Лёд.

О светлых и темных сторонах похмелья (светлого и темного).

Я-оно глянуло в цилиндр интерферографа: свет, свет, свет, свет, свет — столько же правды и неправды, что и солнечных бусинок, то есть много.

Осторожно коснулось виска, где утреннее похмелье выбивало свой ритм — бум-бум-бум-БУМ. Ночью, во сне, он успел сыграться с ритмом колес Экспресса; после пробуждения услышало второй поезд, машину, разогнавшуюся на внутренних поворотах черепа, от лба до темени. Проезжая левый висок, она с грохотом проскакивала соединение мозговых рельсов: это и было четвертое БУМ. Ведь выпило всю бутылку коньяка — панна Елена прекратила после трех рюмок — а потом, когда она ушла, я-оно открыло еще и джин. Опять же, не следовало бы забывать про водку Зейцова. Ничего удивительного, что плело все, что слюна на язык несла.

Я-оно спрятало интерферограф, подвигнулось с постели. Над миниатюрной умывалкой промыло рот. В зеркале показалось небритое лицо с распухшим носом и засохшим струпом на губе. Взяло туалетные приборы, набросило халат. Сколько времени? Без часов трудно оценить даже пору дня, когда за окном, над грязно-зелеными равнинами висит такое свинцовое небо — куда не глянешь, небо, куда не глянешь, равнина, Сибирь. У самого горизонта безбрежную степь отделяет более темная линия леса; скоро Транссиб снова въедет в тайгу. На фоне зелени — когда вот так смотрело, растирая глаза — переместилась черная точечка: конь, всадник на коне, туземец в звериных шкурах и длинной палкой у седла. Какое-то время он мчался галопом параллельно Магистрали, потом исчез, как будто бы сквозь землю провалился. Глянуло в Путевадитель. Вторник, двадцать второе июля (по российскому календарю — девятое), то есть, если на обед еще не звали, это означает, что Экспресс находится где-то между станциями Татарская и Чулымская.

Закрыв купе, отправилось в ванное отделение. Первое из них было свободно. Покрутило золоченую арматуру, вода ударила в оправленную мрамором ванну. Здесь имелось только одно маленькое, овальное окно; молочно-белое стекло быстро покрылось паром, и Азия до конца убралась за границы европейского мира вагона класса люкс. Ту-тук, хлюп-хлюп, погрузилось по шею. Раз уж нельзя очиститься на самом деле, пускай хоть тело будет чистым. Грязь с кожи сойдет легко — а вот то, что залегает в голове…

Эта игра и не могла закончиться добром — на какую бы сторону не упала монета, правды или лжи — ведь произнесенное слово, правдивое или лживое, остается с нами: пока мы о нем помним, абсолютной правдой будет для нас то, что мы его высказали. Не в этом ли, по сути, и основан феномен Святой Исповеди? Не считается грех, но слово о грехе. Не жизнь, но слово о жизни. Не человек, но слово о человеке. Не правда, но слово о правде. О том, что сделали. О том, чего не сделали. О добре, о зле, обо всем, о чем можно исповедаться. О… о… о…

Действительно ли после перехода границы Страны Лютов, когда интерферограф Теслы покажет двухзначную логику света, здесь проявится некое видимое изменение? Ведь люди и дальше будут лгать без всякой умеренности. Ведь не приобретут они чудесным образом способность распознавать правду.

И тогда, есть ли смысл спрашивать про «правдивую» панну Елену Мукляновичувну? И все же, я-оно не могло прогнать из головы эту мысль, она все время возвращалась, словно поезд, курсирующий внутри черепа, один оборот за другим, и еще раз, и еще, хотя стучит в висках, хотя неприятный вкус в губах, и снова:

То ли варшавская хитрюга, дочка дубильщика, вышколенная блатным Бунцваем, воровка и убийца, с помощью такой же хитрюги Мариольки, изображает обманную Елену Мукляновичувну? — или же Елена Мукляновичувна, угнетенная многими годами болезней, впечатлительная девочка с чрезмерно развитой фантазией, обманно представляет бунцваевскую хитрюгу, кровавую мошенницу?

Экспресс еще не добрался до Зимы, еще длится поездка, правда еще не замерзла — так что обе мадемуазели одинаково правдивы.

Я-оно обмылось холодной водой, пока в кожу не вонзились ледяные иголочки, и дрожь отрезвления не пробежала по телу. Протерло покрытое паром зеркало. Во всяком случае, свет и тень успокоились, нет ни следа после вчерашнего потьвета. Какими эффектами проявляет себя похмелье после зарядки теслектричеством? Вполне возможно, что и сам доктор Тесла никогда не испытал такого, день за днем накачиваясь тьмечью, всегда еще до того, как закончилось влияние предыдущего сеанса.

Во время бритья я-оно сцарапало струп с губы. Губа быстро заживет; гораздо хуже с носом. Лезвие атаковало кожу под тщательно приложенным углом, в качающемся вагоне нужно было бы проявить совершенно цирковое искусство, чувство скрипача-виртуоза. Удастся — или не удастся, но тогда кровь на лице.

С бритвой у щеки я-оно начало напевать какую-то плясовую мелодию. Откуда этот неожиданный прилив хорошего настроения? Ведь для него нет никаких причин, все причины — против. Может, только панна Елена — ведь еще два дня совместной поездки — ха, тоже мне, повод! Обмыло лицо. На губах возникла кривая, неприятная усмешка. Панна Елена, обе панны Елены, постарше и помоложе. Что пришло из памяти, не является ни правдой, ни неправдой. (Поезд в черепе переехал с одного пути на другой). Тогда из меня выкачали почти всю тьмечь. Память прошлого — прошлое в памяти — иная память, иное прошлое — какая же ложь, более правдивая, чем правда, заключена во втором зашифрованном письме?

Быстренько запахнуло и завязало халат. В коридоре увидело идущего с противоположной стороны господина Путина. Я-оно отступило, чтобы пропустить его перед ванными. Тот сделался багровым как свекла, буркнул что-то, извиняясь, отвел взгляд от побитого лица. Я-оно сглотнуло стыд — совершенно физиологическая деятельность, что-то проплыло от головы, вдоль позвоночника, до самых пяток: некий горячий яд, от которого деревенеют мышцы, натягиваются сухожилия, и кислота заливает внутренности.

У себя в купе скрыться не успело — со стороны перехода показался проводник, не толстый Сергей, а из другого вагона первого класса.

— Ваше благородие! — воскликнул он, подняв при этом руку, потом подбежал. В руке у него был бумажный лист, сложенный маленьким квадратиком. Я-оно глянуло, когда тот представил его на раскрытой ладони, словно на подносе для писем. — Мадмазель весьма настаивала, чтобы как можно скорее.

— Сколько времени? Мадемуазель Мукляновичувна на завтраке?

— Нет, нет, милостивый сударь, это мадмазель Филипов, из восьмерочки второго вагона.

Передав письмо, он поклонился. Я-оно схватило его за руку.

— Что это?

— А что?

— Откуда это у тебя? — рявкнуло, дернув проводника раз и второй, пока мужик не вырвался с весьма оскорбленной миной. Отступив на шаг, он одернул материал цветной куртки, поправил аксельбанты.

— Этот вот перстень, — указало пальцем. — Покажи!

Тот осторожно протянул сжатую в кулак руку. Блеснул гелиотроп с гербом Кораб.

— Уверяю вас, ваше благородие…

— Откуда он у тебя?

— Нашел.

— Где?

Тот пожал плечами.

— На смотровой платформе, в самом конце состава. Лежал… в щелке, среди всякого хлама.

Я-оно рассмеялось. Правадник хмуро хлопал глазами, уверенный, что смех направлен против него. Замахало руками, чтобы его удержать, как можно скорее открыло купе и нашло бумажник.

— Даю тебе за него десятку.

Проводник задумался.

— А ну как начальник узнает…

— Пятнадцать.

Сошлись на восемнадцати. Вытерев замшевым лоскутком, сунуло его на палец. Он сидел так же хорошо, что и три дня назад, то есть идеально. Потом завязывать галстук, задрав подбородок над жестким воротничком, выпрямившись — кого видело в зеркале? Графа Гиеро-Саксонского с рожей в синяках.

Первым делом, перед тем, как идти на люди: разбить к черту все зеркала.

Дело второе: никогда не говорить два раза одну и ту же ложь или ту же самую правду. Нельзя заново войти в одну и ту же реку, невозможно войти в одного и того же человека. Только кто это поймет? Кроме панны Елены — никто. Все притворяются, будто бы произошли из одного прошлого, ба, они даже ссорятся по причине этого прошлого: не так все было! я помню лучше! Трудно найти большую глупость. Я-оно вынуло из ящика смятое расписание поездки. На листе было записано второе письмо отца — восстановленное по памяти после сеанса доктора Теслы.

Лёд.

Я-оно переписало его на чистом листке. Следовало предположить, что метод шифровки идентичен первому письму. Но здесь выявление регулярных последовательностей шло уже не так легко — KNK, KNK, чего еще больше? Отступ в 21 знак — пароль из трех-, семи- или двадцати одной буквы. Следовательно, необходимо разбить письмо на 21 алфавит… Не имеет смысла. Чего-то не замечается, что-то здесь должно уходить от нечетко нацеленного внимания. А другие повторения…?

А может это всего лишь банальное похмелье, побочный эффект — может, это и невозможно расшифровать без заряда теслектричества в теле, без протока тьмечи в мозгу. Нужно растемнить башку, только потом…

Хватит!

Экспресс, не останавливаясь, проехал станцию Кожурла. Небосклон несколько прояснился, палитра света, стекавшего на землю, уже более соответствовала летней поре: немного желтизны, чуточку синевы, кое-где ослепительная белизна — световые столбы, пробитые невидимыми тучами. Даже звук колес состава звучал как-то по-другому, более мягко, глухо, протяжнее: длук-длук-длук-ДЛУУК, длук-длук-длук-ДЛУУК. Я-оно открыло окно, выставило голову. Ветер растрепал волосы, глянуло в сторону хвоста поезда. Тот слегка поворачивал, ясно была видна линия идущих за горизонт рельсов. Когда так глядело, в небесах провернулись фильтры божественного фотопластикона[129], и прямо на пути за Экспрессом свалился столб солнечного сияния, словно бы ангелы направили на эту точку свои прожектора; и тут же вдоль рельсов заиграли цветастые радуги, вспыхнули желто-зеленые, фиолетовые, розовые, пурпурные рефлексы, мерцающие ленты, словно полосы aurora borealis[130], только не на северном небе, но растянутые на путях Транссиба. Длук-длук-длук-ДЛУК. Стало понятно, что поезд движется уже по зимназовым рельсам, что это уже край Предзимья, сегодня или завтра он въедет в Царство Льда. Я-оно инстинктивно нащупало интерферограф во внутреннем кармане пиджака, Гроссмейстер явственно выступал за ремнем под жилеткой. Другой инстинкт руководил пальцами, которые нервно повернули гербовый перстень то в одну, то в другую сторону. Поверни перстень, произнеси желание. Я-оно закрыло окно. О, щедрый джинн, забери меня из этого проклятого поезда! С панной Еленой или без нее. Кто-то постучал в дверь. Открыло. Зейцов.

— Добрый день.

— А, так, так, приветствую, в чем дело?

Тот несколько смешался, встретив подобную сухость. Прочесал пальцами волосы, уже не такие всклокоченные, как вчера; и вообще, выглядел он вполне пристойно, если сравнить со всегдашним состоянием Филимона Романовича Зейцова, даже костюм какой-то свежий надел, светло-бежевый, в красную полоску, правда, ужасно безвкусный — но чистый; и по бывшему каторжнику никак не было заметно вчерашней пьянки; он глядел осознанно, глаза не натекли кровью, голову он держал прямо. Вот только был он сильно сконфужен и стоял сейчас на пороге, сжимая себя за локти, пялясь по сторонам, словно бы забыл, зачем вообще стучал в двери.

— Ну, говорите же! Ведь уже… а собственно, сколько у вас времени?

Зейцов вынул часы.

— Начало двенадцатого.

— Ага, выходит, скоро обед. Так? Слушаю?

Тот почесал шрам, оставшийся после отмороженного пальца, и вдруг поднял взгляд.

— Я к вам с просьбой, Венедикт Филиппович. Можно войти? Простите, как-то трудно собраться здесь, в коридоре… Впрочем, извиниться, опять же, должен, да, с самого начала, извиниться, да. А за что? А за то, что вчера наболтал, ведь ничего не знал про отца вашего, вы должны поверить, если бы знал…

— Да войдите же, войдите. Только в чем, собственно, дело? Потому что никак не пойму. Какое вам дело до моего фатера?

— Так ведь уже сегодня, за завтраком, благодарствую, сегодня все уже об этом сплетничают; не то, чтобы в обществе там крутился и сам в разговорах участие принимал, гы-гы, сами же знаете, как оно бывает: бывший каторжник, пария на всю жизнь; но тем сильнее прислушиваюсь, и что с вечера забыл, так сегодня и вспомнилось, как услышал их рассказы, особенно, госпожи Блютфельд, которая рассказывала историю отца вашего…

— Ах! Выходит, Frau Блютфельд рассказывала историю отца! Тогда уже весь поезд знает, иначе и быть не может. Вы говорите, говорите.

— Отец Мороз, так назвали, Отец Мороз. С лютами разговаривает, представьте, и что он им шепнет, то люты и выполняют, и такой вот порядок Зимы на Землю ложится, так по слову отца вашего Лед протекает по землям и народам, и вот теперь, вы зачем в Сибирь едете?

— И зачем?

— Ну да, вот тут извиниться я должен, не сердитесь, Венедикт Филиппович, вы же не будете сердиться, правда? Я же вижу, что вы человек хороший.

— Да с чего, черт подери, я должен сердиться?

— Ой, ой, уже сердится, вот душа горячая! — Зейцов засопел, скривился, нервно глянул за окно. При этом он передвинулся на кровати, лишь бы подальше, и снова начал чесать свои шрамы. — Видите ли, если бы вчера вечером я не наболтал, что наплел, про Авраама, про Историю, про оттепельников с ледняками, а прежде всего — про Бердяева… А они же слышали, один другому повторил с пятого на десятое, и вышло так, представляете, что мы с вами разговаривали, что не я говорил, а мы беседовали — и кто конкретно чего сказал, никто и не помнит. И теперь оказывается, будто вы рассказывали про свои планы.

— Что?

— Ну, значит, зачем вы туда едете.

— Погодите, Зейцов, видно, меня мучает страшный katzenjammer[131], поскольку ничего не могу понять из ваших слов, вы все крутите, словно еврей вокруг свиньи, возьмите себя в руки и прямо скажите: что за планы?

— Ну, чтобы Историю заморозить.

— Это как же?

— Сын с большой земли к Отцу Морозу с вестями едет, как повернуть ход истории, подо Льдом замороженной: туда или сюда. Ну… Так уж вышло. — Он жалобно вздохнул. — Простите, Венедикт Филиппович?

Я-оно молча глядело на него.

— Ой, сердитесь, я же вижу, что сердитесь.

— Вы знаете, это проклятие прямо какое-то.

— А?

— Нет такого дня в этом холерном Экспрессе, чтобы не лег спать одним человеком, а проснулся — другим.

— Ну да, люди меняются, — покачал головой Зейцов.

— Да не в этом дело. А, впрочем…! Говорите уже, что за просьба.

— Так вы же меня еще не простили!

— Что вы все со своим прощением! Неужто одно слово чужого человека так на совести вашей висит! Прямо какая-то мания милосердия!

Зейцов поглядел без тени улыбки.

— Видать, вы еще не понимаете, какую обиду я вам, не желая того, нанес. А прощение — прощение это самое первое дело, без прощения нет жизни, нет, и не может быть, счастья, ведь как это вы себе представляете: радоваться собственным удовольствиям, радоваться своим радостям, когда вы знаете, что кто-то против вас таит справедливую обиду, потому что страдал и сейчас страдает за ваше дело? Так что же это за радость — все равно, что пировать в присутствии умирающих от голода бедняков, у которых харч этот изо рта отобрал, тогда никакая амброзия сладкой не покажется. Все начинается с прощения, ибо, с другой стороны, когда сам таишь в сердце ненависть или даже легкую неприязнь против кого-то, так можешь ли ты откровенно радоваться пускай даже самому малому? И видно это более всего, понятно, в делах самых крупных: если кто врагу смертельному отомстить поклялся — проходят годы, вот у него уже дети и внучата, людского уважения добился, имение нажил трудом своим, так вот радует ли это его, станет ли он в покое к смерти готовиться, глянет ли с улыбкой Богу в лицо, нет, ведь при жизни он и цветочка не мог понюхать, чтобы тут же лоб морщинами не пошел, чтобы губы не скривились, и черная туча на лицо не нашла: сама только мысль о возможном счастье врага уничтожала счастье собственное. Потому так важно, чтобы уже с малых дел прощение начать воспитывать. Ведь оно так же практикуется, как искусство конной езды или там стрелковое умение — ведь не остановишь человека первого попавшегося на бульваре и прикажешь: а ну-ка подстрели мне воробья за сотню шагов. Не подстрелит. Точно так же и с заповедью любви к ближнему. Большая это ошибка — крупнейшая! — когда человек принимает ее словно имперский указ: со вторника все ездим с правой стороны, со среды — всем прощаем. А ведь именно так часто говорят священники, так говорят детям воспитатели, сами плохо воспитанные. В прощении же необходимо тренироваться, как спортсмены тренируют свое тело в атлетике, то есть, годами, в труде, в поту и крови, от ошибки к ошибке, не бросаясь сразу же к рекордной штанге, но начиная с малейших нагрузок: прости невежливое поведение, прости неуклюжесть, проси прощение за нечаянное злое слово. Так воспитаешь в себе мышцы для поднятия прощений, которые раздавили под собой миллионы нетренированных.

…Я вас прошу, Венедикт Филиппович: простите меня.

Я-оно невольно опустило глаза, рука остановилась на жилетке. Вазов — как же его там звали? Юрий? Успел ли он ответить перед смертью? Кровь заливала его рот, он говорил, только я-оно его не слышало.

Тряхнуло головой.

— Видимо, вы, Филимон Романович, слишком высокого мнения о людях. Многие, ба, большинство, если не все, не имеют никаких проблем, счастливо живя в не прощении.

— Вы так считаете, так считаете…

— Ну ладно уже, хорошо, — я-оно склонилось вперед, стиснуло его колено, — я прощаю вас, прощаю.

— Вы вот думаете: ну чего тут сложного, слово сказать — сказать можно все; вы так думаете.

— Да хватит уже. Что у вас за просьба?

Тот вздохнул глубже — дыша, выбрасывал из легких воздух, пропитанный затхлостью злых мыслей, удалял экскременты души, непереваренные страхи.

— Ну так, так. Прогоните меня, можете прогнать, но должен я вас попросить, хотя, сами видите, трудно мне собраться с подобной настырностью. — Он опустил взгляд. — Вот скажите мне: вы помните, что я рассказывал вам про Ачухова, об исправлении мира по Божьим заповедям, о революции духа — помните?

— Говорили, помню.

— Так вот… Так вот, просьба моя такая: когда уже будете говорить с отцом вашим, шепните ему словечко и об этом.

Поначалу я-оно ничего не поняло.

— О чем?

— О таком пути Истории — только об этом вас прошу — чтобы дать России шанс, чтобы у людей был шанс стать свободными перед добром и злом, а уже Царствие Божие, если наступит, когда наступит…

— Вы с ума сошли!

— Ой.

— Или снова напились с утра. Вы же только что извинялись передо мной за то, что с ваших слов сплели лживую сплетню на меня и фатера моего — а теперь сами говорите, что верите в эту сплетню?!

— Сплетня сплетней, Венедикт Филиппович, я же не говорю, что у вас было такое намерение, что именно за тем вы на Байкал едете — но раз уже это вслух обсуждают, а ведь вы относительно отца ни в чем отрицать не стали, так почему я не могу попросить? Не захотите, так и выполнять не станете. Только что вам в этом плохого? Все равно же говорить с отцом будете, а он, вы сами сказали, с лютами беседует, а о чем — мы не знаем, и действительно ли Отец Мороз заведует Морозом — тоже не знаем, так что тут плохого, если я попрошу, чтобы он словечко замолвил за доброе дело, ну, гаспадин Ерославский, тут же ничего сложного, а если бы и вправду с вашей помощью время России наконец-то повернулось бы к эпохе духа…

— Вы поверили! — Я-оно схватилось за голову. — Да что же это такое! Что за бред! Вы же сами знаете, что это ложь, и сами верите!

Зейцов прикусил ус.

— Не мне обсуждать с вашим благородием о правде, когда только-только в пути познакомились. Может, сплетня и ошибается; может, вначале она лишь ошибочной была, но, услышав ее, со временем вы ее в правду обратите; но, может, она с самого начала была правдивой. И прощения я просил не за ложь — ба, тем большая кривда для вас, если это правда. Нет такого закона, что госпожа Блютфельд никогда неправой быть не может.

— Не вам это обсуждать, — сухо повторило я-оно. Вынуло папиросу, закурило. Тяжелой пепельницей стукнуло по столешнице. Зейцов потер глаза, в которые попал дым. Я-оно закинуло ногу на ногу, сбило пепел. — Ну ладно! Я скажу вам, как оно на самом деле! Зачем я еду в Прибайкальский Край? Ради двух тысяч рублей. Тысяча авансом и другая тысяча — потом. Мне заплатили, вот я и еду. Меня наняло Министерство Зимы. Еду, чтобы поговорить с Отцом Морозом для Раппацкого. Вот вам и заведующий Историей. А хотите знать больше? Ни черта я не верю в эту дурацкую бердяевскую метафизику, и плевать мне на все это с высокой колокольни: если мне имперская Зима заплатит еще одну косую, то я уболтаю папашку даже на то, чтобы Иван Грозный вернулся. Ну и? А?

Филимон Романович Зейцов с трудом поднялся. Повернулся, чтобы выйти, только ноги запутались в узком проходе, и когда вагоном сильно тряхнуло, ему пришлось наклониться и опереться вытянутой рукой о стенку; склоненный, он шепнул рядом с моим ухом: — Простить, вот самое главное, с этого начните, с прощения, — затем толчком направил себя к двери. Он хотел еще поклониться, только в тесноте у него не совсем вышло. После этого он отступил спиной, чудом не столкнувшись с кем-то в коридоре.

Я-оно растирало лоб вспотевшей ладонью. Луб-луб-луб-ЛУБ, черт, все это из-за ужасного похмелья, и чего было так выступать, ведь у пьяницы давно уже шарики за ролики зашли, болтает всякое, только сам дураком будет тот, кто дурака слушает. С этого начните, с прощения. И за что просить, и у кого? А шептал он это с такой медовой жалобой в голосе, с таким плачем в груди, словно осужденного под эшафотом в истинную веру вернуться убалтывал. Пьянь блаженная! Наверняка он преувеличил силу этой сплетни блютфельдовской бабы, как и все остальное. Да и кто мог слышать эту нашу вчерашнюю беседу под водку? Панна Мукляновичувна. Под самый конец, еще доктор Конешин, и кто там еще подошел от бильярдного стола. Может, Дусин, только ведь он в глубине прятался. Кто-то ближе сидел? Я-оно не помнило. Frau должна была получить версию из вторых, если не из третьих рук; правда, это ей никогда не мешало…

— Можно? Пан Бенедикт? Тук-тук.

Глянуло. Вспомнишь черта, а он тут как тут…

— Прошу.

Елена прикрыла за собой двери.

— Услышала возбужденные голоса и подумала, что вы уже встали.

— Весьма верное умозаключение. Правда, ведь я могу быть редким примером сомнамбулического чревовещателя, вот это был бы уже твердый орешек для Шерлока Холмса.

— Что это вы сегодня такой язвительный?

— Ничего. Похмелье.

— А!

Сегодня она была в блузке из черного шелка, которая очень соответствовала черной юбке; вместо бархатки с рубином шею оплетала двойная нитка жемчугов, спадая на жабо из черного тюля. И этот черный цвет, и корсет, который, как казалось, еще сильнее стискивал узкую талию девушки, и оправа темной туши на карих глазах, и яркая помада на губах — все служило тому, чтобы подчеркнуть бледность кожи Елены и хрупкость ее тела. Она не больна, подумалось, но насколько же успешно она навязывает ложь о своей болезни — не говоря ни слова. Я-оно отвело взгляд.

— Прошу прощения за то, что ночью…

— Да что вы! Мы же заранее знали, разве не так? Вы же сами предупреждали.

— Что?

— Что будем лгать.

— Так вы лгали?

— Naturellement![132].

Правда, при этом она иронично улыбалась, прижав пальчик к краешку губ, прищурив глаз. Я-оно выдуло дым под потолок.

— Гляжу, вы никогда не пасуете.

— Ммм?

— Хорошо, так в чем снова дело? Про завтрак можете не говорить: проспал. Или господин Фессар доставил какие-то неприятности?

— Господин Фессар ходит в такой смешной феске, под ней бинты, ни слова не сказал. А вот от княжеского стола пришел вопрос относительно вас, стюард спросил у Блютфельдов, так что новая сплетня. А что, собственно, князь Блуцкий-Осей к вам испытывает, пан Бенедикт?

— Чтоб я так знал. Презрение, ничего больше… Кстати, о сплетне. Зейцов мне тут нарассказывал, якобы наш вчерашний с ним разговор… и что вы так легко выболтали тогда про моего отца…

— Ну, что поделаешь. Вы сделались послом лютов или кем-то подобным.

Я-оно глянуло с ужасом. Панна Елена с беззаботной улыбкой лишь пожала плечами.

— Не думаете, что было бы удобнее самому выбирать ложь?

Я-оно покачало головой.

— Все это пройдет, пройдет, пройдет.

— Наверняка. А тем временем необходимо заняться тем самым ледняцким агентом, что покушается на вашу жизнь. Вы еще не забыли? Если хотите добраться до Иркутска живым.

— Вы имеете в виду Зейцова? Я не должен был впускать его к себе в купе?

— Не думаю, чтобы это был Зейцов.

— Но ведь еще вчера вы тут клялись: если не он, так вообще никто другой!

— А вот сегодня ночью, в Омске, в первый класс, на место некоего фон Прута из второго вагона, подсел новый пассажир, тоже с билетом до Иркутска. Я видела его на завтраке. Вот видите, об этом мы и не подумали! Ведь Фогель и не утверждал, будто бы тот агент сел вместе с нами. Для него оно даже удобней — подсесть ненадолго, убить и удрать.

— Выходит, у вас уже новый подозреваемый, вздохнуло я-оно. — Кто же он такой?

— Господин Порфирий Поченгло, якобы, сибирский промышленник, но оказалось, по крови и вероисповеданию поляк, так что наверняка захочет с вами поговорить. Как раз с этим я к вам и пришла: ждите моего знака и, упаси Боже, не встречайтесь с ним наедине. Следовало бы устроить это как-то так, чтобы один из нас занял его разговором, а второй в это время проверил его купе.

— Я уже начинаю понимать ваши недомолвки. «Проверить», означает, вломиться. А поскольку вы у нас специалистка по взломам, мне приходится занимать господина Поченгло в общественном месте.

— Только обязательно дождитесь моего знака.

— Тут прошу не опасаться, обязательно подожду.

Панна Мукляновичувна направилась к выходу. Я-оно встало, театрально поклонилось. Девушка сделала книксен. На пороге она оглянулась через плечо, сморщила носик.

— Пан Бенедикт, вы каким одеколоном пользуетесь?

— Ммм, говоря по правде, марку не помню. А что?

— Ничего. Кого-то мне этот одеколон напоминает. Я же говорила вам: запахи остаются во мне.

И тут же она исчезла в своем купе.

В коридоре я-оно заметило праведника Сергея, подозвало его, попросило чайник чая из вагонного самовара. Закурив вторую папиросу, приоткрыло окно. Сразу же бумаги на секретере начали перешептываться, расшелестелись отдельные листки с неудачными попытками расшифровки сообщения. Я-оно подняло копии двух писем отцу: на одной было записано расшифрованное содержание; второй листок был весь почеркан поисками кажущихся регулярностей. Ну конечно, скорее всего, прав голос, издевательски нашептывающий в левое ухо, левый ироничный ангел, который с самого начала предсказывал, что это чушь, а не шифр, что это выдумка, а не память, нет второго письма из другого прошлого, а всего лишь пустой шум, выплюнутый из разума математика, находящегося под действием тьмечи.

Но вместе с тем отзывался и другой голос, голос с правой стороны. Другое письмо, другое прошлое — память против материального доказательства… Тем не менее, каким-то спасением это бы было! Фрагменты первого письма, все эти предложения-кличи-приказы: ОТТЕПЕЛЬ ДО ДНЕПРА, ЗАЩИЩАЙ ЛЮТОВ, ЯПОНИЯ ДА, РОССИЯ ПОДО ЛЬДОМ, БУДЬ ЗДОРОВ — взрывались в мыслях в самые неожиданные моменты, разрушая покой, провоцируя нервные реакции и гневные гримасы. Если будущее должно было бы сложиться в соответствии именно с этим прошлым, если оно замерзнет так, то, может, и не до конца неправ Зейцов; быть может, сплетня Блютфельдши недалека от истины: пилсудчики приказывают отцу, потому что он приказывает лютам. Во всяком случае, оказывает на них какое-то влияние. А сын, в свою очередь — считают все — влияет на отца. Так что же: они правы? Выходит, ледняки правильно охотятся на сына? Выходит, есть метод в безумствах мартыновцев? Получается, истинны страхи Фогеля?

Управляющий Историей! Со смеху лопнуть можно! Прихлебывая горячий чай, я-оно вновь взялось за криптоанализ. Голова была тяжелой, словно заполненный смолой воздушный шарик, двинешься туда, дернешься сюда — черная волна перельется внутри, и башка колышется с плеча на плечо. Так что безопаснее всего держаться совершенно прямо, вообще не шевелясь. Жертву похмелья всегда узнаешь по одеревеневшей шее и осторожным движениям головы. Криптоанализ шел тем труднее, так как внимание каждую минуту возвращалось к уже расшифрованному письму. А вдруг я-оно прочитало его смысл совершенно неправильно, вдруг приписало ему значения, взятые из чужих страхов? Комиссар Прейсс ведь так и не сказал, чего, собственно, хочет их иркутское отделение Министерства Зимы. Наслать сына на отца? Шантажировать? Будут убеждать? Вправду ли байкальские чиновники разделяют веру бердяевских оттепельников и ледняков относительно влияния Льда на Историю? «Отец Мороз»… Помилуйте!

Перед обедом случилась еще одна вещь. А точнее, по дороге на обед, в переходе к вагону-ресторану я-оно наскочило — ну, почти что наскочило: успело отодвинуться от двери, так что столкновения не произошло — с капитаном Привеженским. Тот застыл в движении, на мгновение сконфуженный, даже неуверенно захлопал ресницами; но тут же взял себя в руки, хлопнул ладонью по карману мундира и, подняв голову, двинулся вперед, глядя куда-то в сторону, в воздух, на стенку вагона, словно проход перед ним был пустым, а он шел, вообще не обращая внимания на дорогу — на которой никто у него не стоит. Я-оно не сдвинулось с места. Ему пришлось остановиться. Тогда он фыркнул под нос, продолжая глядеть в сторону. — Граф Мороз… — начал было он издеваться. — Граф Мороз идет обедать, — ответило я-оно, не спеша, расстегнув пиджак и расстегивая пуговицы жилета, доставая угловатый сверток за поясом. Видел ли капитан это движение руки? Видел ли он массивный перстень на пальце? Капитан снова фыркнул. — А, не мозоль мне глаза, шпак несчастный, — буркнул тот и отступил в коридор. Не оглядываясь, я-оно вошло в вагон-ресторан. Сердце билось, словно разогнавшаяся паровая машина. Млюх-млюх-млюх-МЛЮХ. Луб-луб-луб-ЛУБ. Тлук-тлук-тлук-ТЛУК. Я-оно пошатнулось, опираясь на пустой стул. Княгиня Блуцкая-Осей призывно махала, призывая через всю длину зала. Обед. Все глядели. Я-оно выдержало шесть шагов, прежде чем умильная, собачья улыбочка выплыла на лицо. Вот только морда была побитая, и те, что глядели — все — увидели на ней лишь гримасу наглой издевки. Бенедикт, граф Гиеро-Саксонский-Мороз подсел за стол князя и княгини.