превращая, там и тут, лето в зиму, города и поля в сибирскую Сибирь, и россиянин не увидит в том перста Божия и многочисленных духовных символов? Ха! Не может того быть! Разве не рассказывал я пану Бенедикту — ведь рассказывал же — нет? — про судьбу моих братьев-марксистов: этот голод в нас настолько велик, что все мы должны брать в абсолюте, тотально и догматично — ведь даже материализм стал для многих религией; знавал я и мистиков и аскетов материализма, бывали у них видения, то есть умственные просветления, открывались им доказательства несуществования Бога и другие священные догмы атеизма, переживали они свои логические и историософские экстазы.

…Мамзель смеется, мамзели кажется, будто все это, ах, c’est tout a fait ridicule[97], только все это следует брать совершенно практично. Наши властители прекрасно знают этот недуг российского народа; российский обскурантизм имеет свое обоснование. В средине прошлого века министр просвещения, князь Ширинский-Шахматов, запретил преподавать философию в университетах — знали они, откуда идет настоящая угроза. Но вот проходит надцать лет, идет из Петербурга другой указ: философию разрешить, но запретить естественные науки. Видите, дамочка, как оно в России колотится? Один раз берет верх мир тела, другой — мир духа. Но война одна и та же.

…Что же на самом деле стоит за политикой ледняков и оттепельников? Если бы не статьи Николая Бердяева, они иной метафизикой Льда бы напитались, это точно, как дважды два. Вот только…

— Политика — это функция культуры, а сердцем культуры, тут ничего не поделаешь, является религия.

— Не понял?

— Господа позволят присесть? — Доктор Конешин подошел из-за спины Зейцова и потушил окурок прямо у того под носом. Бывший каторжник замер в средине панического инстинктивного движения, не зная: то ли зажать голову в плечи, то ли схватиться с места и убежать.

— Собственно, мы, господин доктор, мы…

— Благодарю.

Панна Мукляновичувна заняла последний из трех стульев, что располагались вокруг столика; доктор Конешин схватил стул, что стоял возле радиоприемника, и подсел бочком, рядом с Еленой, которую вначале чмокнул в ручку и представился в полупоклоне. Девица стрельнула над столиком заполошным взглядом. Ну, и что теперь должно делать я-оно? Пьяный и не пьяный, сколько должен был признаться, Зейцов уже признания дал; теперь в него можно и дальше вливать спиртное, но какой в этом смысл? Честно сомневалось, будто бы Зейцов и есть тот самый участник ледняцкого заговора. Если и вправду за ледняками стоит такая политическая мысль, то для того, чтобы удержать доктора Теслу с его машинами они не посылали бы спившегося бывшего каторжника — который и сам слишком далеко отстоит от ледняцкой идеи. Говоря по правде, разве отступили бы они от того, чтобы раскрутить рельсы и пустить под откос весь Экспресс, даже если бы в нем ехала половина правления Сибирхожето вместе с семьями?

Доктор Конешин закинул ногу за ногу, поезд дернул, доктор зашатался и снова ноги расставил широко. При этом он опустил руки на колени, склоняясь слегка в сторону ссыльного — было в этой позе нечто фальшивое, какая-то преувеличенная правильность конечностей, противоречащая натуре человеческой, натуре человеческого тела. Только сейчас я-оно обратило внимание — может потому, что в голове еще крутились в голове слова Зейцова о тайных знаках тела и законах физиогномики — только в этот момент заметило, какой геометрической симметрией отмечен уважаемый доктор Конешин: не только в сложении всей своей фигуры, ибо это мыслью объять было еще можно, но и в виде самого лица, обрамленного рыжими бакенбардами (настолько рыжими, что чуть ли не красными). И не было между этими бакенбардами ничего, что нарушало бы симметрию физиономии медика. Каждая морщинка, каждый волосок и каждая черта лица отражались с правой стороны на левую, и слева направо. Я-оно замигало. Быть может, это глаза обманывают, или слабеющий свет вечернего солнца из-за окон не дает достаточно видеть, следовало бы, наверное, и лампы зажечь… Но нет, правда ясна глазу: у доктора Конешина тело настолько симметричное, словно клякса в наполовину сложенном листке.

Почему раньше этого не замечало? Скольких аберраций и чудес люди не осознают, не умея, прежде всего, заметить природы того, что слишком банально.

Я-оно подышало в согнутую ладонь. Тени между пальцами замерцали. Будет лучше сейчас не курить. Не сплевывать, не чихать, не кашлять.

Симметричный доктор пронзал взглядом несчастного Зейцова.

— Не уверен, правильно ли я понял вас, господин…

— Зейцов Филимон Романович, к услугам Вашего Превосходительства, к вашим услугам.

— Дааа, помню, помню. Ведь знаете, я достаточно наслушался различных мистических баек, под конец которых всегда появлялись чья-нибудь обида и несчастье. И была у меня на руках кровь пролитая теми, кто в подобные видения слишком уж засмотрелись. И из того, что говорили вы, этот ваш Бердяев, оказывается, это очередной поджигатель во имя Божье, желающий Европе с Россией кровавой революции…

— Не так все, не так! — Зейцов замахал руками, чуть не сбил на пол графинчик; перепуганный, он сунул трясущиеся ладони под мышки, скрестив руки на груди. — Это наказание Божие, кара за грехи! Катарсис! Такова неизбежность… нет иного пути к эпохе духовного обновления!

— Выходит, именно это Бог нам сообщает? Чтобы мы сами взяли в руки пистолеты с ножами и стали убивать своих братьев и сестер?

Панна Елена выдула губки.

— Что же, это был бы не первый раз, он уже давал такие приказы. Чтобы убивать.

— Да что вы говорите, мадемуазель!

— Хотя бы, Аврааму.

Зейцов покраснел лицом, на губах показалась слюна, и что-то нехорошее случилось с его глазами: они начали дрожать в обойме век, стреляя взглядом то туда, то сюда, словно выпущенный из рук садовый шланг, плюющий водой в самых случайных направлениях — на доктора, на потолок, на окно, на панну Мукляновичувну, на биллиардный стол, на потолок, на доктора, на шкаф, на ковер, на часы, на посуду на столе, на стюарда, на пепельницу, на девушку, на доктора, на девушку.

— А вы, мадемуазель, Библию знаете? Или вам кажется, будто вы поняли Слово Божие? Сколько часов вы провели над ним? Сколько дней, ночей, сколько же, сколько? Вы знаете Слово или только глухое эхо Слова, из уст ваших исходящее? Написано же так: Искушал Бог Авраама и сказал ему: Авраам, Авраам! А тот отвечал: Вот он я. И сказал ему: Возьми сына своего единородного, которого любишь, Исаака, и иди в землю Видения: и там отдашь его в жертву все сожжения, на одной горе, которую укажу тебе[98]…

Я-оно снова подуло в ладони, пользуясь тем, что внимание собеседников было переключено на разогнавшегося в библейско-пьяном запеве Филимона Романовича. Пригодилось бы какое-нибудь зеркало… Здесь нет; только с другой стороны бильярдной.

Что видится потьвет — что же, ранее уже видело потьвет Николы Теслы, когда другие не видели. Теперь тоже не видят; а даже и видя, не распознают, не обращают внимания. Ну, разве что один Зейцов. Может потому, что он годы провел в странах Льда, может потому, что упился; может, по обеим этим причинам. А может просто потому, что это Зейцов.

Какое же тут приложить правило? Нужно выпытать у доктора Теслы. Ха, так ведь и сам доктор Тесла мало чего знает. Сомневается, спрашивает, ищет. Экспериментировал на себе — или еще на ком-то? Как он отличит то, что банально, буднично, от того, что свойственно только ему? Тут пригодилось бы побольше добровольцев.

Правда, одного он уже нашел. Кончиком языка я-оно коснулось неба. Мурашки еще немного бегали. Посчитаем: раз, феномены света; два, тактильные ощущения, все это жжение, почесывание, легкость головы и, возможно, реальный прилив общей энергии; три, ах еще несколько минут назад я-оно высмеяло бы пожилого серба, но теперь, расшифровав письмо пепеэсовцев — начинает понимать привычку изобретателя. Всякий раз, когда он бьется головой в стену какой-нибудь проблемы, которую, на первый взгляд, ну никак не разбить, он становится перед этим искушением: зимназовый кабель и банка с черной солью или теслектрическая динамо машина — и, может, стена треснет. Как мог бы он удержаться? Скорее уже алкоголика вылечишь.

И тут появляется новый вопрос: смешиваются ли они в организме, влияние алкоголя и влияние теслектричества, а если да — то с каким результатом. Я-оно взяло в руки рюмку. Тьмечь замораживает память, тьмечь выпрямляет тропы мыслей, тем не менее — ее эффекты не сильно отличаются от последствий хорошего тминного ликера.

— И когда шли они вместе начал Исаак говорить Аврааму, отцу своему, и сказал: отец мой! Тот отвечал: чего хочешь, сын мой. Он сказал: вот огонь и дрова, где же агнец для всесожжения? Авраам сказал: Бог усмотрит Себе агнца для всесожжения, сын мой[99]…

Проглотив остаток водки, я-оно откашлялось в ладонь. Пустая рюмка, отставленная на столешницу из пожелтевшей кости, стекала радугами розового, карминового и оранжевого цветов. Трасса Транссибирского Экспресса проходила здесь с северо-запада на юго-восток, и за окном с левой стороны, а по правой стороне от поезда, над плоским горизонтом, над азиатскими равнинами и разбросанными по небу облаками висело Солнце — красное яйцо, Солнце — словно слива из варенья, истекающее на горизонт ликерными соками, заходящее Солнце, которому сейчас можно было тянуть прямиком в белый зрачок и не ослепнуть; глядеть долгие секунды, не мигая, и никакие цветные пятна не заливали картины после того, как глаза отвести. Раз, два, три — выходит, это четвертый признак. Как долго еще? Час, день? Один удар черным током, или же больше — сколько нужно? Прежде, чем по-настоящему это войдет в кровь.

Не было цветных пятен в глазах — но только через какое-то время заметило, на что, на кого теперь глядит, с кем обменивается взглядом. Капитан Привеженский следил над краешком веера из карт в руке. Он сидел за дальним концом биллиардного стола, спиной к курительной, от столика Зейцова его отделяло метров шесть-семь. Разговора, естественно, он слышать не мог — но ведь и я-оно не слышало разговоров игроков. Беседовали ли они о бесславном Бенедикте не-графе Гиеро-Саксонском, герое екатеринбургской перестрелки, который сейчас, на глазах всего первого класса напивается в компании каторжника-коммуниста? Капитан усмехнулся под усами, бросая банкноты на зеленое сукно. Не отводя глаз, что-то произнес. Игроки согласно загоготали. Я-оно отвело взгляд. Заходящее Солнце пригревало, может потому и лицо такое горячее.

— И, связав сына своего Исаака, положил его на жертвенник поверх дров. И простер Авраам руку свою и взял нож, чтобы заколоть сына своего[100]…

И зачем тут сидеть, выставляя себя на посмешище? Как же, схватишь так агента ледняков! Пускай уж панна Елена ведет свое следствие, раз ей так нравится эта игра. А уж если и вправду этим беспокоиться, то, по правде, следовало бы ее как-то отговорить: принимая, что таинственный этот агент существует, и господин Фогель верно рассказал про его намерения — то когда ледняк припишет себе новую цель в список жертв: если его оставить в покое, или когда ему на пятки будут наступать детективы-любители?

Как будто бы в голове не было загадок по-настоящему важных — от которых нельзя убежать, нельзя скрыться, они не исчезнут после того, как сойдешь с поезда, словно пустое воспоминание. РОССИЯ ПОДО ЛЬДОМ, ВСЕ СРЕДСТВА — ТАК. ВНИМАНИЕ: МОЛОДЫЕ И ОТТЕПЕЛЬНИКИ ПРОТИВ ЗИМЫ! ЗАЩИЩАЙ ЛЮТОВ! Неужели не только петербургские фракции, но и польские боевики верили этим фантазиям? Ба, это письмо вообще звучало, словно приказ отцу — приказ Истории — сделай то-то и то-то; а покомандуй лютами, чтобы Лед сковал Историю, как мы это задумали. ОТТЕПЕЛЬ ДО ДНЕПРА! Они еще и линии ему на карте вычерчивали! Как будто бы в его силах было выбрать тот или иной путь развития, то есть — прохождение Льда. То ли без всяческих оснований они все это нафантазировали, или же отец дал им такое слово? Сказал, что именно за этим идет к лютам? На него весьма похоже.

Хуже! Я-оно оперло раскаленный лоб на сжатые в кулак пальцы. Хуже, все гораздо хуже, ведь если ППС знает, то это еще ничего — ну а если знает Министерство Зимы? Если знают русские, их оттепельники и ледняки? Те, что из рода Пелок, Зейцовых — настаящие политические фанатики? Тогда отца давно бы уже не было в живых. Если бы только они могли его убить. Но, может, имеется какая-то помеха. Да и жив ли еще отец вообще?

Пришло воспоминание о беседе с чрезвычайным комиссаром Прейссом В. В. Жив ли Филипп Филиппович Герославский? Жив ли? И его поведение. И как он выпытывал: Когда последний раз вы получали вести от отца? Он не знал, верить или нет. Получил приказ, вот и должен был его исполнить. Во что его посвятили? О скольком догадывался? К какой фракции принадлежал он сам, чьим был человеком? Раппацкий, Министр Зимы, якобы, заядлый оттепельник (во главе Зимы иного бы и не поставили), только это ничего еще не значит: он может быть оттепельником в политических делах, зато нисколько не верящим в исторические проекции Бердяева.

А если все эти варшавские воспоминания соответствуют правде (если они родом не из противоречивого прошлого), тогда правдой будет и то, что люди Прейсса тут же выслали с Медовой на улицу своего человека в качестве ангела хранителя. Они боялись, что произойдет утечка — знали, что утечка произойдет. Из царского учреждения — да как не могло быть утечки? Раз даже пилсудчики именно так обо всем и узнали, судя по словам самого чахоточного почтальона.

Вот, очередная загадка: неужто пилсудчики ничего раньше не знали? Забыли про отца, или как? Почтальон еще говорил, что у них уже много лет с отцом нет контакта. Как же, как же! Само содержание письма это отрицает. Тем не менее, что-то должно было случиться, раз Зима отсылает в варшавское представительство срочный приказ вместе с билетами в вагон «люкс» Транссиба. Что-то должно было случиться — что именно?

Никола Тесла?

— И сказал Господь: так как ты сделал сие дело, и не пожалел сына твоего, единственного твоего, то Я благословляя благословлю тебя и умножая умножу семя твое, как звезды небесные и как песок на берегу моря; и овладеет семя твое городами врагов своих; и благословятся в семени твоем все народы земли за то, что ты послушался гласа Моего[101].

…Такова вот история, как Бог приказывал Аврааму. Чтобы тот связал и убил сына своего. Вам известна еврейская традиция — не известна? — так вот, у них совершенно иное понимание того, что Исаак был связан, aqedat Yitzhak, и очень много различных вещей говорит здесь бог Аврааму и людям, которые читают эту историю с чистым сердцем. Если читают! Если при этом думают!

…Имеются талмудисты, которые, по крайней мере, не видят здесь приказа — но просьбу. Бог попросил Авраама, но ведь Авраам мог на просьбу не ответить, но ответил, а поскольку он ответил на Божественный не-приказ, потому Бог его и вознаградил.

…И есть талмудисты, которые вовсе не называют это испытанием. Да разве Бог не мог знать его результатов? Да разве не мог он знать, что Авраам сделает? Бог знает. Так кто кого тут испытывал?

…И есть такие, которые считают, что это отличие, данное Аврааму Богом. Это знак для будущих поколений и урок на будущее: вот, уже и нож приложен к твоему горлу, и лежишь ты связанный на камне, и собственный твой отец через мгновение собирается тебя зарезать — но не отчаивайся, доверься Богу, доверься Ему до конца, и будешь спасен — Он способен спасти тебя из любой смертельной опасности.

— Конечно же, на самом деле, если нечто подобное и случилось в истории еврейского народа, — спокойно заметил доктор Конешин, — дело тут касается только изменения еврейской традиции: они должны были прекратить совершать человеческие жертвоприношения, зарезая вместо них животных.

— Да о чем вы говорите, господа! — ужаснулась панна Елена. Возмущенная, она вынула платочек и вытерла лоб. Ее бледная кожа казалась теперь уже не такой бледной. — Талмудисты такие, талмудисты сякие — но есть чудовищность, которую никак нельзя заговорить возвышенными словами, даже если бы тысяча евреев тысячу лет просидела над священными книгами. Испытание — а ведь это точно испытание: испытание праведности Авраама. И Авраам это испытание не прошел! Авраам подвел! Разве есть поступок более противоречащий всякой морали того мира, чем когда отец убивает своего собственного ребенка? Не найдете другого; Бог знал, что приказать ему в качестве испытания. И что делает Авраам? Не мигнув глазом, идет убивать сына! И это должно быть образцом? Чего, я вас спрашиваю! Зачем нам такая притча?

— Заметьте, мадемуазель, насколько здесь все удивительно послушны, — сказало я-оно, приглаживая усы. — Исаак послушен Аврааму, Авраам — Богу. Который ведь тоже является отцом Аврааму. Это притча о слепой верности.

С руками, скрещенными на груди, и блуждающим взглядом, Филимон Романович начал покачиваться вперед-назад на своем стуле, словно в молитвенном трансе.

— Противоречащий морали, говорите. А какой была мораль Авраама? Слово Божье. Вы видите эти разъезды? А теперь послушайте меня! Сейчас я отдам мадемуазели управление этого поезда, в ваши ручки отдам все стрелки на наших рельсах. Итак, поехали: …Налево: Бог запретил убивать, поскольку убийство — это зло. Направо: убийство — это зло, поскольку Бог запретил убивать. Ну, и как мадемуазель повернет стрелку?

…Налево: выходит, зло и добро не от Бога зависят — Бог им поддан, и мы тоже им подданы. Бог, всеведающий, знает, что убивать плохо, потому он и отдал такой приказ: он следит за тем, чтобы не творили зла. Тогда, и вправду, Он и сам не может заповеди менять или нарушать. Но ведь если не от Бога, то от кого, от чего родились Десять Заповедей, откуда именно такое деление на добро и зло? И почему этот десяток не мог бы быть другим? А? Вы мне ответите? Без этого знания, без крепкого фундамента мы тут же заблудимся в этой стране, погрузимся, словно в болото, рассчитывая исключительно на собственные силы, но вот кто и когда сам себя из болота вытащил? Это путь в бездну, если мадемуазель им отправится — в Страну Безпризорных, и нет оттуда возврата.

…Направо: а когда на эту территорию вступим, должны мы быть готовы к тому, что в любой момент Бог может сказать: убивать — это хорошо, а вот плохо — о! — ездить поездами и курить папиросы — и с этого момента добро и зло будут именно такими, поскольку Бог — это единственная и наивысшая причина и основа морали, и нет более высоких санкций, кроме Бога. Это земля самодержца душ, это Страна Царя.

— Так вы… так вы… — не могла собраться панна Елена, — так вы говорите, что если Он и установил Десять Заповедей, то теперь сам в любой момент может себе перечить? Ведь, что бы он ни приказал, все равно это будет добром, ибо так приказывает Бог. Так? Так?

Освободившись от объятий стула, я-оно деликатно взяло девушку под локоток.

— Здесь нет никакого противоречия. Наш господин библеист поправит, если я ошибусь, ведь правда, Филимон Романович? Но, насколько я знаю — послушайте, панна Елена — противоречия здесь быть не может. Бог общается с людьми предложениями-приказами. «Не убий». «Убей». «Не лжесвидетельствуй». «Идите и размножайтесь». Приказывающие предложения никогда не противоречат друг другу, точно так же, как вопросительные предложения. Противоречащими, самое большее, могут быть предложения, объясняющие предложения-приказы: «Я говорил убивать», «Не говорил убивать». Но сами приказы, они могут только быть выполнены или не выполнены — себе противоречить они не могут. Приказываю не убивать. Ты послушна или не послушна. Приказываю убивать. Ты послушна или не послушна. Приказы идут один за другим, противоречий нет. Тот, приказов которого ты должна слушаться абсолютно, не обязан объяснять собственные намерения. Самодержец всегда в праве, независимо от того, как относится его последний приказ к приказам предыдущим. Как вы считаете, почему Николай Александрович делает все возможное, чтобы не писать для России хоть какую-то конституцию?

— Так как, так как — для вас здесь все в порядке? Вы не находите эту историю жестокой и беззаконной? Вы не видите ее отвратительности и чудовищности? Э нет, теперь вы от меня не сбежите! — Я-оно хотело отнять руку, только Елена схватила ее вовремя и крепко сжала. Она полностью отвернулась от Зейцова, от доктора Конешина, в течение одного удара сердца, в момент одного перекрестья взглядов сделала разговор личным: теперь она уже говорила ни с кем другим, никто другой не слушал, даже если слышал. — Что бы вы сделали на месте Авраама? Исполнили бы приказ?

Почему неловкость не мутит мыслей? Почему стыд не спутывает язык и не перемешивает слова? Почему голос спокоен, а взгляд уверен — напротив ее взгляда? Почему лицо не выдает себя перед ее лицом?

Тьмечь кружит в жилах, искрится в мозгу, стекает под кожей.

— Что бы я сделал? Пускай панна не обижается, ваш вопрос мне до лампочки. На месте Авраама! On пе peut etre аи four et аи moulin[102]. Потому что мое место совсем другое, я гляжу глазами Исаака. Ему безразлично все то, что мы тут столь умно и бездушно обсуждаем: просил или приказывал, было ли это испытанием, имел ли Бог право, не противоречит ли он себе… А мне какое дело! Я лежу на алтаре. Ни черта не знаю. Мне известно лишь то, что отец завлек меня сюда обманом, связал и хочет убить, и убьет.

…И представьте себе, мадемуазель, представьте, что — я хочу жить! Я не хочу погибнуть на этом камне! И я освобождаюсь от пут. Убегаю. Отец гонится за мной с ножом. Если догонит, убьет. Он стар, так что шансы у меня есть. Но, и вот это мне панна должна сказать, имею ли я право защищаться? Сделаю ли я плохо, становясь против отца, который желает принести меня в жертву? В чем тогда заключалась бы вина Исаака?

…И была бы для него во всем этом какая-нибудь разница, если бы он узнал, вне всяких сомнений, что Авраам все это делает по Божьему приказу?

— Вы меня спрашиваете — я правильно поняла — вы меня спрашиваете, разрешена ли с точки зрения морали самооборона перед лицом Бога?

— Бог не может сделать ничего злого! — воскликнул кто-то, находящийся за Зейцовым. Я-оно подняло глаза. Опершись на стенку, в туче табачного дыма там стоял Юнал Тайиб Фессар; темно-пурпурное Солнце отражалось от его голого черепа; он еще сильнее склонился к столику, к собеседникам, собравшихся вокруг стола, и теперь показался весь в наводнении карминовых рефлексов, как будто истекал кровью от самой макушки. — Как только встаешь против Бога, становишься на стороне Сатаны!

— Бог-Царь, — буркнул симметричный доктор. — Он, да, Он и вправду «не может» сделать ничего плохого и злого. Что бы он ни делал, он делает хорошо, поскольку это делает Он.

Я-оно вырвалось от панны Мукляновичувны. А вот взгляд не освободился, остался на турке. На толстых губах господина Фессара мерцало — то оно есть, то его уже нет — предчувствие издевки, намек на ядовитую иронию. Я-оно уже видело подобный образ смуглокожего лица, уже было свидетелем нескрываемого довольства собой: ночь, кружащие снежные хлопья, тяжелая трость в руке, екатеринбургская улица, кровь на льду. Есть нечто такое в сатисфакции зла, вызывающее то, что мы не можем удержать ее только для себя, даже когда рассудок подсказывает иначе, когда это грозит весьма неприятными для нас последствиями — мы должны подать какой-нибудь знак, изобразить намек или, хотя бы, кривую усмешку: это я! это из-за меня! мое! я, я, я! В то время как благодетелю достаточно чужой радости, осознания самого поступка, воспоминания о прояснившемся лице одаренного человека; добро является самодостаточным.

А вот теперь турок даже и не скрывал своей иронии. Когда к нему повернулся доктор Конешин, купец ему подмигнул.

— Вы так говорите, — ужаснулось я-оно, — хорошо, вы в это верите — но что бы вы на самом деле сделали?

— Бог есть Бог.

— Вы бы не защищались, если бы он пришел вас убить?

На это Юнал Фессар выпрямился, отклеился от стенки и, вынув сигару, начал смеяться. Но как он смеялся: не хихикал, не хохотал, не просто смеялся — но гоготал, ржал, трясся и заходился в каком-то волчьем вое, который заглушал даже голоса картежников и звуки пианино из соседнего вагона, и даже сам шум спешащего поезда. Доктор Конешин даже поднялся и отошел от стола, приглядываясь к приступу веселья турка с клиническим интересом. Партия на зеленом сукне, видимо, как раз завершилась, потому что заинтересованные игроки тоже подошли; сразу же образовалась толкучка и замешательство, когда они начали расспрашивать о причине такого веселья. Я-оно воспользовалось моментом, чтобы протиснуться к двери. Доктор глядел молча.

— А случилось так, — бормотал тем временем, раскачиваясь в ритм вагона, Филимон Романович, — случилось Иакову над бродом Иавок бороться с Богом, и схватил Его в борцовский захват, всю ночь, пока Солнце не встало над землей, как он Его схватил! — пока Бог не поддался, а поддавшись, благословил Иакова, победителя Своего; и вот так оно произошло, так случилось, так, так[103].

Кто-то протиснулся сзади, нажал на спину, шепот затек прямиком в ухо.

— …вас видеть еще сегодня. Если, несмотря ни на что, вы являетесь человеком чести.

Я-оно оглянулось. Дусин.

— Чего вы опять от меня хотите?

— Госпожа княгиня…

С другой стороны за руку уцепилась панна Мукляновичувна. Я-оно раздраженно вырвалось. Девушка взволнованно дышала, искала, что сказать.

— Из того, что я слышала, пан Бенедикт, а ведь в этом, может, и не вся еще правда, но ведь он почти что признал, будто бы верит этому Бердяеву…

— Вы только поглядите на него.

Зейцов снова вынул старую фотографию и, глубоко погрузившись в алкогольном бреду, согнувшись дугой, покачивался над ней, чуть ли не прижимая нос к поверхности потрескавшегося снимка. — Красивая, красивая была.

— Вот вам, религиозно обращенный революционер, истинный человек русской идеи — сын без матери.

— Даже если и так, панна Елена, пускай он и оттепельник до гробовой доски, но Теслу он бы собственной грудью заслонил. Пойдемте.

— Но!.. Ведь все совсем наоборот — ведь когда вы ему сказали, будто бы ваш отец разговаривает с лютами, теперь у него может быть тысяча мотивов покушаться на вашу жизнь.

— О чем вы, панна! Фогель говорил про ледняков — да или нет? Пошли!

Не получилось, во второе плечо костлявыми пальцами вцепился тайный советник.

— Ваш отец — что она такого говорит? — ваш отец — с лютами?

— Отпустите!

— Ваш отец разговаривает с лютами?

— Тихо!

К сожалению, в этот момент Юнал Фессар уже перестал смеяться и не заглушил советника Дусина. Все, возможно, его и не услышали, но вот доктор Конешин — наверняка. Он подскочил, словно его ударили острогой, повернувшись на каблуке, уже осторожно склонившись вперед, глаза большие (и симметричные), руки наполовину подняты (тоже симметрично), в устах восклицание.

Но столь же мгновенно он отказался от своего намерения: отступил назад, погасил взгляд, смолчал.

— Что это значит: с лютами разговаривает? — Младший из братьев-растратчиков морщил лоб, так что светлый чуб наехал чуть ли не на брови. — Так люты разговаривают?

— Снова людей обманываете, как вам не стыдно! — возмутился Алексей Чушин.

— Я как раз и думал, а что будет сегодня, — произнес капитан Привеженский, протягивая слова на низкой ноте. — Уже хотел спорить, но наш самозванец превзошел самого себя. Сын поверенного лютов! Chapeau bas[104].

И снова все смотрели. Но на сей раз некуда было бежать, не было никакого открытого пути; окружили, замкнули, поставили под стенкой.

Панна Елена сжимала мое плечо.

— Извините, простите меня, извините, я не хотела, извините.

— Так может граф расскажет нам эту историю? — продолжал капитан с терпкой издевкой. — Ну конечно же, расскажет! Такой образчик польской чести, гордости и благородства — не то, что мы, как вы там говорили? «Подделки, умильные, двуличные, каучуковые шеи».

Усмехалось ли я-оно? Возможно. Сделало ли бы что-то энергичное, решительное, если бы не Елена с одной стороны и Дусин с другой — к примеру: перепрыгнуло через стол, метнуло бы в Привеженского пепельницу, схватилось бы за Гроссмейстера — сделало ли бы? Возможно. А что бы при этом сказало? Рта ведь не заклеили. Что бы ни сказало — главное, сказать.

Так вот, ничего не сказало.

— Господин граф не удостоит нас объяснением? — Капитан Привеженский застегнул мундир, снял с пальца офицерский перстень. — Нет, господин граф будет молчать с гордой улыбкой, пока очередной несчастный не обманется его аллюзиями и недомолвками, его гордым взором; видите, господа, в этом одном он говорил правду — нет во всем свете нации, более гордой, чем поляки.

Полшага вперед, и рука, скорее взгляда: справа, по левой щеке, слева — по правой щеке, в челюсть — даже голова отскочила назад.

Капитан Привеженский вытер руку платочком.

— Так. Замечательно. Молчать в ответ на явную ложь — это все равно, что самому лгать. Но… Так. Прошу прощения, мадемуазель, господа.

Он повернулся и ушел.

Все жадно глядели. Вроде бы поступок капитана и вызвал у них неприятный осадок, вроде бы они и сочувствовали, вроде бы и чувствовали замешательство, но каждый впивается ублюдочным взглядом в лицо жертвы, ищет ее глаз, выискивает хотя бы тень гримасы унижения, что открывает рот от неожиданности, готовая проглотить этот стыд — наиболее вкусный. Это инстинкт тела: сочувствие — совместное чувство боли, но вместе с тем и совместное чувство удовольствия того, кто бьет.

Юнал Фессар бросил сигару между графинчиком и рюмками, втиснулся перед Чушиным, отпихнул тайного советника, до сих пор потрясенного.

— Ну, чего стоите? Дайте пройти!

Он распихал их всех, не извиняясь, потянул за воротник, другой рукой подал платок. — Вытритесь, он вам нос расквасил, сорочка… сорочку жалко. — Я-оно прижало платок к ноздрям. Течения крови не чувствовало, не чувствовало боли после ударов и от рассеченной кожи. Только ноги немного дрожали, и поезд трясло, вроде бы, сильнее обычного.

За переходом между вагонами я-оно привстало, опираясь плечом о закрытые двери купе. Только теперь, когда захотело сглотнуть слюну — тяжелую, липкую, холодную — поняло, что это не слюна стекает по небу и склеивает гортань.

Я-оно отняло платок от лица, поглядело на красные пятна. Мысли со спокойствием лунатика стремились далее. А вот если бы сжечь эту кровь в пламени тьвечки…

Замигало. Солнечный пурпур вливался через окна в коридор, все тонуло в теплых лучах заката: господин Фессар, его лысина красного дерева, темные панели, узорчатые коврики.

Я-оно откашлялось.

— Благодарю.

— Совершенно все это странно, — просопел турок. — Сам уже не знаю, во что верить. Так скажите же, нас тут никто не слышит, одни мы — вы можете говорить? Вы хорошо себя чувствуете? — скажите же: есть у вас эта технология или нет?

Я-оно подняло голову.

— Это вы выбросили Пелку с поезда.

— Что? Кого? Чего?

Я-оно вытянуло к нему руку с окровавленным платком; тот гневно оттолкнул ее. Поезд дернуло, турок скакнул вперед. Я-оно оперлось плечом в стенку, вонзило локоть в ребра Фессара. Перед глазами мигнул сжатый кулак. Два тела грохнули в двери купе, в боковую стенку коридора, резные оковки, металлические рамы, стекло, дерево и зимназо. Он сопел и шипел сквозь стиснутые зубы — какие-то слова по-турецки, ругательства, угрозы, имена святых? Поезд мчал, тук-тук-тук-ТУК. Освободив полы пиджака, я-оно изо всех сил толкнуло турка в грудь. Тот полетел назад, хотел схватиться за ручку окна, не схватился, страшно ударился о дверной косяк и упал, как подрубленный, сложившись вдвое, словно желал присесть, с заброшенными за спину руками, с безжизненно опущенной головой, согнутый в странный крендель конечностей в узком коридоре Транссиба. Светлый кармин разливался по гладкому черепу словно глазурная поливка — красная жидкость под красным светом. Я-оно подняло платок.

— …подождать, пан Бенедикт, это моя вина, я…

Панна Елена, запыхавшись, встала в проходе, с рукой, разогнавшейся в жесте растерянности — жест угас, ладонь опала на губы девушки, подавляя окрик.

Елена глянула на неподвижное тело Юнала Фессара — выражение ее болезненно-бледного лица такое же серьезное, глаза не мигают, вдох, выдох, вдох — она подняла голову, глянула через плечо и прижала ухо к двери ближайшего купе. Из стянутых в кок черных локонов она вынула тонкую шпильку. Отодвинув ножкой в кожаной туфельке перегораживающую коридор ногу турка, панна Елена присела перед этой дверью и в пять ударов сердца вскрыла этой шпилькой патентованный замок купе первого класса.

— Ну, давайте! Хватайте его! Уже зовут на ужин, народ идет! Вы за руки. Раз-два. В средину.

И сказав это, она схватила труп под колени.