Лёд.
О Зиме.
Длук-длук-длук-ДЛУК. Мариинск, Суслово, Аверноновка, Тяжин, Тисъюль — Сибирь мелькала за окнами мчащегося Экспресса. В самую пору заката на противоположной стороне горизонта над тайгой появилась полоса теплого, красного сияния, словно зеркальное отражение вечерней зари. Я-оно стояло в атделении и глядело через стекло, линия жара нарастала на горизонте перед локомотивом, иногда, на поворотах, на ее фоне показывался угольный силуэт «Черного Соболя», его зимназовые радуги сейчас имели оттенок сепии, словно обожженные, подкопченные по краям. Низко-низко на востоке выкатилась Луна в третьей четверти: золотая лунная монета, похожая на золотую пятирублевку, вот только что вместо бородатого профиля Николая II на ней было видно обрезанное наполовину лицо синей упырицы — тут тебе запавший глаз, тут кривое ухо, тут клык, лунные моря… Вспомнился негатив записи кармы доктора Теслы, выжженный на матовой плоскости тунгетита. Мрак постепенно опадал на Сибирь, и на окне начали вырисовываться отражения внутренней части купе, то бледнеющие и исчезающие по отношению к еще залитым солнцем картинам леса и степи, то гораздо более четкие, чем они, виды интерьера, мужской фигуры, бледного лица. Я-оно приблизилось к стеклу, прищурило глаза. Остались синяки и багровые полосы, не одна только губа опухла, но и вся правая щека — от острых камней или веток, царапины с регулярностью сложного узора, вертикальные и горизонтальные линии. Осторожно коснулось: горячее, напухшее, при прикосновении болит. Обмылось холодной водой, глянуло в обрамленное золотом зеркало над умывальником. Ну, и как тут бриться? Никак невозможно. Тем более будет похоже на подозрительного типа, карикатура на урожденного лесного разбойника. Натянуло на здоровый палец перстень с гелиотропом, из шкафа вынуло тросточку с ручкой-дельфином. Массивную, удобную трость Фессара пришлось отдать в распоряжение начальника состава, ее опечатали в купе турка вместе с остальным багажом покойного. Уже телеграфировали в Иркутск, чтобы на станцию прибыли представители торгового дома Юнала Фессара. Покрутило тросточку в пальцах — та выпала, пальцы не гнутся, некоторые до сих пор в бинтах. Если дельфин морду отвернет, такова воля, подумало я-оно и только потом глянуло под ноги. Ручка была направлена в сторону двери. А может… Отвело взгляд от зеркала. Обман! Потому что уже мысль иная, уже ставка новая, что это — коснулось лба — что за слабость, малярийная горячка и внутренняя дрожь, трепет духа, который быстро выходит и наружу: сесть, не сесть, тянуть через окно, нет, лечь, нет, взяться за тайтельбаумову работу, не браться, заснуть, так не заснется же, следовательно — выйти, не выходить, выйти, не выходить, выходить — я-оно стоит у дверей, прислушиваясь. Бух, бух — сердце, тупая головная боль, черный пульс под черепом, его шаг, так он приходит, уже пришел — Стыд. А ведь уже и забыло! Уже вклеилось среди людей, позволило захватить себя словам и гладко отыгранным жестам, с разгону, по глупости. Но достаточно один раз этот разгон потерять, достаточно пары часиков в одиночестве закрытого купе, достаточно сбиться с ритма, обрести пустое время для воображения… И он вернулся — стыд, не стыд, другого наименования нет, а как еще лучше назвать проявления, видимые в материальном свете? Подняло тросточку. Теперь каждое движение — это новое решение, новая борьба. Я-оно надевает трикотажную егеровскую рубаху, белую сорочку с жабо, черные брюки из английского сукна, черные лакированные туфли. При завязывании шнурков пальцы дрожат, все — кроме забинтованных, и при завязывании широкого, мягкого галстука в серебряных звездах. Я-оно зачесывает волосы, с водой и помадой, ото лба и гладкой волной назад. Надевает жилетку и сюртук. Застегивает твердый воротничок, высотой в добрых пару вершков; тот сразу же впивается в покрытую синяками кожу. Так, теперь еще поправить запонки на манжетах. Платки. Папиросы. Спички. Вернуться: расстегнуть жилетку, сунуть за пояс Гроссмейстер. Щетка, плевательница, eau de Cologne[172], что еще надо, ничего, уже нужно выходить — стоит неподвижно. Я-оно стоит, крутя тросточку в пальцах, дельфин не падает, так и будет стоять до конца света. На восточном горизонте, уже темном, растет желтая линия, словно очертание янтарной стены, постепенно проявляющейся из таежных чащоб. Выходить, не выходить, выходить, нет. Рука потянулась к дверной ручке, нажала, повернулось на месте и выпало в коридор. Закрывая купе, подхватило эхо музыки, она разносилась из вечернего вагона досюда, несмотря на грохот мчащегося на полной скорости поезда, выходит, танцы уже начались, длук-длук-длук-ДЛУК.
Гаспадин Чушин стоял в коротком коридорчике перед переходом в вечерний вагон, у открытого окна, покуривая сигару — лицо потное, воротничок расстегнут. Глянул — что, вновь вспыхну от самого вида? снова оплюю стыдом? — глянул и расплылся, губы усилительно размаслились.
— Венедикт Филиппович, это вы, ну вы как, живы?! А какое же несчастье с господином Фессаром, знаете, что говорят?
— Что?
— Что этот наш поезд — ну, как корабль на море, понимаете, вы спасены из китового брюха.
— Что?
— Иона, ну, сами посмотрите, — смеялся Чушин. — Иона, Иона! — И только через какое-то время, когда на его смех я-оно не отвечало ни словом, ни миной, он отказался от продолжения шутки и замолк.
Было бы лучше, если бы он говорил. Что угодно, лишь бы продолжал плыть в этом своем словесном потоке, бездумно, заболтавшись — но, поскольку он замолчал, то наверняка тут же у него в голове стали крутиться такие или сякие мыслишки, которые сходу пытался описать языком второго рода — а не шут ли я, не бальшой дурак? не обезьяна для развлечения компании? — ну, потому и спешил, еще сильнее багровея лицом; он стоял теперь и лупал глазами, а холодный ветерок трепал его прическу; бедный Чушин не мог отвести взгляда. Если бы я-оно засмеялось, это дало бы ему повод повторно сбежать в грубоватый хохот — так можно было бы выскользнуть из этой ловушки, он мог бы хоть что-то сделать, сменить тему. Но нет — я-оно тоже всего лишь стояло и смотрело. Иона! Чушин начал чего-то нащупывать дрожащей рукой под сюртуком — чего он там искал: платок, часы, записную книжку? Он уже был слегка под газом, только это его никак не объясняло. Ну, теперь-то уже не повернешься на месте, не сбежишь назад в купе! Раз уже вышло! От других пассажиров ничего лучшего ожидать нельзя, скорее уже — худшего. Алексей Чушин — это безвредный кретин, плетет, что ему водка на язык приносит. Иона! Закусив губу, сделало шаг вперед, стукнув тросточкой по коленям Чушина. Русский подскочил как ошпаренный, и…
Открылась дверь в вечерний вагон, в каминный зал, выпуская наружу громкую музыку и веселые голоса. Появился Зейцов в компании капитана Привеженского. Филимон Романович энергично шествовал спереди, проталкиваясь перед военным в парадном мундире; но вот еще шаг, и показалась совершенно иная картина: это капитан, одной рукой под локоть, второй держал бывшего каторжника за воротник, он толкает и выпихивает Зейцова из двери в межвагонный переход, в коридор и в малый салон, вместе с последним шагом одарив Филимона Романовича сильным пинком ниже спины, после которого Зейцов влепился в обшивку, словно срубленный ствол дерева. Он упал, спрятав голову под мышкой, и был слышен лишь его жалостливый, молитвенный голос.
Капитан Привеженский с презрением отвернулся от него.
— Ага, и вы тоже! — громко сказал он, поднимая руку в белой перчатке, нацелив палец, словно ствол нагана. — И вас, граф Ледовый, чтобы я там не видел; тьфу, давай, хромай отсюда.
Все пошло бы совершенно иначе, жизни и линии судеб повернулись бы иначе — если бы не Алексей Чушин. Который только стоял и пялился — рожа красная, глаза вытаращенные, сигара дрожит в руке.
Я-оно усмехнулось — и уже даже без зеркала знало, в какую гримасу нахального ехидства и злой издевки искривилась избитая, опухшая и покрытая царапинами физиономия.
Капитан Привеженский стиснул белый кулак.
— О, вон оно какой пес бешеный, зубы теперь показывает, о!
— Вон!
— Думаешь, калеку не трону? Да вы же у нас пример здоровья!
Вот как раз в намерениях и в кулаках господина капитана я-оно нисколько не сомневалось: если этот бычок на человека бросится, так не успеешь и Гроссмейстера достать, размотать тряпки и нацелить.
— Никогда ничего лучшего от русских офицеров и не ожидал, — хрипло, сухой глоткой произнесло я-оно. — Ну, продолжайте, покажите, чему вас научили в императорских академиях!
Привеженский поднял кулак, но с места не сдвинулся. На лбу у него выступил пот — капли крупные, блестящие от зажженных бра и золотых украшений Люкса.
— Крыса, твою мать[173]!
— Ну, давайте же!
— Вы! — просопел капитан, к нему пришло второе дыхание. — Поляки! Стоит же и стонет, что побили, а все равно — показывает превосходство над более сильным, такая, черт подери, крысиная, понимаешь, гордость! А ведь похоронили вас, и с честью, и без нее!
Он выпрямился, отдал издевательский салют и промаршировал в бальный зал, даже не закрывая за собой двери. Я-оно похромало за ним. Зейцов повис на плече.
— Ну, чего?! — рявкнуло, закашлялось, с трудом проглотило слюну. Пить, нужно напиться, смыть все это из горла.
— Я вас, Венедикт Филиппович, я вам, — шептал каторжник, — поблагодарить, ну да, благодарствие, Бог вас благослови, а я только спасибо могу… — И, не отступив хотя бы на шаг (пришлось спрятаться за громадный радиоприемник), он переломился в неожиданном поклоне, доставая головой до пола, колотя по нему, раз, два, что-то у него выпало из кармана, он не поднял, только снова припал, схватил под локоть, разгоряченно шепча в самое ухо: — Я думал: он сделает, как говорил, он же вьюнош неопытный, так его закрутят, и на одну сторону, и на другую, и на третью, не доктор с гаспадином Поченгло, так другие шакалы Истории, перекупят, перекрутят, так или иначе, против Бога, против истинной Истории, ведь я сам только понял, как доктор явственно страшную вещь назвал, когда вас к тому уговаривал: несмотря на самые достойные замыслы, Богу милые — не людское это дело Историю творить! не человеческое это дело! А теперь вижу: разве такая душа продажная, и прощелыга жадный, разве стал бы он защищать бедного Зейцова, ба, да обидчика же собственного, разве стал бы он от заслуженной кары прикрывать? А все — нет! И снова оказывается, что не мог Господь Бог лучше все сложить! Все…
— Но, может, это я просто не желаю, чтобы дело это разошлось, будто это вы меня выкинули, а?
Бывшего каторжника эти слова не остановили. Он лишь кивал своей лохматой башкой — радостный, светящийся.
— Так, так, это мне известно: простить, но в глаза не взглянуть. Ведь по-настоящему милостыня в бремя не тому, кому ее дают, а тому — кто дает. Да разве я вам того же не говорил? Практиковаться, практиковаться в этом надо! Брось гривенник нищему и не убегай, удержись, выдержи, выслушай его благодарности! Вот это и есть мужество!
— Пошел прочь!
Я-оно вошло в каминный зал, в музыку и яркий, ослепительный свет, в шум бесед, прямо напротив танцующих пар. Вопреки первому впечатлению и предыдущим представлениям, их не было так уж много: просто, среди пассажиров первого класса Транссиба столь значительное большинство составляли мужчины, деловые люди и люди различных сибирских профессий, что способных подхватить женщину в танец нашлось не более полудюжины. Я-оно быстро огляделось: панны Елены нет, нет и ее сильнорукой тетки. Разве я-оно не слышало, как они выходили из своего купе? Оперлось на трость и на дверную раму, когда вагоном уж слишком сильно тряхнуло. Кроме всех настенных бра, холодными огнями хрусталя и серебра сияла еще и раскидистая люстра — она блистала более всего — которую, специально для сегодняшнего события, подвесили под выпуклым потолком вечернего вагона. Люстра колыхалась в ритм движения, но казалось — в ритм музыки. Играл monsieur Жюль Верусс, за которым присматривала сидящая рядом Гертруда Блютфельд, и которая подкармливала фламандца лакомствами из стоящей на пианино вазочки; на скрипке аккомпанировал один из проводников Люкса. Худой как щепка Верусс с набитым сладостями ртом ежесекундно зыркал через плечо на красавицу-вдову, которую кружили все новые и новые партнеры; он один — пианист! — с ней не станцует. С другой стороны, между скрипачом и камином, сидели Блуцкие, князь подремывал, княгиня — свернувшись в кресле, маленькая женщина запеклась в нем словно мясо в форме — достаточно только шевельнуть ей рукой, головой, и лопнет кожа, кости пробьют горелую корку. Потому она и не двигается, сидит неподвижно, словно тоже спит; но не спит: мерцающий свет люстры отражается в широко раскрытых, влажных глазах старухи. Они видят все. Поклонилось ей сразу же за порогом. Она не подала знака, что узнала. Только стоящий за креслом князя советник Дусин положил руку ей на плечо — это был знак.
Ширина вагона, естественно, не позволяла устроить что-либо, хотя бы отдаленно напоминающее настоящий танцевальный вечер, не говоря уже про бал. Пары двигались, сталкиваясь всякий раз, в двух нерегулярных рядах, от входа и до камина; чуть подальше и в галерее стояли те, что не танцевали, которые отдыхали или только присматривались к танцующим. Несколько мужчин было во фраках; в глаза бросался Дитмар Клаусович в эффектном мундире офицера имперского военно-морского флота, с седеющей, пристриженной в острый клинышек бородкой и с благородным шрамом над носом. Зато женщины, естественно, отнеслись к транссибирским танцам как к возможности представить все лучшее, что имеется в путевых шкатулках и сундуках; от одних только бриллиантов, сияющих отраженным светом люстры, рябило в глазах. Здесь выделялась танцующая с мужем француженка: в платье от Пуаре, о котором княгиня уже успела насплетничать; оно было узким, льющимся, с шлейфом из шелковистого атласа, без корсета, открытым на спине в длинное декольте, с разрезом у ноги, со странно опущенной талией; такое платье казалось здесь непристойно… неконкретным. Да к тому же еще и экстравагантная прическа в стиле Антуана, которую Frau Блютфельд осуждала с самого начала… По-видимому, супруги ехали с детьми прямо из Парижа.
Сейчас как раз танцевали медленную польку, кажется, Schottische[174]. Не дожидаясь перерыва, я-оно успело проковылять под стеночкой, между парами. Капитан Привеженский стоял в углу, возле открытой двери в галерею, разговаривая с одним из братьев-растратчиков, капитаном Насбольдтом и высоким прокурором. Остановилось с противоположной от него, пианино, камина и сидящей рядом с камином княгини стороны. Появился стюард с напитками. Шампанское! С прижатым к губам бокалом выглянуло в окно. На темном горизонте перед Экспрессом росла длинная полоса желто-красного жара, более светлая, чем холодная Луна. Поезд мчался прямиком в эту стену. Сделало глоток шампанского, в носу защекотало, чихнуло. За спиной аплодисменты, свисты и смех, Верусс закончил играть, теперь его уговаривают исполнить нечто, называемое «кейк-уок».
— Уфф, передохнуть нужно. А вы, выходит, держитесь на ногах, меня совесть мучила. — Порфирий Поченгло схватил с подноса два бокала, опорожнил оба, хукнул в сложенные ладони. — Что оставили мы вас, ведь не будете же вы мне голову морочить, будто выпали сами по себе, в подобные чудеса я не верю. Нет, вы должны мне рассказать, что тут за афера. Уфф. Перестрелка в Екатеринбурге, а теперь еще выясняется: кто-то копался в моих вещах! А почему? Потому что разговаривал с вами!
— Вы и снова разговариваете.
Поченгло рассмеялся.
— Это правда. Сам напрашиваюсь на несчастья.
— Иона, так?
— A-а, слышал, слышал. Вы же знакомы с этим американцем, правда? С доктором Теслой. Князь передал ему своих людей для охраны вагона с машинами.
— Вы хотите кончить, как Фессар?
— Что?
— Тот тоже задавал…
— Те же самые вопросы; ну да.
— Вы понятия не имеете, как сложно скрывать тайну, которая не существует.
— Ох, верю, на слово верю, что вам не известна никакая секретная технология зимназа.
Верусс завел бравурную мелодию, пассажиры начали хлопать в такт.
Поченгло приблизился, ему пришлось говорить громче.
— Но ведь от собственного отца вы отпираться не станете! Тут уже нечего скрывать.
— А княгине вы говорили, будто бы ничего о нем не слышали.
— Нуу, в «Сибирском Вестнике» или «Иркутском Вестнике» про Филиппа Герославского не пишут. Я и сам сначала не сообразил; и солгу ведь, если скажу, будто помню фамилию. А вот мартыновские легенды… Видите ли, все эти дикие зимовники — компания очень даже подозрительная. — Он вынул из визитницы картонный прямоугольник и теперь задумчиво крутил его в пальцах, опершись плечом о резную фрамугу окна; я-оно видело его отражение в окне — текучее, прозрачное, черно-белое; в нем господин Порфирий выглядел так, словно его обрисовали углем и известью, тьветом и светенью. — Это правда, трудно пройтись в Холодном Николаевске по улице и не встретить зимовника; мой шурин, чтобы далеко не ходит, гоняет голяком с собаками по снегу в самый трескучий мороз. Но le Père du Gel. Это уже несет Мартыном под самые небеса.
Я-оно возмущенно хмыкнуло.
Господин Поченгло состроил кислую мину.
— Мы же нанимаем их для работы в холадницах, для обработки холодов зимназа. Самые же рьяные зимовники, это, либо мартыновцы с самого начала, либо заразившиеся Мартыном чуть позднее. У вас же об этом неправильное представление. В Европе, даже в европейской Зиме, все это, — он замахал рукой, пытаясь найти подходящее выражение, — слова, слова, слова. Салонная мистика и теософские общества госпожи княгини. Но вот в Стране Лютов — в Стране Лютов мужики забирают своих жен, детей, собак, всю живность и, нажравшись льда с самогоном, раздевшись донага, с одной только святой иконой на груди, лезут в соплицовы, в самую пасть морозников. Это накатывает волнами: вот вроде бы все спокойно, и тут слышишь: четверть села пошло на самозаморожение. Что произошло? — Он пожал плечами. — И это не сумасшествие. Есть в этом покой та самая негромкая, тупая мужицкая решительность; скорее, это даже религия.
— Как во времена Раскола.
— Да. По-видимому, это у русских в крови. А власти, вы как думаете, что на это власти? Точно так же, как и тогда. Губернатор Шульц издал распоряжения против всех мартыновских обрядов. Кого захватят на их исполнении в границах иркутского генерал-губернаторства, тот получает пять лет крепости, и не здесь, но в Оренбурге или на южном Кавказе.
…Это только потом, ночью, когда пошли вас искать, я сложил два и два. И. ммм, как бы это вам сказать…
— Его считают мартыновцем, это и так ясно.
— Господин Бенедикт, — сказал Поченгло мягко, деликатно, — на него выписано извещение о розыске. Якобы, он потянул за собой в Лёд целые деревни. Шульц назначил за его голову премию.
— И сколько же?
Господин Порфирий глянул несколько странно.
— Не знаю.
— Что это такое? — Я-оно прижало палец к стеклу. — Вы видите? Там, под горизонтом.
— А, это. Тайга горит.
Уже не линия, уже не стена, но полоса земли, окружающая Транссибирскую магистраль дорога огня — золотой полуобруч, отделенный от звездного неба черным обручем: это дымы от пожара, заслоняющие ночное небо. Пожар, должно быть, тянулся на добрую пару десятков верст, чтобы здесь охватить все пространство под кругозором. Читало где-то, что бывают настолько прожорливые таежные пожары, растянувшиеся на такие расстояния, что их можно пальцем рисовать на поверхности глобуса. Здесь пока что мало чего видно, кроме очаровательной игры красок в темноте, но если Транссиб, и вправду, пересекает эти поля огня…
— Надеюсь, что в Иркутске мы встретимся. Возможно, тогда вы сможете мне рассказать всю историю. — Господин Поченгло подал, наконец-то, свою визитную карточку. — Ну, а если не судьба… Мы стараемся заботиться о вновь прибывших земляках.
— Благодарю.
Он отошел в сторону галереи. Я-оно отвернулось от окна. Стюард услужливо пододвинул поднос, схватило второе шампанское. Объявление о розыске — целыми деревнями в Лёд — Отец Мороз. Не удивительно, что всякие одержимые Пелки готовы отдать жизнь для защиты его сына. Вера та же самая, но из этой веры одни мартыновцы выводят страшную угрозу для России и вообще для мира, а другие — обязанность чести. Собери двух поляков, услышишь три различные политических мнения; но собери двух русских — увидишь три пути к Богу.
Смеющиеся пары кружили на расстоянии вытянутой руки, вагон колебался под ногами. В таком темпе, до полуночи можно упиться даже шампанским. Я-оно разглядывалось по залу с щипающим язык напитком во рту. Ее нет. Может, она вообще не придет, передумала. Вернуться, постучать в ее двери? Маленькая девочка в розовом платье, громко пища, пробежала под стенкой и выбила тросточку с ручкой-дельфином, и та покатилась в направлении галереи.
Более скорой оказалась чужая рука.
— Merci, merci beaucoup.
— De rien. Comment vous portez-vous?
— Ah, mon jambe? Cela ne vaut pas la peine d'en parler[175].
— Еще не имел удовольствия…
— Madame Блютфельд, думаю, нас по-своему уже представила, — улыбнулось я-оно. — Господин прокурор…
— Разбесов Петр Леонтинович.
При этих словах он официально кивнул, а поскольку рукопожатие было тоже кратким, решительным, сразу же подумало, что это очередной военный среди пассажиров Люкса — ничего удивительного, что его тянуло к Привеженскому и Насбольдту. И действительно, несколько минут дружеской болтовни и два бокала подтвердили впоследствии: артиллерийский подполковник в отставке, в настоящее время на гражданской службе в ранге надворного советника[176], прокурор камчатского округа. Сейчас как раз направляется через Владивосток в Петропавловск-Камчатский, куда был переведен с должности в Благовещенске.
— Камчатка и Чукотский полуостров, дорогой мой, теперь станут, после, дай Боже, подписания мира с японцами, ключом к миру во внешней политике, ба, ключом ко всей Сибири.
— Правда? — пробормотало я-оно, без особого успеха пытаясь тянуть над прокурорским плечом в направлении галереи. Намерение было сложным для реализации, поскольку Петр Леонтинович был вершков на пять выше. Помимо же своего роста, у него не было привычки склоняться перед собеседником ниже его самого; его позвоночник вообще не гнулся, позволяя, разве что, двигать головой, но и ее прокурор тоже держал прямо. Потому он глядел из-под наполовину прищуренных век, над черными усами и подбородком с гадким шрамом — было в этом нечто от хищника, и от птицы. Сип? Орел? Индюк? Монашеская лысина соединилась у него с высоким лбом, вот он и светил над лохматыми бровями отраженным сиянием люстры и бра. Все-таки, сип-стервятник.
— Вы, случаем, никак не связаны с абластниками, Венедикт Филиппович?
— С кем? Не думаю.
— Вы должны осознать, что любая помощь в их замыслах будет признана, сожалею, но должен вам это высказать ясно, государственной изменой.
— Да о чем вы вообще говорите? Не знаю я никаких абластников!
Прокурор оглянулся на господина Поченгло, танцующего с красавицей вдовушкой.
— Когда Гарриман построит свою Кругосветную железную дорогу, Восточная Сибирь станет весьма близким соседом Соединенных Штатов Америки. Теперь, когда война с Японией уже не является помехой, что еще может задержать строительство? Вы же меня понимаете. Лёд не продвигается во все стороны света с одинаковой скоростью. А нельзя ли склонить лютов, чтобы они повернули больше к востоку… через Берингов Пролив… на Аляску, на Канаду, к индейцам и ковбоям… сковать Зимой золотые прерии…
Я-оно громко вздохнуло.
— А я уже надеялся, что мы слишком приблизились к Стране Лютов! Сколько еще подобных глупостей суждено мне выслушать! На голом камне рождаются, любое словечко, любое умолчание — а все ложь, ложь, ложь.
Разбесов добродушно усмехался. Отцовским жестом он положил руку мне на плечо; я-оно не отвело ее. Прокурору было хорошо за пятьдесят, наверняка он был отцом, в его движениях не чувствовалось какой-либо фальши.
— Прошу меня простить. Прокурорская душа. — Вот теперь он наклонился, чтобы его слышать через музыку и танцы, через грохот поезда; но согнулся он тоже неестественно, деревянно, ему пришлось отставить бокал, второй рукой опереться о фрамугу окна. — Ведь вы же не обиделись, правда? Точно так же, вам не следует винить monsieur Верусса, что желает писать о вас статью. Сначала Его княжеское Сиятельство выгоняет вас от стола, могу поспорить, по причине обычного недоразумения в обществе, но потом вы срываете спиритический сеанс Ее Сиятельства, затем уличный дебош в Екатеринбурге, ведь там были даже трупы, после того мы слышим про Отца Мороза, затем monsieur Фессар бросается на вас по причине мести за какой-то обман в делах, и потом вы выпадаете из поезда, но тот же самый князь ради вас поезд останавливает, а затем мы находим господина Фессара мертвым. Говоря по правде, эти танцульки — что-то вроде поминок по нему, нечто, чтобы заполнить время вместо поминок, вам не кажется?
— Ладно, слушаю вас, так я кто — агент кайзера или месмерист на службе Распутина?
Прокурор снова рассмеялся, стиснул плечо.
— Вы неприкаянный молодой человек, который попал в компанию людей власти и денег, привыкших справляться с другими людьми власти и денег; молодой человеком настолько интеллигентный, что можете использовать их навыки, что вовсе не означает, будто бы вы желаете для чего-либо эти навыки применить, ведь вы даже понятия не имеете, ради чего — как я уже говорил, вы человек неприкаянный — вот только, никак вы не можете остановиться. Это определенного рода зависимость.
…Так достаточно близко мы приехали к Стране Лютов, Венедикт Филиппович?
— Excusez-moi[177], мне нужно переговорить с доктором Теслой.
Лицо серба заметило под плечом Разбесова, оно мелькнуло в глубине галереи, над лицами пассажиров, стоящих в двери, ведущей в каминный зал, и присматривающихся к танцам, хлопающих в такт; изобретатель был выше всех их. Поставив пустой бокал на резную фрамугу, я-оно живо посеменило к галерее, протискиваясь с помощью трости. Капитан Привеженский, к счастью, повернулся спиной.
Доктора Теслу застало возле среднего из больших окон галереи, слева; он стоял и ел яблоко, сок стекал по костистому подбородку на белый фуляровый платок, обернутый высоко вокруг шеи над еще более белым галстуком-бабочкой. В углу галереи стюарды повесили на цветных лентах корзинки с лакомствами, конечно же, сюда тут же сбежались дети пассажиров Люкса, выбирая цукаты и пирожные, миндаль в сахаре и шоколадные конфеты. Маленькая девочка и трое мальчиков, стоя за спинами пассажиров, неуклюже пытались повторять подсмотренные ими танцевальные па. Верусс с проводником играли танго. Я-оно остановилось возле Теслы.
— Азия горит, — сказал тот, указывая яблоком за окно.
— Жарко тут.
— Вы танцевали?
— Нет.
— Вы очень раскраснелись.
— И душно…
— Кристине удовольствие.
— Да, я видел.
— А этот фламандец неплохо играет. Когда-то Падеревский[178] пытался меня учить, а, ведь ваш же земляк, львина грива, я помню эти концерты, дамы теряли сознание…
— У вас тут на груди…
— О, благодарю.
Между людьми, которые обязаны друг другу жизнью — должник и должник, спаситель и спаситель — какой может быть разговор? Что еще большее можно высказать на языке второго рода? Ничего.
Глядело на таежный пожар, красивое зрелище отдаленного уничтожения.
Свет и тени волновались на коже и на фраке Теслы в нерегулярных приливах и отливах, словно на него одного падал свет из дополнительного источника, кружащегося по пьяному эллипсу.
— Цвет ваших глаз…
— Ммм?
— Мне казалось…
— Они были у меня темнее, но с годами посветлели по причине интенсивной умственной деятельности.
Все так же он пропускает через себя теслектричество, я-оно могло этого ожидать, его не удержит даже близкая встреча со смертью. Знает ли об этом мадемуазель Филипов? Если бы знала, то не танцевала бы сейчас, смеясь. Никола уже не делает этого в купе, так что, наверняка, чтобы накачаться тьмечью он ходит теперь в товарный вагон. Впрочем, после того, как туда вломился Фессар, он торчал там целых полдня.
— Завтра, после завтрака, хорошо?
— Не понял?
— Зайдете спустить немножко тьмечи. — Доктор Тесла отбросил огрызок, вытер белые перчатки. — Чуточку… — он повертел белым пальцем у виска — what the word[179], вдохновения? наития? безумства? беззаботности? Ибо родить мысль по-настоящему новую, топ ami[180], вот единственное достойное человека задание и цель людской жизни.
Я-оно прижалось лбом к холодному стеклу.
— Я размышлял над этим. Спустить… Немножко так, а немножко — и нет. Видите ли, доктор, ведь это не так, как в вашей оптической игрушке, в интерферографе: либо нитка бус, и тогда Лето, либо всего две точки — и тогда Зима. Возможно, на сам свет оно так и действует. Возможно, все неожиданно меняется, начиная с какой-то предельной концентрации, давления тьмечи. Но здесь… есть ступени, градация. Меньше Лета, больше Зимы. Вкачаешь чуточку тьмечи, и еще немножко — будем мы, словно те зимовники из городов лютов — а еще чуточку — как лютовчики из Сибири — а еще капельку — словно мартыновцы-самозамораживатели — и еще, еще, еще, один черный кристалл за другим — сколько нужно, чтобы видеть мир так, как видят его люты?
— Как видит его ваш отец.
Глядело на далекие огни, на доктора не смотрело. Два отражения в темном стекле; если продолжить линии их взглядов — где пересекутся: на стекле, или же там, над Азией? Стереометрия, наука о душе.
— Замороженный.
— Вы так говорили.
— Так мне говорят.
— И вы к нему едете…
— Зачем? — Я-оно рассмеялось. — Неприкаянный вьюнош. Но, что правда, то правда, мы уже так близко к Стране Лютов… Зачем я к нему еду? Господин доктор…
— Да?
— Ваши машины… Этот насос тьмечи, оружие против лютов… Ведь в Иркутске, поначалу, вам нужно будет провести эксперименты — эксперименты на людях…
— Не думаете ли вы, случаем, самому…
— Нет! Его. Выкачать из него тьмечь, вытянуть из него Лёд… — Закрыло глаза, прижимая щеку к окну. — Выкачать из него это все, всю единоправду, всю Зиму. Можно ли его вообще спасти? Мне не позволят, люди Императора хотят его использовать, но вы ведь тоже работаете на Николая, и я не могу от вас требовать…
— Конечно же, я помогу, друг мой.
Он подал яблоко. Ело молча, сок стекал на подбородок. Длук-длук-длук-ДЛУК, и быстрый вальсок. Луна поднималась над огнями, Луна просвечивала два отражения на широком окне, золотой империал над седым локоном у виска Николы Теслы.
Прибежала запыхавшаяся Кристина, схватила Николу за руку, закрутила им туда-сюда, и давай тянуть старика танцевать.
Отвернувшись, приглядывалось ко всему этому не без симпатии.
— А вы! — воскликнула девушка. — Ну, чего вы так стоите! Она ведь вас ждет! Ах, ножка, ну да, несчастная, нехорошая ножка, что за несчастье, только кто просил вас бросаться из поезда? — Она расхохоталась и упала прямо в объятия капитана Насбольдта. Дитмар Клаусович обменялся взглядами с добродушно озабоченным Теслой. Mademoiselle Филипов, надув губки, начала играться блестящими наградами и пуговками на груди морского волка.
Я-оно вышло в каминный зал. В танцах как раз был перерыв. Панна Мукляновичувна стояла за пианино. Повернувшись в профиль, она разговаривала с фрау Блютфельд над головой наслаждавшегося вином месье Верусса. Протолкалось между пассажирами, постукивая тросточкой. На сей раз панна Елена выбрала совсем другое платье: голубое, из марикена[181], от лифа и вниз все складчатое, с темно-синими аппликациями, а корсет был высоким, поднимающим бюст в отважном decolletage[182], над которым была уже только черная бархотка на белой шее, ведь плечи тоже были полностью открытыми, если не считать легкого, словно вуаль cache-nez[183]. Вдобавок девушка впервые распустила волосы; они спадали черной волной на шаль и на плечи. Теми же самыми остались лишь подрисовка глаз и губ: цыганский уголь и рябиновый кармин.
Возможно, болезнь придавала ее коже этот алебастровый цвет? Или же все вместе — и волосы, и maquillage[184], и платье, и ее таинственная улыбка — все было родом из жаркого воображения дочки дубильщика кож с Повисля…?
Эта прямая спина со сведенными лопатками, сам способ держать плечи под углом к туловищу — они отличают девушку, формируемую в корсете с самого детства. Но, конечно же, и в этом какое-то время можно обманывать, сознательным усилием воли навязывая себе болезненную позу. Дама истинная, дама фальшивая — не узнаешь.
— Mademoiselle, puis-je vous invited[185].
Хоть сотню лет пересматривай это мгновение, не заметишь на лице панны Мукляновичувны хоть малейшего признака замешательства.
— Господин Бенедикт умеет танцевать.
— Не слишком.
Она приподняла бровь.
Я-оно засмеялось.
— Ну разве не прекрасно складывается? Моя нога. — Хлопнуло себя по бедру. — Станцуем — раз в жизни могу не беспокоиться: никто не узнает, что танцевать не умею.
— За исключением вашей несчастной партнерши.
— Тут панна может не бояться, буду топтать собственные ноги.
— Ах, в таком случае — с превеликим удовольствием.
Она подала руку в кружевной перчатке.
— Monsieur Верусс!
Журналист отставил рюмку, театрально вздохнул.
— Souvent femme varie, bien fol qui s'y fie[186].
Он ударил по клавишам, правадник потянул смычком.
— Каробочка? Веди, соколушка.
Русскую мелодию пассажиры встретили аплодисментами. Сразу же пары образовали двойной ряд, пару шагов туда, пару шагов сюда, трудно ошибиться в столь организованном танце; панна Елена повернулась вместе с остальными женщинами, три шага назад, хлопок, поворот, взять за руки, теперь на мгновение с ней лицом к лицу, дыхание к дыханию — но тут же разворачиваешься на месте и становишься перед другой партнершей. Каробочка! Разминулось с панной Еленой, она язвительно рассмеялась. Люстра раскачивалась над головами, вагон ходил под ногами, нога болела.
Под конец танцоры очутились в тех же самых парах, что и сначала. Елена сделала книксен, поправила шаль и снова рассмеялась.
— Мне казалось, что вы будете довольны! Достаточно делать то, что и все остальные. Опять же, у вас не было возможности оттоптать кому-либо нот.
— Вы все это заранее спланировали!
— Откуда же мне было знать, что вы танцевать не умеете?
Склонившись, поцеловало ей руку.
— Быть может, хотя бы вальс-хромоножку[187]…
Елена что-то шепнула Веруссу. Встав прямо, она подняла руки, охватило ее неуверенно. Она поправила положение руки на спине, сдула с лица черный локон и шельмовски подмигнула.
— Что же, пан Бенедикт, держитесь…
Раз-два-три. После первого оборота, когда передвинулось перед князем и княгиней Блуцкими, в сторону галереи, глянуло над плечом панны Елены. Смотрели? Смотрели. Смотрели все, но — это был танец! Кто танцует, пока в танце — остается рабом танца, разрешено то, что запрещено, прилично то, что неприлично, прощается непростительное, разве не этому, в первую очередь, танец служит?
— Вы смеетесь.
— Я танцую с красивой женщиной, с чего же мне печалиться?
— О-ля-ля, это когда же вы научились говорить комплименты?
— Упал на голову, после такого случаются радикальные перемены в психике.
— Что? — И музыка, и шум, и говор были уже слишком громкими, девушка придвинула щеку к щеке, запах ее жасминовых духов вошел в ноздри теплым ладаном.
— Упал на голову!
Смеясь, она отодвинулась в обороте.
— И комплименты закончились!
Нога болела все сильнее.
После второго поворота уже меньше думало о ритме этого тесного, импровизированного вальсочка — вальс, это танец математический, достаточно считать шаги и обороты — гораздо больше думало об этом ее смехе, еще больше — о ее маленькой ручке, замкнутой в ладони на половину размера большей, о мягких волосах, омывающих руку, прижатую к лифу на ее спине, о быстром дыхании, сильно вздымающем груди девушки, о ее губах, теперь уже постоянно остающихся полураскрытыми, о поблескивающих между ними белых зубках — вальсок плыл и плыл, я-оно уже потеряло счет окружений зала, старички Блуцкие; Жюль Верусс, безумствующий над клавиатурой, хлопающие зрители; желтый шрам огня, пересекающий черные стекла окон — все это перемещалось в серебристо-холодных отблесках качающейся люстры словно картинки фотопластикона, раскручиваемого со все большей скоростью, так что исключительно для сохранения равновесия приходилось сконцентрироваться на ближайшей картине: темные глаза девушки, ее лицо с горячим румянцем и ее губы, сложенные словно для крика. От бархатки с рубином между грудей стекали две струйки пота.
Я-оно остановилось под стеной.
— Панна меня простит, но моя нога пока что больше не выдержит, возможно…
— Да, да, конечно же.
Прошло в галерею, но и здесь плотная толпа, жара и духота, тут же со всех сторон поворачиваются смеющиеся рожи, подскакивает стюард… Елена выпивает рюмку темного напитка, обмахивается шалью.
— Панна проследит, чтобы я больше не выпал.
Елена, все еще запыхавшаяся, смеется.
Я-оно толкает железные двери, выходит на смотровую площадку; подает панне руку, панна в белых туфельках осторожно переступает порог. Дверь прикрывает пинком, музыка и людские голоса тихнут; а вместо них: длук-длук-длук-ДПУК и грохот машины, протяжный свист ветра в ночной темноте.
Елена, опершись на балюстраду с правой, южной стороны смотровой платформы, глубоко втягивает воздух. Кашне она завернула на плечах так, что лучи неполной Луны высвечивают только белый треугольник декольте и худощавое лицо в иконной оправе волос цвета воронова крыла. Контраст света и тени слишком уж резок, девушка уже не красива мягкой, спокойной красотой полных девушек и хорошо питающихся дам — наяву проявляются все угловатости черт, всяческая асимметрия и непропорциональность, каждая косточка под тонкой, натянутой кожей.
Я-оно вынимает папиросы, закуривает, глядит сквозь дым.
Грязно-желтая река огня, прикрытая гривами красных разбушевавшихся искр, растягивается за спиной панны Елены; северный горизонт единообразно темен.
— Все-таки, мы его обойдем. Он нас обойдет.
Девушка глядит через плечо. Долго молчит, загипнотизированная спектаклем гигантского пожара.
— Спасибо вам, там у меня немного закружилась голова. Прошу прощения.
— Вы и доктор Тесла.
Елена глядит вопросительно.
Я-оно пожимает плечами, стряхивает пепел.
— Танец, такие вещи, как танец — ведь это тоже способы.
— Для чего?
— Чтобы сказать вещи, которых невозможно высказать на каком-либо языке, понятном более чем одному человеку.
Съязвит? Нет. Опершись локтями на поручне, отклонившись назад, она открывает и закрывает рот, словно не может решиться сказать хотя бы слово.
— Я…
— Стыд, правда? Не надо ничего говорить, вижу. Предпочитаю именно это слово, хотя, конечно же, это не стыд. Отводишь взгляд, краснеешь, заикаешься, теряешь нить разговора, шаркаешь ногами, избегаешь чужих глаз — это стыд. Да что я тут говорю? Человеческое поведение. Но как мне рассказать то, чего никто не видит, никто не слышит, никто иной не испытывает? — Я-оно сжимает пальцы в кулак и бьет в грудь, потом бьет по сюртуку растопыренными пальцами, словно пытаясь через ткань и кость вырвать трепещущее сердце. — Нет языка! Нет! — Я-оно царапает ногтями по ткани на груди и по галстуку. — Наверняка, вы спасли мне жизнь, следовало бы пасть на колени, благодарить; я этого не сделаю, не сделаю ничего подобного; я обязан быть с вами откровенным, поэтому буду молчать. — Я-оно поднимает искривленные в когти пальцы на уровень глаз, поглядывает с легкой усмешкой на опухших губах. — Или же, давайте станцуем.
Панна Елена дрожит, плотнее закутывается темно-бордовым кашне.
— Я боялась этого.
— Этого?
— Этого.
— Ах, этого.
— Этого, этого.
— Этого… ну да, этого, этого, этого… — Дойдя до предела, межчеловеческий язык пожирает сам себя, переваривает всяческий смысл и значение, остается превратить все в шутку.
Я-оно усмехается. Елена видит эту кривую, паскудную усмешку и показывает язык.
— Все-таки, вы напрашиваетесь на несчастье.
Я-оно затягивается дымом.
— Знаю, что мне не следовало тащиться в тайгу за Фессаром.
— Кристина говорила мне, что к ним приходил Дусин и пытался запретить доктору Тесле контактировать с вами.
— Господин Поченгло понял, что кто-то копался в его вещах.
— Этот господин Поченгло уж слишком наблюдательный буржуй.
— А этот прокурор с Камчатки, кажется, считает его абластником.
— Что это еще такое? Императорский орган? Новая секта?
— У моего же отца над головой висит очередной приговор; скорее всего, он вел сибирских мужиков на смерть во Льду.
— Не верьте, вечно они гадости рассказывают.
— А Фессару раскололи башку.
— Вы не считаете, что именно турок был ледняцким агентом.
— Нет, это невозможно.
— Тем не менее — тот Зейцов…
Я-оно обнимает девушку в талии, притягивает к себе, целует. На вкус она — сладкое вино.
Опершись снова на балюстраду, Елена закутывается в кашне как в платок, обвязывая им голову, скрещивая потом руки на груди.
— На вашем месте, я бы не спускала с него глаз.
— Зейцов нажрался и валялся у себя в купе, я проверил, в лес он не ходил.
— Люди князя?
— Дусин?
— Агент? Нет! Но если княгиня приказала ему выкинуть Пелку…
— В этом я как раз и не уверен.
— Времени все меньше. Либо Фогель говорил по делу, либо у агента остался только один день на то, чтобы уничтожить машины, убить Теслу и, возможно, убить еще и вас.
— Так что, отсиживаться в купе?
— Если будет скучно, приглашаю к себе.
Панна снимает правую перчатку и кладет себе на язык, в рот два пальца. Потом сжимает зубы. Оторвав ладонь от алых губ, подает их милостивым жестом, с миной ни серьезной, ни смеющейся, зато с блестящими глазами.
Я-оно склоняется в формальном полупоклоне и вылизывает эти пальчики от теплой крови, до последней капельки, до капелек, еще цветущих на открытых ранках. По девушке проходит дрожь.
Снимает сюртук, накидывает его ей на плечи. Движение воздуха поднимает пустые рукава над балюстрадой.
— Намного умнее было бы держаться ресторана или салона, — говорит я-оно. — Ведь разве сложно вскрыть двери купе отмычкой, вскочить в отделение, и не успеет человек голову повернуть — чик!; никто ничего не видел, никто ничего не слышал.
— Хорошо, заложить дверь стулом, спинку вставить под дверную рукоятку…
— Но я думаю про Иркутск. Здесь, в поезде — еще полбеды. А в городе? Если бы там только один агент, одни только ледняки! Вы же сами слышите, что обо мне говорят. Даже доктор Конешин чуть умом не тронулся. Захотят убить, так убьют.
— Не думаю.
Я-оно смеется.
— Не думаете? Совсем не думаете? — Бросает окурок на ветер. — Ну, утешили! Но, может, какой-нибудь аргумент?
Панна Мукляновичувна изгибает пальцы и проводит ногтями над лифом платья. Остается счетверенный красный след на груди, свежий шрам после прикосновения чего-то дикого, нечеловеческого.
Еще глядит на эту счетверенную царапину на белой коже, когда рядом, под полой английского сюртука, над капелькой крови на сердце девушки ложится серебряная звездочка, маленький снежный кристаллик. Но тут же тает, исчезает.
Я-оно глядит на небо над противодымовым экраном. Да ведь это же не дым, это тучи заслоняют звезды, а иногда даже щербатый диск золотой Луны, то гаснущей, то вновь разгорающейся. И именно тогда, в моменты прояснения, мать упырица открывает безлюдные пространства, бесконечные лесные равнины Азии, к северу от линии Транссиба и к югу, до самой полосы огня, до короны пепла над ним. Туча, Луна, туча, Луна — а Экспресс мчит сквозь них, в вырезаемом косоглазыми лампами «Черного Соболя» световом туннеле — Луна, туча, Луна — прямиком в Зиму. Ибо, совершенно неожиданно, как после поднятия занавеса в опере, в очередном просвете видишь: белизна, белизна, белизна, поля белизны, то есть — снега, но снега уже затвердевшего, застывшего на деревьях и на просеках, на болотах и реках, на железнодорожной насыпи и деревянных сараях, каких-то шалашах — снега оледеневшего. Когда это случилось? Нет границы, но если какая-то и существует, она давно уже осталась позади поезда. Теперь же вокруг только белизна, снег и лед.
— Estistso[188].
Синее облачко дыхания убегает от лица вместе с улетающими в свисте холодного воздуха словами, очень быстро убегают с глаз и захватываемые ветром все более многочисленные снежные хлопья. Я-оно сует руки в карманы брюк.
— Ха! Снилась мне Зима.
Панна Елена закутывается в шаль, оставляя в ней только узенькую щелку для глаз; я-оно затягивает изнутри сюртук на голубом платье, обнимая под ним собственными руками.
Прижимая жатую материю к спиральным прутьям балюстрады, я-оно глядит с платформы на южные ледовые поля. Длук-длук-длук-ДЛУК, еще несколько минут, и вся природа Сибири превращается в замкнутую подо льдом скульптуру — нет уже никакой зелени, даже нормального силуэта дерева, да и сама тайга долгими фрагментами теперь скрыта под толстой шубой мерзлоты. Ничего удивительного, что пожары не заходят из Лета в Зиму — огонь не вгрызется в промерзшую пущу. Можно лишь догадываться о жизни, остановленной там, в морозе, но видны лишь менее и более фантастические формации белизны, волны, гривы, валы, стены, башни и обрывистые скалы, фонтаны, замки и ульи, и люты, и люты.
На тех, что ближе всего, выскакивающих у самого пути, когда Экспресс проезжает мимо в шуме пронзающего вихря, высвечиваются, словно на экранах-простынях кинематографа, картины внутренней части вечернего вагона, из каминного зала, поскольку там продолжаются танцы, играет музыка, длиннорукий monsieur Верусс бешено стучит по клавишам, бородатый проводник размахивает смычком, кружат пары, мужчины при фраках и длинных сюртуках, покроенных в соответствии с неизменным фасоном ледовой Европы, дамы в кружевных и бриллиантовых туалетах, над ними серебряно-хрустальная люстра — и все это проявляется в картинках света и тени, гладко проскальзывает по выпуклостям и вогнутостям снежных скульптур, хороводы шикарных мужчин и женщин, танцующих, танцующих.
Засмотревшись, панна Елена сухо кашляет. Я-оно становится за ее спиной, поглядывает над ее плечом. Девушка кашляет через шаль, дышит через шаль, говорит через шаль.
Снилась зима, и по белым сугробам Шли вереницами, словно за гробом; (…) Двигались люди — и малый и старый В белой одежде и цвета печали[189]Я-оно коротко смеется, выдувая через панну туманные облака этого смеха, которые тут же улетают.
Но, поскольку земли Лета уже за нами, мысли чуточку лучше пристают к мыслям, слова крепче прилегают к другим словам.
Глянул на лица — знакомых немало, Все как из снега — и страшно мне стало. Кто-то отстал; в пелене погребальной Взгляд засветился — женский, печальный. (…) Запах Италии хлынул жасмином, Веяло розами над Палатином. И Ева предстала Под белизной своего покрывала, Та, что в Альбано меня чаровала, И среди бабочек, в дымке весенней, Было лицо ее как Вознесенье, Словно в полете, уже неземная, Глянула в озеро, взгляд окуная, И загляделась, не дрогнут ресницы, Смотрит, как будто сама себе снится (…)Панна Елена, не поворачиваясь, отворачивает голову, глаз блеснул из-за шали. Может, улыбается, может, нет; иней собирается на ткани, скрывающей ее лицо.
Оборотилась с улыбкою детской: «Прочит меня за другого отец мой, Но ведь недаром я ласточкой стала Видел бы только, куда я летала! А полечу еще дальше, к восходу, В Немане крыльями вспенивать воду; Встречу друзей твоих — тяжек был хмель их: Все по костелам лежат в подземельях. В гости слетаю к лесам и озерам, Травы спрошу, побеседую с бором: Крепко хранит тебя память лесная. Все, что творил, где бывал, разузнаю».Холодно, становится еще холоднее. Я-оно обнимает девушку через сюртук, неуклюже наброшенный на платье, девушка отодвигается от поручней, спряталась в объятиях, тоже желая найти тепла. Полоса пожара — словно огненным бичом хлестнули через белую бесконечность, разлив жаркой крови на чистом полотне — делается все уже и уже, все более далекой и далекой, отступает под самый горизонт и, в конце концов, исчезает за ледовыми фигурами. Остается только щербатый месяц, звезды между туч и тысячи искорок снега, не слишком густо сыплющегося по обеим сторонам поезда.
И зарево «Черного Соболя», спереди, с востока, делается более выразительным — лунные зимназовые радуго, отражающиеся от ледовых зеркал. Машинист дергает за ручку сирены — над пейзажем Зимы раздается протяжный свист мотыльковой машины.
Если получше приглядеться в этот пейзаж, то тут, то там можно заметить мощные выбросы чистой мерзлоты, которые, кажется, совершенно не опираются на каких-либо скрытых под ними геологических формах — самостоятельно живущие сростки, монументальные гнезда Льда, разбросанные на сотнях верст замороженной тайги: соплицовы? Возможно, это они, но, может, и нет, поезд не тормозит, они уже остались сзади.
Но имеются в этом пейзаже нерегулярности, вызванные самим прохождением железнодорожного пути. Точно так же, как города и людские скопления, так и здесь, в этой пустоши, лютов притягивает сам Транссиб. Уже четвертый, уже пятый морозник с момента первой встречи с ними проявляется сбоку в желтых отражениях ламп «Черного Соболя», в голубых ореолах от его зимназового сияния, и такого на секунду-две перехватываешь быстрым взглядом, именно такую картину заглатывая слезящимися глазами: лют, раскоряченный на дюжинах морозо-струн — лют, вздымающийся на много аршин вверх, к звездам и Луне — лют, растянутый в ледовом походе вдоль насыпи — лют, выстреливающий сотнями игл-сталагмитов из-под земли; лют, развернутый в могучей мандале кружевных стежков стужи; расщепленная на миллионы черно-белых нитей молния Льда, словно каменный электрический разряд, перепрыгивающий по гигантской дуге с северной стороны железнодорожного пути на южную… Сейчас он отскочит назад и совсем исчезнет в темноте за составом. Так близко промораживают люты свои тропы, чуть ли не в рельсы Сибирской Магистрали вонзаясь тысячепудовыми сосульками.
Экспресс промчался под длинным навесом, и по вагонам и смотровой платформе промелькнула арктическая тень, секундная стужа, болезненная, словно тебя хлестнули мокрым бичом; прижало девушку к себе еще сильнее. Она дрожит; я-оно дрожит вместе с ней, опирая голову на ее плече, выдувая туманные слова в шаль, полностью прячущую ее лицо — может, в белое лицо, может, в замерзшее ушко, а может, в алые, горячие уста.
И, вспоминая свой путь легковерный С буйством порывов и пятнами скверны, Знала душа, разрываясь на части, Что не достойна ни неба, ни счастья.И с каждым словом, с каждым дыханием и дрожью, все глубже я-оно въезжает в Страну Лютов; и все глубже проникает в человека Мороз.
- 1.
- 2.
- 3.
- 4.
- 5.
- 6.
- 7.
- 8.
- 9.
- 10.
- 11.
- 12.
- 13.
- 14.
- 15.
- 16.
- 17.
- 18.
- 19.
- 20.
- 21.
- 22.
- 23.
- 24.
- 25.
- 26.
- 27.
- 28.
- 29.
- 30.
- 31.
- 32.
- 33.
- 34.
- 35.
- 36.
- 37.
- 38.
- 39.
- 40.
- 41.
- 42.
- 43.
- 44.
- 45.
- 46.
- 47.
- 48.
- 49.
- 50.
- 51.
- 52.
- 53.
- 54.
- 55.
- 56.
- 57.
- 58.
- 59.
- 60.
- 61.
- 62.
- 63.
- 64.
- 65.
- 66.
- 67.
- 68.
- 69.
- 70.
- 71.
- 72.
- 73.
- 74.
- 75.
- 76.
- 77.
- 78.
- 79.