Чудовища и критики и другие статьи.

Сэр Гавейн и Зеленый Рыцарь.

Приглашение выступить с лекцией в этом старинном университете, и тем более — под эгидой славного имени У. П. Кера [1], — это великая честь. Однажды мне было дозволено на время воспользоваться его собственным экземпляром «Сэра Гавейна и Зеленого Рыцаря». И я своими глазами убедился, что Кер — как всегда, при всей его невероятной начитанности и эрудиции, — прочел произведение весьма внимательно.

В самом деле, эта поэма заслуживает внимания самого пристального и придирчивого, а после того (но не прежде того, как частенько принято у литературоведов) над ней стоит хорошенько поразмыслить, при чем не единожды. Перед нами — один из шедевров английского искусства четырнадцатого века и английской литературы в целом. Это — одно из тех великих творений, что не только выстоят под факультетскими прессами, выдержат превращение в учебный текст, и даже (жесточайшее испытание!) в текст для обязательного прочтения, но под давлением выделяют все больше сока. Ибо поэма принадлежит к той разновидности литературы, что уходит корнями в глубокое прошлое, глубже, нежели сознавал сам автор. Она создана из историй, что часто рассказывались раньше и в иных краях, из элементов, заимствованных из давних времен — времен, взору поэта недоступных и неведомых: это и «Беовульф», и лучшие пьесы Шекспира, например, «Король Лир» или «Гамлет».

Интересный вопрос: а каким же таким особым привкусом, атмосферой, ценностью обладают эти укорененные произведения — ценностью, с лихвой восполняющей неизбежные недостатки и неловкие несостыковки, что непременно возникают, когда сюжеты, мотивы, символы попадают в чужие руки и силком загоняются на службу к изменившемуся сознанию более позднего времени, используются для выражения мыслей, совершенно отличных от тех, что произведение породили. Но, хотя «Сэр Гавейн» мог бы послужить превосходным материалом для дискуссии на эту тему, не о том я хотел бы сегодня поговорить. В настоящий момент меня не интересуют ни происхождение сюжета как такового или отдельных его подробностей, ни то, в каком именно виде пресловутые подробности дошли до автора поэмы, прежде чем он взялся за работу. Мне бы хотелось поговорить о его трактовке материала, или, точнее, одного конкретного аспекта: о направлении мыслей поэта в то время как он писал и (ни минуты не сомневаюсь!) снова и снова переписывал свой труд, пока тот не обрел форму, дошедшую до наших дней. Но о первом вопросе забывать тоже не следует. Древность, точно многофигурный занавес, неизменно драпирует задний план сцены. За нашей поэмой маячат персонажи мифа более раннего, а между строк улавливается эхо архаичных культов, верований и символов, далеких от сознания образованного моралиста (но при этом еще и поэта) четырнадцатого века. Рассказ его посвящен вовсе не этим явлениям прошлого, но жизнь, и выразительность, и накал обретает отчасти благодаря им. Так обычно и случается с лучшими волшебными сказками, а перед нами — одна из таких. Воистину, нет более подходящей формы для нравоучения, нежели хорошая волшебная сказка (а под таковой я подразумеваю настоящую, глубоко пустившую корни историю, рассказанную именно как историю, а не как худо–бедно завуалированную назидательную аллегорию). Автор «Сэра Гавейна» это, по всей видимости, понимал; либо чувствовал скорее инстинктивно, нежели сознательно: ибо, будучи человеком четырнадцатого века — века серьезного, дидактичного, энциклопедического, чтобы не сказать педантичного, он скорее унаследовал «фаэри», нежели сознательно обратился к этому элементу.

Среди всего того нового, о чем можно надеяться сказать хоть что–нибудь свежее (даже сейчас, когда поэма уже стала предметом нескольких изданий, переводов, дискуссий и многочисленных статей), — как, например, Игра в Обезглавливание, и Опасный Хозяин, и Зеленый Человек [2], и солярная мифическая фигура, что маячит за спиною куртуазного Гавейна, племянника короля Артура [3], столь же явственно, хотя и более отдаленно, как мальчик–медведь маячит за спиной героя Беовульфа, племянника короля Хигелака [4]; либо вот взять хоть ирландское влияние на Британию и их общее влияние на Францию и ответный французский отклик; либо, возвращаясь к временам самого автора: «Аллитерационное Возрождение» [5] и современные споры на тему его использования в повествовании, что ныне почти утрачено, если не считать мимолетных отголосков в «Сэре Гавейне» и у Чосера (который, как мне кажется, знал «Сэра Гавейна», а возможно, что и автора), — из всего этого и прочих тем, подсказанных названием «Сэр Гавейн и Зеленый Рыцарь», я хочу обратиться к одной, наименее популярной и, однако ж, как мне кажется, наиболее важной: к самой основе, к ядру поэмы в ее окончательном варианте, к ее великой третьей «песни», а в ее пределах — к искушению сэра Гавейна и его исповеди.

Рассуждая на эту тему — то есть об искушении и об исповеди сэра Гавейна, — я, разумеется, полагаюсь на знание поэмы в целом, будь то в оригинале или в переводе. Там, где возникнет необходимость в цитате, я воспользуюсь своим собственным, только что законченным переводом [6], поскольку выполнил я его, преследуя две цели (и, надеюсь, до некоторой степени преуспев): во–первых, сохранить размер и аллитерацию оригинала, без которых перевод немногого стоит, разве что как шпаргалка; и, вовторых, сохранить и выразить средствами общедоступного современного языка благородную куртуазность поэмы, написанной поэтом, для которого «куртуазия» [7] так много значила.

Поскольку я не говорю о поэме в целом, равно как и о ее превосходной композиции, мне необходимо уточнить лишь одну подробность, важную для поставленной мною цели. Поэма делится на четыре главы, или песни; но третья — самая длинная и составляет гораздо более четверти общего целого (832 строки из 2530): так сказать, числовой указатель на то, что интересует поэта в первую очередь. И однако ж он попытался замаскировать эту числовую улику, ловко, хотя и искусственно, присоединив часть материала, что на самомто деле принадлежит ситуации Третьей Песни, ко Второй Песни. Искушение сэра Гавейна в действительности начинается еще в самом начале строфы 39 (строка 928), если не раньше, и длится на протяжении более тысячи строк. В сравнении с ним все прочее, при всей живости и яркости, довольно–таки поверхностно. Для нашего поэта искушение — смысл и суть всей поэмы; а все остальное — не более чем декорации, фон либо машинерия: средство для вовлечения сэра Гавейна в ситуацию, которую поэт намерен рассмотреть.

О том, что ситуации предшествует, я напомню вам буквально в двух словах. Вот у нас экспозиция: краткий обзор великолепия Артурова двора в разгар главного празднества года (для англичан) — праздника Рождества [8]. Во время пиршества в день Нового года в залу въезжает громадный Зеленый Рыцарь на зеленом коне и с зеленой секирой и бросает вызов: любой из присутствующих, у кого достанет храбрости, может взять секиру и беспрепятственно обрушить на Зеленого Рыцаря один–единственный удар, при условии, что пообещает спустя год и день дозволить Зеленому Рыцарю беспрепятственно нанести удар ответный.

В конце концов вызов принимает сэр Гавейн. Но во всем этом мне хотелось бы указать на один важный момент. Уже с самого начала мы распознаем назидательный замысел поэта — либо постигнем его, перечитав поэму и хорошенько поразмыслив. Для искушения необходимо, чтобы действия сэра Гавейна возможно было одобрить с морально–этической точки зрения; и среди всего этого «волшебства фаэри» поэт старается подчеркнуть, что так оно и есть. Гавейн принимает вызов, дабы вызволить короля из ложного положения, куда того завела собственная опрометчивость. Гавейном движет не гордость собственной доблестью, не хвастовство, не даже легкомысленная беспечность рыцарей, что дают нелепые обеты и обещания в разгар рождественских увеселений. Его мотивация исполнена смирения: ради того, чтобы оградить Артура, своего старшего родича, своего короля и главу Круглого Стола от унижения и опасности, он готов подвергнуть риску себя самого, ничтожнейшего из рыцарей (по его собственным словам), утрата которого наиболее легко восполнима. Тем самым Гавейн оказывается вовлечен в ситуацию, насколько это возможно для сюжета волшебной сказки, из чувства долга, смирения и во имя самопожертвования. А поскольку вовсе закрыть глаза на абсурдность вызова нельзя — то есть абсурдность, ежели сюжету предстоит развиваться на серьезном морально–этическом плане, где каждое действие главного героя, Гавейна, будет тщательно рассмотрено и оценено с морально–этической же точки зрения, — критике подвергается сам король, как со стороны автора–рассказчика, так и со стороны придворных.

Еще одно замечание, к которому мы вернемся позже. С самого начала Гавейн оказывается жертвой обмана или по меньшей мере попадает в ловушку. Он принимает вызов — соглашается нанести удар, «quat–so bifallez after» («каковы бы ни были последствия») [9], и через год явиться лично (не взяв с собою никого в помощь и не присылая вместо себя другого), дабы принять ответный удар, какое бы оружие ни выбрал себе Зеленый Рыцарь. Но как только Гавейн дает согласие, сообщается, что ему предстоит самому отыскать Зеленого Рыцаря, дабы получить «wages» [уплату] [10], а живет тот в неведомых краях. С этим обременительным дополнением Гавейн соглашается. Но как только он нанес удар и обезглавил Рыцаря, западня захлопывается; ибо зачинщик не погибает: он подбирает собственную голову, вновь садится на коня и уезжает восвояси, но прежде безобразная отрубленная голова, что он держит на вытянутой руке, напоминает Гавейну о данном обете.

Ну, положим, что мы, равно как и, надо полагать, многие из слушателей нашего поэта, этому не удивились бы. Если нам рассказывают о зеленом госте с зелеными волосами и лицом, на зеленом коне, при дворе короля Артура, мы уже ожидаем вмешательства «магии»; и Артуру с Гавейном, как нам кажется, полагалось ожидать того же. Именно так, по всей видимости, подумали и большинство присутствующих: «То мороки магии, мыслил всяк» (11.240). Но наш поэт, так сказать, вознамерился принять и саму историю, и ее механизмы как данность, и затем рассмотреть возникшие в результате проблемы поведения, особенно в том, что касается сэра Гавейна. В частности, автора особенно занимает lewté [11], «верность слову». Потому крайне важно с самого начала тщательнейшим образом рассмотреть взаимоотношения Зеленого Рыцаря и Гавейна и суть заключенного между ними договора, как если бы мы имели дело с самым что ни на есть обычным и вполне возможным взаимным обязательством между двумя «джентльменами». Тем самым поэт старается, как мне кажется, дать понять, что «магия», при том, что вызванный вполне может ее опасаться, замалчивается зачинщиком при формулировке условий соглашения. Король принимает вызов за чистую монету, за безрассудство — то есть гость просит убить его на месте; а позже, когда Гавейн изготавливается к удару:

– Расстарайся, родич, — король рек, — единократно рази, И думаю, коли должный преподашь урок ему, Так уж верно, выдержишь ответный удар его.
(17. 372–374).

Тем самым, хотя Гавейн оказывается связан словом — как говорит он сам, «quat–so bifallez after», — его противник в сущности скрыл тот факт, что подобным способом его не убьешь, ибо его защищает магия. А Гавейн в результате обязуется отправиться в опасный квест и путешествие, что не сулят ему ничего кроме гибели. Ибо (до поры до времени) Гавейн никакой магией не обладает; и в свой срок ему предстоит выехать в путь — как паладину своего короля и родича и защитнику чести своего ордена, — одному, безо всякой защиты, демонстрируя непоколебимое мужество и lewté.

И вот наконец срок исполнился, и сэр Гавейн готовится отбыть на поиски Зеленого Рыцаря и Зеленой Часовни — условленного места встречи. И здесь, по крайней мере, поэт не оставляет места сомнениям, чего бы вы уж там ни думали касательно моей попытки ввести морально–этические соображения в Первую Песнь и в сказочную мизансцену Обезглавливания. Поэт описывает вооружение сэра Гавейна, и хотя мы, возможно, в первую очередь обратим внимание на контраст между пламенеющим багрянцем и сверкающим золотом Гавейна и зеленью зачинщика, и задумаемся о возможном заимствовании смысловой значимости, поэта интересует совсем другое. На самом–то деле всему этому снаряжению он уделяет лишь несколько строк, а красный цвет (red и goulez [12]) назван лишь дважды. Занимает поэта в первую очередь щит. Именно щит Гавейна автор использует для того, чтобы живописать свой замысел и взгляды; именно щиту посвящены целых три строфы. На щит он налагает — мы вполне можем использовать это слово, поскольку здесь, вне всякого сомнения, имеет место авторский вклад, — вместо геральдических фигур, задействованных в иных рыцарских романах, таких, как лев, орел или грифон, — знак пентаграммы [13]. И неважно, какой именно смысл или смыслы приписываются этому символу в иных местах или в былые времена[66]. Точно так же неважно, какие иные или более древние смыслы ассоциировались с зеленым или красным цветами, с остролистом либо секирами. Ибо значение пентаграммы в поэме самоочевидно — то есть самоочевидно в общем и целом[67]: да, пентаграмма символизирует «совершенство», но совершенство в религиозном плане (христианскую веру), в плане благочестия и нравственности, и «куртуазность», что тем самым перетекает и в человеческие взаимоотношения; совершенство во всех частностях каждого из этих планов и совершенную, неразрывную спаянность более высоких и более низких уровней. С этим–то знаком на щите (позже мы узнаем, что тот же самый знак вышит на его сюрко [14]), нанесенным нашим поэтом (поскольку причины, приводимые автором для использования пентаграммы, сами по себе и по стилю перечисления таковы, какими сам сэр Гавейн никогда бы не стал руководствоваться и уж тем более открыто объяснять ими выбор своей геральдической фигуры), — именно с этим знаком сэр Гавейн выезжает из Камелота.

Его долгие, изобилующие опасностями странствия в поисках Зеленой Часовни описаны вкратце и в общем и целом вполне адекватно. То есть описания эти — пусть кое–где они и поверхностны, а кое–где с трудом поддаются толкованию — вполне отвечают замыслу самого поэта. Ему уже не терпится достичь замка искушения. И в данном случае нам нет нужды отвлекаться на иные подробности — до тех пор, пока не покажется замок. А как только замок показался, стоит задуматься о том, что из него сделал автор, — совершенно для другого предназначенные материалы, которые он якобы пустил на постройку, нас сейчас не интересуют.

Как же Гавейну удалось отыскать замок? В ответ на молитву. Он разъезжает по свету со времен Дня всех святых [15]. Сейчас — канун Рождества, Гавейн заплутал в неведомой глуши, в непроходимой чащобе; однако главное, что его заботит, — это как бы не пропустить мессу рождественским утром. Он:

Страхом изгрызен, как бы ненароком не пропустить Литургии, угодной Господу, что той ночью От Девы родился, Дабы наши страдания превозмочь. И просил, сетуя: «Милосердный Боже, И Мария кроткая, отрадная Матерь, Мне бы прибежище, где обедню отбыть бы честь честью, И назавтра — заутреню. Со слезами молю о том, Повторяя «Отче Наш», «Радуйся, Дева» и «Верую»
(32. 750–758).

Именно тогда, помолившись, покаявшись в грехах и трижды осенив себя знаком креста, Гавейн внезапно замечает за деревьями прекрасный белый замок и скачет туда: там он обретет куртуазный прием и ответ на свою молитву.

Из каких бы уж там более древних камней ни было выстроено сияющее, но прочное и надежное великолепие этого замка, какой бы поворот ни принял сюжет, какие бы еще подробности ни обнаружились — из тех, что автор унаследовал, но проглядел, или просто не сумел встроить в свой новый замысел, ясно одно: наш поэт ведет Гавейна не в логово демонов, врагов рода человеческого, но в обитель куртуазии и христианства. Там чтят Артуров Двор и Круглый Стол; там церковные колокола звонят к вечерне и веет благим воздухом христианского мира.

Поутру, той порою, весь народ памятует, Как пострадать за удел наш народился Господь, Под каждым кровом радость царит безраздельно, Вот так весь дом в тот день, как должно, праздновал
(41. 995–998).

Здесь Гавейну предстоит на недолгое время почувствовать себя «как дома», нежданно–негаданно окунуться в жизнь и общество, наиболее ему милые, где само его искусство вести куртуазную беседу и умение наслаждаться ею обеспечат ему уважение и почет.

Однако искушение уже началось. Возможно, при первом чтении мы этого не заметим, но по зрелом размышлении обнаружим, что эта диковинная повесть, это mayn meruayle [великое диво] [16] (неважно, верим мы рассказанному или нет), были тщательно переработаны рукою мастера, направляемой душою мудрой и благородной. Именно в привычной Гавейну обстановке, где он доселе пользовался самой доброй славой, ему предстоит пройти испытание: в пределах христианского мира и как христианину.

А если пентаграмма, с ее налетом высокоученого педантизма, словно бы вступающим в противоречие с художественным чутьем поэта–рассказчика[68], на краткое мгновение заставит нас встревожиться, что мы того и гляди утратим Фаэри и обретем формализованную аллегорию, нас тут же успокаивают на этот счет. Возможно, Гавейн и стремится к «совершенству» как некоему идеалу для подражания (ведь только благодаря наличию такого идеала он сумел к совершенству приблизиться), но сам он представлен отнюдь не как математическая аллегория, а как человек, как неповторимая личность. Сама его «куртуазность» подсказана не столько идеалами или модами его вымышленной эпохи, но проистекает из свойств его характера. Гавейну доставляет удовольствие утонченное общество нежных дам, его глубоко волнует и трогает красота. Вот как описывается его первая встреча с прекрасной Госпожой Замка. Гавейн прослушал вечерню в домовой церкви, а по окончании службы дама выходит со своего отгороженного места:

И вышла со свитой миловидных прислужниц — Прелестная ликом, и плотью, и статью, Она красою осанки сонмы дев затмевала. Пленительнее Гвиневры она помнилась Гавейну. Воздать должное даме через придел зашагал он…
(39. 942–946).

Далее следует краткое описание красоты дамы, по контрасту с морщинистой, уродливой старухой, что идет с нею рядом:

Ибо сколь свежа госпожа, столь пожухла вторая; Тут — на ланитах нежных пламенеют розы, Там — щеки морщинами нещадно изрыты; У одной покрывала вышиты светлым жемчугом, Грудь и безупречная шея открыты взгляду — Белее хладного снега, что лег на холмы; У второй под покровами упрятана шея, Плат многослойными складками оплел подбородок…
(39. 951–958).
Чуть завидел Гавейн столь приветную леди, С согласия лорда проследовал к дамам: Ту, что старше, почтил, как пристало, поклоном; Ту, что милее, галантно за плечи приобнял И расцеловал вежественно, со словами учтивыми.
(40. 970–974).

На следующий день за рождественским обедом Гавейна усаживают на возвышении рядом с дамой, и автор (как утверждает он сам) ставит себе целью из всего великолепия веселого пиршества изобразить радость и ликование лишь этих двоих:

Но верю я, что Вавейн [17] и миловидная дама Друг с другом отрадно время проводят: В забаву им было любезничать тихомолком, По–соседски беседуя в веселии благонравном. Ни один владыка долей столь дивной не взыскан Судьбой! Под струнный перезвон, Под барабанный бой Кто чем был поглощен, Они же — лишь собой.
(41. 1010–1019).

Такова завязка; но ситуация еще не вполне подготовлена. Хотя Гавейн некоторое время наслаждается отдыхом, про свой квест он не забывает. На протяжении четырех дней он радуется праздничным увеселениям, но вечером четвертого дня, когда от старого года осталось всего три дня до назначенного срока — до первого дня Нового года, гость испрашивает дозволения отбыть назавтра. О своей миссии Гавейн рассказывает только то, что обязан попытаться отыскать место под названием Зеленая Часовня и прибыть туда утром Нового года. Тогда владелец замка заверяет его, что тот волен отдыхать еще три дня, приходя в себя после тягот долгого пути, ибо Зеленая Часовня находится в каких–нибудь двух милях от замка. Утром нужного дня проводник доведет гостя до места.

Здесь автор, выстраивая сюжет своей версии, в который раз искусно сочетает элементы более древней волшебной сказки и свойства характера Гавейна (в представлении самого поэта). В дальнейшем перед нами замаячит Опасный Хозяин, воле которого должно беспрекословно повиноваться, какой бы глупостью несусветной ни казались его приказы; однако ж видим мы и сердечность, и, я бы даже сказал неумеренную, перехлестывающую через край куртуазность, характеризующие Гавейна. Точно так же, как и в тот момент, когда, обговаривая соглашение с Зеленым Рыцарем, он, широкая душа, возглашает: «каковы бы ни были последствия», и в результате обеспечивает себе неприятную неожиданность; вот так и теперь, в порыве признательности и восторга, он восклицает:

«Благодарствую, господин мой, беспредельна моя признательность! Ныне, как долг мой исполнен, — я содею, что скажешь, И поживу тут, воле твоей заведомо покоряясь».
(44. 1080–1082).

И тот не упускает случая поймать гостя на слове: он велит Гавейну высыпаться хорошенько, нежась в постели допоздна, а затем проводить дни в обществе дамы, в то время как сам хозяин уезжает на охоту. После чего гостю предлагается заключить с владельцем замка договор, на первый взгляд абсурдный:

«А еще, — рек рыцарь, — договоримся–ка вот о чем: Тебе будет в прибыток, что добуду я в чаще, А что сам сумеешь промыслить, взамен мне отдашь. Ну что, идет, добрый сэр? — соблюдем уговор, Неважно, выйдет ли с того выгода или убыток». «Господь мне в помощь, — уступил Гавейн, — Игра мне по нраву, я рад согласиться». «Коли так, то за кубки — и по рукам ударим!» Рек лорд той земли. Развеселились тут все, И воздали должное и еде, и беседе, Эти лорды и леди за усладами да забавами, А затем с неизбывной любезностью по обычаю Франции Встали от застолья пристойно и чинно, И расцеловались вежественно, расставаясь на ночь. Ловкие слуги, запалив факелы, Всех проводили, как должно, в удобные спальни В кровать. Но прежде уговор Припомнили опять; Владетельный сеньор Умел в игру играть!
(45. 1105–1125).

На том завершается Вторая Песнь — и начинается великолепная Песнь Третья, на которой мне хотелось бы остановиться подробнее. Я не стану распространяться о ее блестящей композиции: на этот счет комментариев и без меня написано немало. Более того (учитывая интерес к пресловутой забаве и ее деталям в наши дни, и даже без этой поправки), безупречность построения главы самоочевидна для любого внимательного читателя: сцены охоты «чередуются» с искушениями; символическое диминуэндо от множества оленей (зимой представляющих подлинную экономическую ценность), добытых на первой охоте, к «облезлому лису» [18] последнего дня контрастирует с нарастающей опасностью искушений; выезды на охоту как драматический прием обеспечивают не только временную привязку, не только позволяют взглянуть с двух разных ракурсов на трех главных действующих лиц, которые ни на миг не упускаются из виду, но еще и позволяют удлинить три насущно–важных дня из целого года общего действия и придать им особый вес: здесь в подробном разборе нужды нет[69]. Но у выездов на охоту есть и другая функция, крайне важная для данной обработки сюжета и для меня куда более актуальная. Как я уже говорил, любое рассмотрение «аналогий», в особенности наименее куртуазных, или даже просто внимательное изучение нашего текста без ссылок на другие наводит на мысль о том, что наш поэт изо всех сил старался превратить место искушения в настоящий рыцарский замок — не в какой–нибудь там колдовской мираж и не в обитель фей! — где действуют законы куртуазии, гостеприимства и нравственности. И в этой смене атмосферы сцены охоты играют весьма важную роль. Владелец замка ведет себя так, как разумно ожидать от настоящего богатого сеньора в это время года. Его необходимо убрать с дороги, но при этом он не держится с загадочной отчужденностью и не исчезает «в никуда». Его отсутствие и благоприятная возможность, представившаяся даме, тем самым объясняются вполне естественными причинами; и благодаря этому искушения тоже выглядят более естественно и вписываются в обычный морально–этический план.

Как мне кажется, в мыслях у тех, кто читает или слушает историю по первому разу[70], равно как и у самого сэра Гавейна (как это наглядно показано), не возникает никаких подозрений в том, что искушения «подстроены нарочно» как просто–напросто часть тех опасностей и испытаний, ради которых Гавейна и побудили покинуть Артуров двор, — в надежде, что он погибнет или покроет себя несмываемым позором. Сам поэт наверняка рассчитывал, что никто ничего не заподозрит. На самом деле начинаешь задумываться, а не зашел ли автор слишком далеко. В его тонком замысле есть одно слабое место. В замке все — разве что за исключением необыкновенной, но не то чтобы невероятной роскоши, — настолько обычно и естественно, что по зрелом размышлении возникает вопрос: «А что бы случилось, если бы Гавейн не прошел испытания?» В финале мы узнаем, что господин и госпожа замка состояли в сговоре; и однако ж испытание задумывалось как настоящее и преследовало цель по возможности погубить Гавейна и опозорить его «высокий орден» [19]. На поверку дама оказывается его «злейшим врагом» [20]. Но что же тогда служило ей защитой, если супруг ее был далеко и с улюлюканьем гонялся в лесу за дичью? Бессмысленно отвечать на этот вопрос, кивая на древние варварские обычаи либо на предания, вобравшие в себя отголоски таковых. Ибо находимся мы не в древнем варварском мире, и ежели автор хоть что–нибудь о нем знал, то решительно и безоговорочно этот мир отвергал. Зато — не вовсе отвергал магию. Возможно, ответ заключается в том, что «волшебная сказка», хотя и сокрытая или воспринятая как нечто само собою разумеющееся в структуре событий, на самом деле является столь же неотъемлемой частью этого фрагмента, как и других тех, где она более очевидна и неизменна, как, например, явление Зеленого Рыцаря. Только fayryge [магия] (240) способна убедительно объяснить заговор господина и госпожи, только благодаря ей заговор этот срабатывает в вымышленном мире, созданном автором. Нам должно предположить, что, точно так же, как сэр Бертилак был способен вновь позеленеть и изменить облик в преддверии условленной встречи у Часовни, так и дама могла защитить себя посредством какого–нибудь внезапного перевоплощения или губительной силы, для которой сэр Гавейн оказался бы уязвим, поддавшись искушению, пусть лишь в мыслях[71]. Если помнить об этом, тогда, пожалуй, «слабое место» станет сильным. Искушение в высшей степени реально и опасно на морально–этическом плане (ибо на данном плане имеет значение лишь взгляд самого Гавейна на происходящее[72]); однако ж в глубине сцены маячит — для тех, кто способен почувствовать дуновение «фаэри» в рыцарском романе — страшная угроза катастрофы и гибели. Борьба обретает такой накал, какого обыкновенный реалистический рассказ о том, как благочестивый рыцарь противился искушению прелюбодеяния (находясь в гостях), едва ли достигнет[73]. Таково одно из свойств Волшебной Сказки — разительно увеличивать в масштабах и место действия, и самих актеров; или, скорее, это одно из тех свойств, что очищаются в алхимической лаборатории литературы, когда древние, уходящие корнями в глубокое прошлое сюжеты перелагаются настоящим поэтом, наделенным воображением.

На мой взгляд, искушения сэра Гавейна, его поведение перед лицом соблазна и критика его принципов для нашего автора как раз и составляли сюжет его истории, которому подчинялось все прочее. С этим я спорить не стану. Значимость, и длина, и подробная проработка Третьей Песни (равно как и финала Второй Песни, что определяет ситуацию), как я уже говорил, является достаточным свидетельством того, что именно занимает внимание поэта в первую очередь.

Так что теперь я перейду к сценам искушения, в частности к тем их моментам, что, как мне кажется, наиболее наглядно иллюстрируют взгляды и замысел автора: к ответам на вопрос «о чем вообще вся эта поэма?» в том виде, в каком она представлена поэтом. А для этого необходимо освежить в памяти беседы Гавейна и Госпожи Замка.

(Здесь сцены искушения были зачитаны вслух, в переводе)[74].

В этих эпизодах я кое–что откомментирую. 29 декабря дама заходит в покои Гавейна, пока тот еще дремлет, присаживается к нему на постель, а когда тот пробуждается, заключает его в объятия (49. 1224–1225). Дама уверяет рыцаря, что они в полной безопасности, и переходит к решительному наступлению. Сдается мне, здесь важно отметить следующее: хотя некоторые критики считают это ошибкой с ее стороны (что на самом–то деле может означать лишь ошибку со стороны поэта), ошибаются со всей очевидностью они сами и никто другой. Дама и впрямь очень красива; Гавейн с самого начала, как мы уже убедились, не на шутку увлечен ею, так что он подвергается неодолимому искушению не только в тот момент, но и, согласно утверждению самой дамы (49.1235–40), искушение останется в силе на протяжении всего того времени, пока они общаются. Впоследствии любой их диалог, любая беседа неуклонно перетекают к прелюбодеянию.

После этого первого искушения никаких приватных разговоров (за пределами спальни) Гавейн с дамой не ведет — он находится либо в обществе обеих дам как минимум, либо на людях, по возвращении владельца замка домой, — кроме как вечером после второго искушения. Мы можем оценить происшедшую перемену, сопоставив сцену после ужина 30 декабря и беспечную атмосферу рождественского обеда (этот фрагмент я уже цитировал на стр. 80):

Говор и гомон не гасли в зале, Радость царила вкруг очага, За пиршеством и позже: много песен праздничных, Колядок и плясок, и хвалебных гимнов, Звучали тем часом средь чинных забав. Наш храбрый рыцарь — рядом с дамой всечасно. Столь призывные взоры дерзала прелестница Герою украдкою дарить в знак милости, Что тот смешался не на шутку, в душе досадуя. Однако ж, вежеству верен, не давал он отпора, Но угождал ей, как должно, хоть и подавлен игрою Такой.
(66. 1652–1663).

На мой взгляд, это — вполне адекватный перевод отрывка, содержащего в себе несколько лексикологических, и, возможно, текстологических трудностей; однако не следует заблуждаться ни насчет перевода, ни насчет оригинала. Гавейну происходящее отнюдь не претит, отвращения он не испытывает: он просто не знает, что делать. Он терзаем муками искушения. Воспитание вынуждает его продолжать игру, но дама уже выявила уязвимое место подобного «nurture» [хорошее воспитание] [21]: в такой ситуации оно — опасное оружие, столь же опасное, как горсть симпатичных хлопушек рядом с настоящим «пороховым заговором» [22]. Немедленно после того страх или благоразумие подсказывают бежать из замка, и Гавейн пытается отвертеться от обещания выполнять веления хозяина и задержаться еще на три ночи. Но он вновь оказался в ловушке собственной куртуазности. Он ссылается на то, что близится час условленной встречи и лучше бы ему выехать с утра пораньше: никакого оправдания получше ему в голову не приходит. Но этот предлог хозяин замка с легкостью отметает, притворяясь, будто думает, что в его правдивости усомнились, и еще раз повторяет, что ручается своим словом: сэр Гавейн непременно доберется до Зеленой Часовни вовремя. То, что эта попытка к бегству со стороны Гавейна объясняется морально–этическими соображениями (то есть опасениями на свой собственный счет), а не отвращением, становится ясно из продолжения.

Однако, если не считать этого намека, в первых двух сценах автор довольствуется тем, что передает разговоры и события, не раскрывая чувств Гавейна (или своих собственных взглядов). Но как только мы доходим до третьей сцены, тон меняется. До сих пор Гавейн имел дело главным образом с проблемой «куртуазности», и мы видим, как он пускает в ход остроумие и хорошие манеры, коими прославлен, — весьма искусно и по–прежнему (вплоть до вечера 30 декабря) с изрядной долей уверенности в себе. Но в строфах 70 и 71 (строки 1750 и далее) мы переходим к самой «сути» дела. Теперь Гавейн подвергается великой опасности. Подсказанное благоразумием бегство оказалось невозможным, в противном случае пришлось бы нарушить слово и правила куртуазности по отношению к хозяину[75]. Сон его беспокоен, Гавейна терзает страх смерти. Когда же дама появляется вновь, Гавейн приветствует ее с искренним восторгом, радуясь ее красоте. В последнее утро старого года она опять является к гостю в спальню:

Длинное платье до земли ниспадало, Мехом подбитое отменной выделки; На волосах — сетка, усеянная каменьями, Что искрятся средь прядей, в гроздьях по двадцать; Прелестный лик и шея взглядам явлены, Грудь открыта спереди, а равно и плечи. Вошла она неслышно, заперла дверь, Распахнула окно, и ну будить его, Приветствуя весело словами игривыми В тон: «Он спит еще — каков! Уж светел небосклон!» Приветный этот зов Гость услыхал сквозь сон.
В веригах дремы, рыцарь бредил бессвязно, Как тот, кого мысли мучают, томя тоскою, Гадая, что день грядущий в удел сулит ему, Когда у Зеленой Часовни он славного воина встретит И безропотно примет грозный удар его. Но чуть вошла прелестница, он словно очнулся: Рассеялся сон, он сей же миг отозвался. Дама дивная, задорно смеясь, Склонилась низко к лицу его и нежно расцеловала. Он же приветил ее вежественно, видя в восторге, Сколь нарядно она разряжена, и благородна обликом, Столь нежны тона ланит ее и несравненны черты, — Так что радость сразу согрела сердце. Улыбаясь любезно, оба позабыли горести, И лишь благодать да радушие рождались меж них Одни. Так, время коротая, Все тешились они. Мария пресвятая, Гавейна охрани!
(69–70. 1736–1769).

И тут вновь, впервые после описания пентаграммы и щита Гавейна (здесь есть на него отсылка), мы возвращаемся к религии или к чему–то, что стоит выше и за пределами учтивых и изысканных манер: а ведь уже доказано, и будет доказано снова и окончательно, что в решающий миг учтивые манеры — не просто бесполезное оружие, но они еще и заключают в себе самую настоящую опасность, ибо играют на руку врагу.

Сразу же вслед за тем вводится слово synne [грех] [23] — в первый и единственный раз в этой высоконравственной поэме, и оттого оно обретает особую значимость; более того, проводится различие между «грехом» (моральным законом) и «куртуазностью» — Гавейн сам вынужден их разграничить:

Ибо она, несравненная, так утесняла его, Подводя к пределу, что должен он был Либо ответить на авансы, либо отвергнуть их грубо. Он чтил учтивость, дабы не сойти за мужлана[76], Но еще боле страшился он совершить согрешение страшное И владельца дома предать доверие. «Господи, помоги мне! — рек он. — Негоже это!»
(71. 1770–1776).

Завершение этой последней сцены искушения, когда дама резко меняет тактику, потерпев сокрушительное поражение в главном (или высшем, или единственном имеющем значение) деле, разумеется, еще больше усложняет и без того непростую поэму, что необходимо обсудить в свой черед. Однако от этого момента надо сразу же перейти к сцене, за искушением следующей: к исповеди Гавейна (75.1874–1884).

Голланц заслуживает похвалы уже за то, что отметил исповедь[77], которой до того внимания почти совсем не уделяли. Однако он совершенно упускает из виду главный момент (или моменты). Их–то мне и хотелось бы рассмотреть. Не будет преувеличением сказать, что интерпретация и оценка «Сэра Гавейна и Зеленого Рыцаря» целиком и полностью зависят от того, как воспринимается третья строфа Третьей Песни {строфа 75}. Либо поэт знал, что делает, имел в виду то, что говорит, и поставил эту строфу именно туда, куда и хотел, — а в таком случае нам подобает воспринимать ее со всей серьезностью и задуматься об авторском замысле; либо, напротив, автор, жалкий халтурщик, ничего особенного в виду не имел и просто–напросто нанизывал условно–стандартные сцены одну за другой, так что труд его вообще не стоит пристального внимания, разве что как кладовка, битком набитая старыми, полузабытыми, маловразумительными сюжетами и мотивами; как сказочка для взрослых, и притом не самая удачная.

Голланц, по всей видимости, придерживался второго мнения; поскольку в своих комментариях он, как это ни поразительно, утверждает: «хотя сам поэт этого не замечает (!), исповедь Гавейна является, по сути дела, кощунством. Ибо он утаивает тот факт, что принял пояс с намерением оставить подарок себе». Это — сущий вздор. Для того, чтобы его опровергнуть, достаточно справиться с текстом, как мы убедимся чуть позже. Но прежде всего совершенно невероятно, чтобы поэт, настроенный в высшей степени серьезно[78], который уже вставил в поэму длинное, откровенно назидательное отступление о Пентаграмме и о щите сэра Гавейна, стал включать в нее фрагмент об исповеди и отпущении (а эти понятия для поэта были священны, чего бы уж там ни думали про себя современные критики) как бы между делом, случайно, не «заметив» такой мелочи, как «кощунство». Если поэт и впрямь был таким олухом, поневоле задумаешься, с какой стати редакторы берут на себя труд редактировать его произведения.

Обратимся же к тексту. Во–первых, поскольку автор не уточняет, в чем именно исповедался Гавейн, мы никак не можем судить, опустил ли он что-либо, так что утверждать, будто Гавейн что–то скрыл, глупо и необоснованно. Однако ж, нам сообщается, что Гавейн schewed his mysdedez, of þe more and þe mynne [24], исповедался во всех своих грехах (то есть во всех тех, в которых была нужда исповедаться), как в великих, так и в малых. Ежели этого недостаточно, то автор лишний раз недвусмысленно подтверждает: Гавейн исповедался как должно, безо всякого «кощунства», и благополучно очистился[79]:

Исповедался он откровенно, поведав о всех грехах своих, Как мелких, так и смертных, и как о милости умолял, Дабы отпустил ему их достойный священник. И тот оправдал его, как должно, дав отпущение, И очистил его чин чином, словно в чаянии Судного дня.
(75. 1880–1884).

А если и этого мало, то далее поэт описывает, как у Гавейна в результате полегчало на душе:

После же веселился он всласть с прелестными дамами, Радуясь безвозбраннее праздничным танцам, Нежели доныне, — пока ночь не сгустилась И мрак. И всяк ручался словом: «Вот это весельчак! Досель под здешним кровом Не ликовал он так!»
(75. 1885–1892).

Надо ли пояснять, что беззаботная веселость, со всей очевидностью, — не то настроение, что возникает как следствие кощунственной исповеди и сознательного утаивания греха?

Итак, исповедь Гавейна представлена в положительном свете. И однако ж пояс он оставляет себе. Это, конечно же, не случайность и не небрежность. Так что мы волей–неволей обязаны принять ситуацию, намеренно созданную автором; нас принуждают задуматься о том, как именно соотносятся все эти правила поведения, эти игры и любезности с грехом, с морально–этическими нормами, со спасением души — со всем тем, что автор наверняка почитал ценностями вечными и универсальными. И, конечно же, как раз для этого и вводится эпизод исповеди, причем именно в этом месте. Гавейн, в его отчаянном положении, у последней черты, вынужден разорвать свой «кодекс» надвое и разграничить его составляющие: воспитанность и нравственность. А теперь рассмотрим–ка эти материи подробнее.

Исповедь, по всей видимости, подразумевает в первую очередь то, что в глазах автора утаивание пояса не являлось грехом или преступлением в морально–этическом плане. Ибо выбирать здесь приходится одно из двух: либо (а) Гавейн вообще не упомянул про пояс, поскольку, благодаря усвоенным наставлениям, вполне умел видеть разницу между такого рода забавами и делами серьезными; или (б) если Гавейн и упомянул о поясе, на исповеди священник lerned hym better [наставил его получше] [25]. Первое, пожалуй, менее вероятно, поскольку просвещение Гавейна в этой области, можно сказать, только–только началось: нам сообщается, что, прежде чем пойти к исповеди, Гавейн испросил совета священника[80].

На самом деле мы достигли точки пересечения двух разных планов: мира действительного и незыблемого, и оторванного от действительности, преходящего мира ценностей: с одной стороны — нравственность, с другой — кодекс чести, или игра по правилам. Личный свод принципов у большинства людей был (а у многих и остался), как у сэра Гавейна, неразделимым сплавом того и другого; и какие–либо нарушения этого личного кодекса примерно так же эмоционально окрашены. Лишь в момент кризиса, либо в ходе серьезных размышлений, кризисом не вызванных (что бывает нечасто), становится возможным разъединить разнородные элементы, и процесс может оказаться весьма болезненным, как обнаружил сэр Гавейн.

«Игра по правилам», безусловно, может иметь дело как с пустяками, так и с вещами более серьезными по восходящей: начиная от забав с кусочками картона и кончая более высокими материями. И чем больше игры задействуют или вовлекают в себя реальные события и обязанности, тем больше проявится в них «морально–этический аспект»; то, как «поступают» и то, как «не поступают» — действия двусторонние: есть ритуал, или правила игры, а есть правила вечные и незыблемые; и следовательно, тем больше шансов для того, чтобы возникла дилемма, чтобы правила вступили в конфликт. И чем более всерьез воспринимаются игры, тем жестче и мучительнее дилемма. Сэр Гавейн (как он изображен в поэме) принадлежал — в силу своего сословия, традиции и воспитания — к той разновидности людей, что воспринимают свои игры с превеликой серьезностью. Он тяжко страдал. Можно сказать, что именно по этой причине его и избрали, — автор принадлежал к тому же самому сословию и к той же самой традиции и знал, каково оно изнутри; но автора также весьма занимали проблемы поведения, которым он уделил немало внимания.

Здесь сам собою напрашивается вопрос: а не художественный ли это недостаток, не поэтическая ли оплошность — именно в этот момент включить в повествование нечто настолько серьезное, как подлинная исповедь и отпущение грехов? Представить на всеобщее обозрение и привлечь внимание читателя к этому расхождению ценностей (которое читателя, возможно, не особо–то интересует)? Да, собственно говоря, не ошибка ли — вообще вводить такого рода материи в волшебную сказку, подвергать такую чепуху, как обмен оленины на поцелуй, серьезному рассмотрению?

В данный момент я не то чтобы рвусь отвечать на такой вопрос: сейчас я стремлюсь главным образом доказать и продемонстрировать (по возможности), что именно это автор «Сэра Гавейна и Зеленого Рыцаря» и сделал, и что его интерпретация материала была бы вообще непонятна или по большей части неправильно истолкована, если этого не осознать. Но ежели бы вопрос встал, я бы ответил так: этой поэме присущи сила и жизнь — это признают практически все. И скорее всего, поэма дошла до наших дней благодаря исключительной серьезности автора, а отнюдь не вопреки ей. Однако многое зависит от того, чего вы хотите или думаете, что хотите. Вы требуете, чтобы автор ставил перед собою цели, которых вы от него ждете, или придерживался взглядов, вам предпочтительных? Так, вы считаете, что ему полагается быть антикваром от антропологии [26]? Или что ему следует просто–напросто рассказать увлекательную волшебную сказку, да как можно лучше и убедительнее, так, чтобы читатель от души развлекся? Ну и как же автору прикажете это делать, на языке своего времени и мышления? Наверняка если бы он задавался только этой несложной целью (что для глубокомысленного и дидактичного четырнадцатого века весьма маловероятно), то, воскрешая к жизни древние легенды, автор неизбежно пустился бы в рассуждения о проблемах поведения как современных, так и вечных? Именно благодаря этим рассуждениям он придал своим персонажам яркости и тем самым вдохнул новую жизнь в старые сказания, вкладывая в них иной смысл, совершенно отличный от прежнего (о котором он, вероятно, знал куда меньше, и, уж конечно, куда меньше задумывался, нежели некоторые наши современники). Молодое вино наливается в старые бочки: щели и утечки здесь неизбежны. Как бы то ни было, мне представляется, что этот вопрос этики становится еще более животрепещущим благодаря странным, причудливым декорациям и сам по себе более интересен, нежели все догадки о первобытных временах. Но, с другой стороны, я ведь считаю, что четырнадцатый век стоит выше варварства, а теология и этика важнее фольклора.

Я, разумеется, не настаиваю, что автор, берясь за свою историю, сознательно задавался целью рассмотреть взаимоотношения подлинных и искусственных правил поведения. Как я понимаю, поэма писалась не быстро и много раз правилась: здесь что–то добавится, там — уберется. Но моральноэтические вопросы там есть, они — неотъемлемая часть повествования, и, естественно, возникают и требуют к себе внимания — тем более, что история представлена в реалистическом свете, и тем более, что автор — человек умный и мыслящий, а не просто рассказчик–неумеха. В любом случае очевидно, что еще до того, как произведение обрело окончательную форму, автор ясно сознавал, что именно он делает: пишет «назидательную» поэму, подвергая рассмотрению рыцарскую добродетель и хорошие манеры в критической ситуации; ведь, отправляя своего героя на испытание, он добавил две строфы, посвященные Пентаграмме («пусть заведомо и замешкавшись» [27], и пусть сегодня нам это может и не понравиться). И еще до того, как автор включил эпизод исповеди в финале основного испытания, он уже привлек наше внимание к расхождению ценностей, четко проведя различие в строках 17731774 — в строках, что ставят нравственный закон выше законов «куртуазии» и однозначно отвергают (и заставляют Гавейна отвергнуть) прелюбодеяние как составляющую куртуазии, допустимую для идеального рыцаря. Очень современная и очень даже английская точка зрения![81].

Однако благодаря открытому приглашению к прелюбодеянию в строках 49.1237–1240 (и это, вне всякого сомнения, одна из причин, почему оно помещено в начало) мы видим тщету и фальшь всего последующего куртуазного «фехтования». Ибо с этого самого момента у Гавейна не остается никаких сомнений насчет того, какую цель преследует дама: to haf wonnen hym to woze («соблазнить его к занятию любовью», 61.1550). Гавейн атакован по двум фронтам, и на самом–то деле он с первых же мгновений отказался от «служения», от абсолютной покорности «истинного слуги» воле и желаниям дамы, хотя на протяжении всего происходящего пытается поддержать словесную иллюзию такого служения, любезность и обходительность учтивой речи и хороших манер.

Но, Господи помоги мне, коли угодно вам будет, Словом ли, делами во благо вам порадею: Услужить госпоже моей — жажду лишь этой радости.
(50. 1245–1247).
Но лестны мне похвалы, коими осчастливили меня вы; И как даннику вашему должно, я владычицей признаю вас.
(51. 1277–1278).
Вашу волю я выполню с заведомою охотой, Ибо обязан к тому, и более — Богом клянусь Пребывать вечно вашим верным слугою.
(61. 1546–1548).

Все эти выражения превратились просто–напросто в отговорки, низведенные на уровень немногим выше рождественских игрищ, поскольку wylnyng [воля] (1546) дамы стойко отклонялась до сих пор и отклоняется сейчас.

Лишь придворная практика в словесных играх и любезном угождении помогает Гавейну не выставить себя сгаþayn [грубияном, невежей] [28] и избежать «vileinye» [невежливости, неучтивости] [29] в речах, то есть выражений, что прозвучали бы бестактно или с грубой откровенностью (будь то заслуженно и справедливо или нет)[82]. Но даже при том, что Гавейн способен проделывать все это с обезоруживающим изяществом, закон «служения» желаниям дамы по сути дела нарушен. А причина нарушения, при всей искусной самозащите Гавейна, с самого начала не может быть иной, кроме как морально–этической, хотя утверждается это только в 71.1773–1774. Не будь у него другого выхода, Гавейну пришлось бы отказаться даже от формальной куртуазности хороших манер и lodly refuse [ответить оскорбительным отказом] (1772). Однако ближе всего он «подведен к пределу» [30] тогда, когда восклицает: «…Не избрал я дамы, и до поры не стану» (71.1790–1791), что, невзирая на его «улыбку» [31], звучит вполне однозначно: это — a worde þat worst is of alle [слово, худшее из всех] (72.1792). Но дама не провоцирует его на большее, ибо вне всякого сомнения автор не желает, чтобы Гавейн отринул учтивость. Поэт одобряет любезные манеры и отсутствие «vileinye», когда они — в союзе с добродетелью и на ней основаны, одобряет очищение учтивости в «куртуазной любви» без прелюбодеяния[83].

Так что мы должны признать, что исповедь сэра Гавейна включена в поэму сознательно и место для этого эпизода выбрано не случайно; тем самым подтверждается авторское мнение о том, что игры и хорошие манеры в конечном итоге не важны (для «спасения души», 75.1879) и в любом случае стоят ниже подлинной добродетели, а при конфликте ценностей уступают ей первенство. Даже Зеленый Рыцарь признает это различие и объявляет, что Гавейн — «безупречнейший из людей мира» (95.2363) в том, что касается ключевого вопроса нравственности.

Но мы еще не покончили с вопросами менее значимыми и, тем не менее, представляющими определенный интерес. Зеленый Рыцарь продолжает: Bot here yow lakked a lyttel, sir, and lewté yow wonted [Но здесь вы немного сплоховали, сэр, и верности вам недостало] (95.2366). Что означает это lewté? Переводить его как «loyalty» [преданность, верность — совр. Англ.] не вполне правомерно, невзирая на родство этих слов, потому что «loyalty» сейчас используется главным образом в значении честности и постоянства в важных личных или общественных отношениях или при исполнении долга (по отношению к королю или стране, родне или близким друзьям). «Legality» [законность, правомерность — совр. англ.] — слово столь же родственное и более уместное, ведь lewté может означать всего–то навсего «соблюдение правил» любого уровня и юридического статуса. Так наш автор называет аллитерацию, что, согласно метрическим правилам, повторяется в положенных местах в строке, lel lettres, «верные/правильные буквы» (2.35).

Так в нарушении каких же правил обвиняют Гавейна, принявшего, сохранившего и утаившего подаренный пояс? Возможны три варианта: Гавейн принял дар, ничем не отдарившись в ответ; он не уступил пояс хозяину как часть «добычи» на третий день (согласно шуточному соглашению, со всей определенностью названному layke, или игра); он воспользовался поясом как защитой в условленном месте встречи. На мой взгляд, самоочевидно, что Зеленый Рыцарь рассматривает лишь второй вариант. Он говорит:

Кто не нарушил правил, Тот не страшится кар. В день третий ты слукавил…
(94. 2354–2356).
Ибо мою одежду надел ты…
(95. 2358).

Он бросает вызов Гавейну как мужчина мужчине, как противник противнику в игре. И, думается мне, ясно, что здесь он выражает мнение самого автора.

Ибо автор — отнюдь не простак. Те, кто строги и бескомпромиссны в вопросах нравственности, совсем не обязательно простаки. Возможно, поэт и считал, что в теории основной предмет кристально ясен, но ничто в его изложении истории не наводит на мысль, будто автор полагает, что на практике нравственное поведение дается просто и безболезненно. В любом случае, он был, как мы бы сейчас сказали, джентльмен и человек порядочный, и предмет менее значимый явно его занимал. Действительно, moralitas [32] поэмы, пусть и непростая, еще более обогащается за счет того, что изображен конфликт правил на низшем уровне. Автор измыслил или выявил прелюбопытную проблему.

Гавейн вынуждаем принять от дамы прощальный подарок. Формальное обвинение в «стяжательстве» (свойстве брать без отдачи) с Гавейна однозначно снимается: у него нет ровным счетом ничего, сопоставимого по ценности, что он мог бы подарить взамен, не нанеся тем самым оскорбления (72.1798 и далее); о красоте либо стоимости пояса Гавейн вообще не задумывался (81.2037–2040).

Но самая мысль о том, что пояс, возможно, сохранит ему жизнь на условленной встрече, ставит Гавейна в положение, из которого он уже не в силах выпутаться. А надо сказать, что автор нигде не анализирует этику Игры в Обезглавливание; но если это попытаемся сделать мы, то обнаружим, что Гавейн никоим образом не нарушил соглашения, надев перед встречей пояс. Все, что он обещал, — это явиться лично, а не прислать замену (вероятно, именно это подразумевается в строке 17.384: wyth no wyg ellez on lyue [33], «без подмоги, один»); явиться в назначенное время и после того, не противясь, принять один удар. Следовательно, по этому пункту Гавейн в адвокате не нуждается; хотя стоит в двух словах напомнить, что в соглашение Гавейна вовлекли обманом, еще до того, как Зеленый Рыцарь продемонстрировал свою магическую защиту; так что с этической точки зрения обещание рыцаря вполне можно считать недействительным, и даже на уровне просто–напросто «игры» малая толика собственной магии вполне допустима. Но этот аспект автор вообще не рассматривал; хотя не то чтобы не осознавал его, как явствует из возражения Гавейна:

Хоть мне, простившись с головой, Назад ее не вздеть.
(91. 2282–2283).

Таким образом, мы рассматриваем только события в замке и шуточное соглашение с хозяином. Гавейн принял пояс в дар, опасаясь потерять голову. Но его опять поймали на слове. Дама умело выбрала момент. Она принялась навязывать ему пояс, а как только Гавейн сдался, вручила ему подарок — и захлопнула ловушку. Она взмолилась, чтобы тот не проговорился ее мужу. Гавейн согласился. А что еще ему оставалось? Более того, с присущим ему великодушием, просто–таки перехлестывающим через край, — а порывистую импульсивность Гавейна мы уже отмечали выше, — он клянется, что не проговорится ни единой живой душе[84]. Разумеется, Гавейн очень хочет оставить пояс себе, надеясь (вряд ли в его глазах подарок представляет какую–либо ценность сверх этого), что талисман убережет его от смерти; но даже будь он в поясе не заинтересован, он оказался бы перед дилеммой «куртуазности». Отказаться от уже принятого дара или отказать в просьбе — и то и другое «некуртуазно». Спрашивать, с какой стати о поясе следует молчать, Гавейну не пристало; предположительно того ради, чтобы не поставить даму в неловкое положение: ведь нет никаких оснований полагать, что пояс принадлежал не ей и не она им распоряжалась. В любом случае, дарить его она имела столько же прав, сколько дарить поцелуи, а здесь Гавейн уже уберег ее от конфуза, отказавшись говорить, от кого поцелуи получены[85]. В момент принятия дара и обещания ни словом не говорится, что Гавейн помнил об игровом договоре с хозяином замка. Но окончательно оправдать его на этом основании нельзя. Ибо подобная забывчивость никак не могла продлиться долго. К ночи владелец замка вернулся домой — и гость волей–неволей должен был вспомнить про соглашение. Так и вышло. Напрямую об этом не говорится; но строфа 77 — наглядное тому подтверждение: Гавейн явно торопится покончить с делом. «На сей раз разочтусь первым» [34], — восклицает он (и, как всегда, заходит дальше, чем нужно, как давая, так и нарушая обещание), когда спешит навстречу хозяину (строки 1932–1934).

Только в этот момент и нигде более мы можем уличить Гавейна в проступке, насколько это можно назвать проступком. «Я первым исполню договор, нами заключенный», — говорит он — но букву договора не выполняет. Про пояс он не упоминает ни словом. И чувстует себя крайне неуютно. «Этого довольно!» — восклицает он, когда владелец замка говорит, что лисья шкурка — ничтожная плата за три столь драгоценных дара, как эти поцелуи (скрытого смысла его слов сам Гавейн до поры не улавливает, равно как и мы, пока не дочитаем поэму до конца).

Ну вот вам, пожалуйста. þrid tyme þrowe best [третий раз — самый важный], но at þe þrid þou fayled þore [на третий раз ты сплоховал] [35]. Не мне доказывать, что Гавейн вообще не «сплоховал»; да и автор такого постулата не выдвигает. Я бы хотел лишь рассмотреть, в какой степени и на каком плане Гавейн потерпел неудачу на взгляд автора, насколько возможно судить; ведь именно эти вопросы автора и занимали. Для поэта, как явствует из его трактовки сюжета, существовало три плана: просто–напросто шутливые забавы, вроде пресловутой игры между Гавейном и владельцем замка; «вежество»[86] как кодекс «благородных», или учтивых, манер, подразу мевающий особое почтение к женщинам, и, возможно, включающий в себя, как в случае дамы, куда более серьезную и потому более опасную «игру» куртуазной любви, порою вступающую в противоречие с законами нравственности; и наконец, нравственность как таковая, добродетели и грехи. Эти планы могут конкурировать друг с другом. А ежели так, то повиноваться следует высшему закону. С момента прибытия сэра Гавейна в замок подготавливаются ситуации, в которых неизбежно будут возникать такого рода конфликты, предполагающие необходимость выбора. Автора занимает главным образом соперничество между «куртуазией» и добродетелью (чистотой и верностью); он изображает нарастающее расхождение между ними и показывает, как Гавейн в кризисный момент искушения осознает это и предпочитает добродетель — куртуазности, при том, что сохраняет обходительность манер и учтивость речи, принадлежащие истинному духу вежества. Думаю, в намерения автора входило также посредством исповеди продемонстрировать, что низший уровень, «шутливые развлечения», в итоге итогов не так уж и важен; но лишь после того, как поэт позабавился, так сказать, продемонстрировав необходимость выбора, которую искусственная учтивость способна породить даже на низшем уровне. В этом случае, поскольку о грехе и добродетели речь не шла, Гавейн поставил правила куртуазии выше и повиновался воле дамы, даже при том, что это привело его к нарушению слова (пусть лишь в пустячной игре). Но увы! — думаю, так сказал бы и наш автор, — правила искусственной учтивости на самом деле Гавейна не извиняют, не обладая универсальной, доминирующей значимостью, в отличие от законов нравственности, даже если бы пояс он принял из одной лишь вежливости. Но нет. Он никогда не оказался бы в положении, где его обязали бы к сохранению тайны вопреки игровой договоренности, если бы он не желал завладеть поясом по причине его предполагаемого могущества: Гавейну хотелось спасти свою жизнь — мотив простой и честный! — причем спасти теми средствами, что никоим образом не противоречат исходному соглашению с Зеленым Рыцарем и вступают в конфликт разве что с якобы абсурдным и чисто шуточным договором с владельцем замка. Гавейн повинен лишь в этом, и только в этом.

Можно отметить, что для каждого из этих «планов» существует свой собственный суд. Нравственный закон — в ведении Церкви. Lewté, «игра в игру», когда это всего–навсего игра, один на один — в компетенции Зеленого Рыцаря, который и в самом деле описывает происходящее в квазирелигиозных терминах, хотя (надо отметить), применяет их только по отношению к игре: высшие материи уже подверглись суду; здесь — «исповедь» и «епитимья» под острием клинка [36]. Куртуазность — в компетенции высшего суда для такого рода материй, то есть Двора короля Артура с его kydde cortaysye [прославленной учтивостью] [37]; там обвинение, выдвинутое против Гавейна, просто поднимается на смех.

Однако есть и иной суд: сам сэр Гавейн и его собственная оценка происходящего. Оговоримся сразу, что в его случае беспристрастности ожидать трудно, и потому его приговор законной силы не имеет. Поначалу Гавейн, что только естественно, во власти эмоций, он глубоко потрясен: его «кодекс» разбился вдребезги, а в придачу жестоко уязвлена гордость. Его первый всплеск негодования, обращенный против себя самого, ничуть не более справедлив, нежели его злые нападки на женщин вообще[87]. Однако слова Гавейна, тем не менее, очень интересно проанализировать; ведь перед нами — ярко и рельефно прорисованный персонаж, а не просто рупор суждений и мнений. Наш поэт мастерски изображает характеры. Хотя дама, когда ей предоставляется слово, роль играет весьма простую и следует лишь одной линии поведения (подсказанной необъяснимой «враждой»), все, что она говорит, обладает своей неповторимой индивидуальной интонацией. Но еще лучше — сэр Бертилак; автор еще более искусно заставляет его вести себя и изъясняться со всем правдоподобием и в роли Зеленого Рыцаря, и в роли Хозяина, так что, если бы эти двое не были на самом деле одним и тем же человеком, каждый показался бы убедительной, полнокровной личностью. Однако ж в финале мы вполне способны поверить, что на протяжении всего рассказа слышали одного и того же персонажа: в частности, благодаря этому читатель, как и сэр Гавейн, безоговорочно принимает на веру их тождественность, при том, что после признания чары не развеиваются и преображения не происходит (во всяком случае, в поэме). Однако оба этих актера играют лишь вторичную роль; основная их функция — это создать ситуацию для испытания сэра Гавейна. Гавейн как литературный персонаж вполне реалистичен.

Его «совершенство» становится более человечным и убедительным, и потому еще больше воспринимается как подлинное благородство благодаря мелкой слабости[88]. Но, на мой взгляд, ничто не «оживляет» Гавейна так, как описание его «реакций» на признание Зеленого Рыцаря: здесь слово «реакция», которым так часто злоупотребляют, использовано не без оснований, поскольку слова и поведение Гавейна в тот момент в значительной степени подсказаны инстинктом и эмоциями. В этом смысле весьма показателен контраст между этими строфами и строками, описывающими его полные опасностей странствия, — строками весьма колоритными и вместе с тем поверхностными. Но нашего поэта на самом деле не занимают ни волшебная сказка, ни рыцарский роман сами по себе. Кроме того, думается мне, таков завершающий высокохудожественный штрих в поэме, посвященной главным образом добродетели и проблемам поведения: в конце нам позволено мельком взглянуть на «реакции» человека воистину «вежественного», но не то чтобы вдумчивого, на уязвимое место в той части его личного кодекса, которая для беспристрастного стороннего судьи не так уж и важна. Воистину в финале поэмы должен был возникнуть образ двойной шкалы измерения, которой пользуются все не обделенные милосердием люди: чем строже к себе, тем снисходительнее к прочим[89]. Þе kyng comfortez þe knygt, and alle þe court als lagen loude þerat [Король утешил рыцаря, и весь двор также громко над тем посмеялся] [38].

Что Гавейн чувствует и что он говорит? Он винит себя за couardise [трусость] и couetyse [жадность, стяжательство] [39]. Он «надолго задумался» [40]:

Горько было и гадко, изнемогал он сердцем, От стыда рдея, ибо в груди стеснилось, И сгорая от срама после речи такой. Наконец произнес он, очнувшись разом: «Будь проклята Трусость, а равно и Жадность, Подлость в вас и порча, и пагуба для добродетели». Сдернул он предательский дар, совладав с узлом, И свирепо бросил его рыцарю под ноги: «Се! коварная вещь, чтоб навеки ей сгинуть! Через страх перед топором Трусость меня сподвигла Стяжательство жаловать, бежав своей же природы[90], Бескорыстия и правды, что рыцарству подобают. Ныне лжив я и жалок — я, что всю жизнь чуждался Измены и обмана; и в мыслях кляну то и это, стеная!»
(95. 2370–2384).

Позже, уже вернувшись ко двору, Гавейн пересказывает свои приключения в следующем порядке[91]: выпавшие ему на долю тяготы; условленная встреча и что произошло на ней; поведение Зеленого Рыцаря; заигрывания дамы; и (в последнюю очередь) история с Поясом. После чего Гавейн демонстрирует шрам у себя на шее, полученный в качестве порицания за свое vnleuté [вероломство, предательство] [41]:

Признанья шли с трудом, Кровь прилила к щекам; Он, мучаясь стыдом, Открыл позорный шрам.
«Се! Лорд, — воскликнул он и за ленту взялся, — Вот и кушак! Из–за него на шее ношу я клеймо! Вот причина бесчестья, в коем уличен я позорно, Ибо побороли меня той порою трусость и жадность! Вот залог вероломства, коим обесславил себя я, И ныне носить мне его, не сетуя, до самой смерти».
(100–101. 2501–2510).

Далее следуют две строчки, первая из которых неразборчива, но вместе они (как бы их ни интерпретировали или правили), несомненно, выражают ощущение Гавейна, что это позорное пятно несмываемо. Что вполне согласуется с его склонностью, разволновавшись, «впадать в крайность»; но то же самое справедливо в отношении эмоций многих других людей. Ибо можно верить в прощение грехов (как верит Гавейн), можно даже простить себе собственные грехи и с легкостью позабыть о них, но жало стыда на куда менее нравственно важных или вообще пустячных уровнях будет по–прежнему уязвлять нас спустя много лет, ничуть не притупившись.

Таким образом, обуревающее Гавейна чувство — это жгучий стыд; а обвиняет он себя в трусости и жадности. Трусость — главный упрек, ибо жадности он поддался именно через трусость. А это, несомненно, значит, что как рыцарь Круглого Стола Гавейн не предъявляет никаких претензий Зеленому Рыцарю по поводу того, что договор об обезглавливании заведомо нечестен (хотя он уже вскользь упоминал о том в строках 2282–2283), остается верен своему слову quat–so bifallez after (382) и решает предстать перед судом на том простом основании, что это было испытание абсолютной храбрости рыцаря его Ордена; дав обещание, Гавейн был обязан сдержать его, даже ценою гибели, и встретить смерть, не дрогнув, непоколебимо и храбро, как человеку и подобает. В силу обстоятельств он выступал представителем Круглого Стола и ему полагалось стойко держаться своих позиций, на помощь не рассчитывая.

На этом простом, но весьма высоком уровне, Гавейн пристыжен — и в результате выведен из душевного равновесия. Так, он называет «трусостью» свое нежелание расстаться с жизнью безропотно, не нанеся ни единого удара, и отказ отдать талисман, что, возможно, спас бы его от верной гибели. Он винит себя в «стяжательстве», поскольку принял подарок от дамы, не будучи в состоянии тут же отдариться, хотя пояс просто–таки навязывают ему после двух отказов, и невзирая на тот факт, что подарок он ценит отнюдь не за его дороговизну. В самом деле, это — «стяжательство» лишь в рамках игры с владельцем замка: утаивание части добычи потому, что желательно оставить ее себе (в силу каких бы то ни было причин). Гавейн называет «предательством»[92] нарушение правил пустячной забавы, которую сам не может воспринимать иначе, кроме как шутку или прихоть (уж какие бы тайные цели ни ставил тот, кто игру предложил), поскольку самоочевидно, что на самом–то деле справедливый обмен прибылью между охотником и гостем, прохлаждающимся дома, невозможен!

На этом ставится точка. Дальше автор нас не ведет. Мы уже видели, как вежественный и куртуазный рыцарь на горьком опыте постигает опасности Куртуазии и несостоятельность заверений в безоговорочном «служении» даме как «сюзерену», чья воля — закон[93]; видели мы и то, что в минуту крайности он отдает предпочтение закону высшему. Однако, хотя по меркам высшего закона он оказался «безупречен», разоблачение такого рода «куртуазности» этим не ограничивается: Гавейн вынужден вынести еще одно, последнее унижение: обнаружить, что воля дамы на самом–то деле сулила ему бесчестье и что все ее лестные уверения в любви были ложью. В это горькое мгновение Гавейн отрекается от всей своей «cortaysye» и поносит женщин, называя их лгуньями:

К немалому благу Послужило бы, кабы жен мужи ублажали, не доверяясь им.
(97. 2420–2421).

Но на этом его страдания как рыцаря не исчерпываются; его обманом подтолкнули к «несоблюдению игровых правил» и к нарушению слова, пусть и в шуточной забаве; мы наблюдали его агонию: Гавейн сгорал от стыда, потерпев неудачу на низшем плане, при том, что такие переживания на самом деле уместны лишь в результате провала на высшем. Все это представляется мне жизненно убедительным и правдоподобным; да не сочтут это издевкой, если я скажу, что в финальной сцене мы видим, как Гавейн срывает с себя Школьный Галстук [42] (полагая, что недостоен его носить) и скачет домой с белым пером в шлеме, — и что же? — школьная сборная [43] берет перо своей эмблемой, а Суд Чести просто–напросто разражается смехом.

Но наконец, насколько соответствует обрисованному характеру Гавейна этот перехлестывающий через край стыд: Гавейн заходит куда дальше необходимого, демонстрируя клеймо позора всем и каждому, вынося его на всеобщее обозрение, in tokenyng he watz tane in tech of a faute [в знак того, что он был уличен в проступке] (100.2488)! И насколько это согласуется с общим тоном и настроем поэмы, сосредоточенной на «исповеди» и епитимье.

Grace innogh þe mon may haue Þat synnez þenne new, ȝif him repente, Bot wyth sorȝ and syt he mot it craue, And byde þe payne þerto is bent

Говорит поэт в «Перле» (661–4)[94]. За пережитым позором следует раскаяние, а затем — чистосердечная исповедь, и муки, и епитимья, и, наконец, не просто прощение, но искупление, так что «позор» [44], который не утаен, и добровольно сносимый укор преображаются в славу, euermore after [на веки вечные] [45]. И на этом все действие, до поры такое яркое, такое осязаемое и даже животрепещущее, постепенно меркнет, тает в Прошлом. Gawayn with his olde curteisye [Гавейн с его старинным вежеством] возвращается обратно в Fairye [Фаэри, Волшебную страну] [46][95].

Так изложен сей случай в лучшем из романов. В Артуровы дни сталось такое, Как книга о Бруте нам напоминает правдиво; С тех пор, как Брут, храбрый рыцарь, прибыл в Британию, Когда силы осады иссякли у Трои, Под стать Чудес, ручаюсь словом, Сбылось — не сосчитать; Христос в Венце Терновом, Даруй нам благодать!
(101. 2521–2530).

Постскриптум: строки 1885–1892[96].

В вышеприведенном рассуждении говорилось (стр. 88), что беззаботность Гавейна — убедительное свидетельство того, что он «исповедался как должно». Тем самым я хочу сказать, что радость как следствие «легкости на душе» зачастую может являться следствием подобающего причащения верующим Святых Даров, причем совершенно независимо от прочих забот и горестей: таких, как, в случае Гавейна, страха перед ударом, страха смерти. Но здесь есть место возражениям. Иные задаются вопросом: а не потому ли Гавейн так радуется, что заполучил пояс и теперь не опасается более назначенной встречи? Либо предполагается, что настроение Гавейна объясняется ничем иным как отчаянием: стану есть, пить и веселиться, ибо завтра умру! [47].

Но автор наш — не так уж и прост, как непрост и период, с которым мы имеем дело, так что не стоит думать, будто возможно лишь одно–единственное истолкование настроя Гавейна (то есть сам поэт толковал его однозначно). Автор хорошо понимает своего персонажа; Гавейн чувствует, говорит и ведет себя именно так, как такой человек повел бы себя в подобной ситуации в общем и целом: тут и утешение религией, и волшебный пояс (во всяком случае, Гавейн в его магические свойства верит), и надвигающаяся смертельная опасность, и все такое. Но, тем не менее, на мой взгляд, благодаря использованию слов ioye [радость] и blys [блаженство], а также тому, что строки, описывающие настроение Гавейна, помещены сразу после отпущения грехов (And syþen [и затем] 1885), становится очевидно: по замыслу автора именно исповедь является главной причиной того, что Гавейн заметно приободрился и ни о каком шальном веселии отчаяния речи не идет.

Однако пояс необходимо рассмотреть подробнее. На мой взгляд, весьма показательно то, что Гавейн нигде и ни разу не выказывает уверенности в действенности талисмана; не выражает даже надежды, достаточной, чтобы вызвать такую беззаботную радость! Наоборот, его надежда на пояс с момента исповеди словно бы неуклонно убывает. Да, в момент принятия пояса и до посещения священника Гавейн горячо и многословно поблагодарил даму за подарок (рыцарь столь куртуазный иначе поступить и не мог!), но даже в ту минуту, когда Гавейн впервые задумывается о том, что пояс поможет ему избежать смерти (строки 1855 и далее) и мысль эта подчиняет его себе все сильнее прежде, чем он успевает все толком осмыслить, — поэт передает его раздумья буквально так: «А славно было бы иметь при себе этот пояс в моем отчаянном положении. А уж если бы мне как–нибудь удалось уцелеть, тото было бы здорово». Особой уверенности здесь не ощущается — тем более для объяснения, отчего в тот день Гавейн веселее, нежели прежде. Как бы то ни было, той ночью сон рыцаря беспокоен, он слышит каждый петушиный крик и страшится назначенного часа встречи. В строках 83.2075–2076 мы читаем о þat tene place þer þe ruful race he schulde resayue (том недобром месте, где надобно ему принять смертоносный удар): именно такие мысли владеют Гавейном, когда они с проводником отправляются в путь. В строках 85.2138 2139 Гавейн открыто объявляет проводнику, что полагается на Господа, слугою которого является[97]. Сходным образом в строках 86.2158–2159, явно подразумевая свою исповедь и должную подготовленность к смерти, Гавейн говорит: to Goddez wylle I am ful bayn, and to hym I haf me tone [Господней воле я покорен и Ему себя препоручил]. И вновь в строках 88.2208–2211 он преодолевает боязнь, не помышляя и не упоминая о «драгоценности перед лицом опасности» [48], но смиренно покоряясь Господней воле. В строках 90.2255 и далее Гавейна снедает страх перед неминуемой смертью и он изо всех сил старается скрыть его, однако без особого успеха. В строках 91.2265–2267 Гавейн ожидает, что удар его убьет. И наконец в строках 92.2307–2308 мы читаем: no meruayle þag hym myslyke þat hoped of no rescowe [Неудивительно, что он, не надеясь на спасение, был тому не рад] [49].

Надо отметить, что весь этот страх и попытки собраться с духом перед лицом смерти вполне согласуются с утешением религией и радостным настроем после отпущения грехов, но совершенно несовместимы с обладанием талисманом, в который веришь как в защиту от телесных повреждений, полагаясь на слова искусительницы:

Ибо если кто лентой зеленой плотно перепояшется, И сохранит, как надобно, затянув потуже, Под солнцем не сыщется столь сильного воина, Что сладил бы с ним и одолел его ловким ударом.
(74. 1851–1854).

Так что мы вправе отметить, что с момента принятия дара и, безусловно, с момента отпущения грехов, Пояс явно не служил Гавейну утешением и поддержкой[98]. Если бы не строки 81.2030–2040, где Гавейн надевает Пояс for gode of hymseluen [себе на благо], вполне можно было бы предположить, что, исповедавшись, он решил не пользоваться талисманом, хотя теперь учтивость уже никак не позволяла ему вернуть подарок владелице или нарушить обещание и выдать тайну. Во всяком случае, с тех пор, как Гавейн выехал из замка, и вплоть до постыдного разоблачения поэт обходит вниманием Пояс — или намеренно показывает, что Гавейн о талисмане не задумывается. То утешение и та сила, что даны Гавейну сверх присущей от природы храбрости, почерпнуты в религии и ни в чем другом. Разумеется, мировоззрение насквозь религиозное и основанное на законах нравственности понравится не каждому, но именно таковы взгляды поэта; и если их не признать (не важно, по душе они критику или нет), суть и смысл поэмы так и останутся непонятыми — по крайней мере, смысл, вложенный в поэму автором.

Тем не менее, можно возразить, что здесь я требую от автора слишком многого. Если бы Гавейн вообще не выказал страха, но невозмутимо верил в защитную силу магического пояса (no more mate ne dismayed for hys mayn dintez [не более устрашенный и напуганный его могучими ударами] [50], чем Зеленый рыцарь, верящий в магию Феи Морганы), тогда последний эпизод с условленной встречей утратил бы всякую остроту. Даже при наличии магии и веры вообще в существование волшебных поясов и прочего требовалась безоговорочная убежденность в силе именно этого пояса, чтобы человек отправился на такую встречу и ухом не ведя! Ну, допустим. Собственно говоря, этот довод лишь подтверждает мою мысль. Автор показывает, пусть только (или отчасти) развития сюжета ради, что Гавейн не то чтобы безоговорочно убежден в магических свойствах Пояса. И потому его «радость» в канун Нового года объясняется не наличием Пояса. А значит, она является результатом отпущения грехов, за которым и следует, и Гавейн изображен как человек «с чистой совестью», а исповедь ничего «кощунственного» в себе не заключала.

Но даже независимо от повествовательной техники поэт со всей очевидностью намеревался подчеркнуть духовные и (если угодно) высшие аспекты характера Гавейна. Поскольку именно это он последовательно и делает на протяжении всей поэмы, не важно, вполне ли это согласуется с унаследованным сюжетным материалом или нет. И хотя Гавейн принимает Пояс не только из одной лишь учтивости, хотя его искушает надежда на волшебную помощь, и, вооружаясь, про подарок он не забывает, но надевает его for gode of hymseluen [себе на благо] и to sauen hymself [чтобы спасти себя] [51], этот мотив сведен к минимуму, и в авторском изложении в минуту крайности Гавейн вообще не полагается на талисман, — ибо и пояс, ничуть не меньше, чем жуткий Зеленый Рыцарь, и его faierie [магия] [52], и faierie вообще в итоге итогов в руке Господней. В этом свете волшебный Пояс покажется довольно–таки ненадежным; что, вне всякого сомнения, соответствует замыслу автора.

Таким образом, автор показывает нам, что после исповеди совесть Гавейна чиста и, стало быть, он вполне способен, как любой другой храбрый и набожный человек (хотя и не святой) в преддверии смерти обрести поддержку в мыслях о том, что Господь в конечном итоге защитит праведника. А из этого следует, что он не только устоял перед искушением дамы, но что все его приключение, равно как и условленная встреча, для него исполнены праведности, или по крайней мере оправданы и законны. Теперь мы видим, сколь важную роль играет описание в Первой Песни того, как именно сэр Гавейн оказался вовлечен в историю, а также и смысл прозвучавшей при дворе критики в адрес короля Артура (Вторая Песнь, строфа 29). Тем самым показано, что Гавейн подверг себя опасности не из nobelay [благородство, вопрос чести] [53], не в силу какого–либо эксцентричного обычая или подсказанного тщеславием обета, не потому, что возгордился своей доблестью или возомнил себя лучшим рыцарем своего Ордена, — а в свете этих вполне вероятных мотивов с точки зрения строгой морали вся его история показалась бы предосудительной глупостью: нелепо рисковать и разбрасываться собственной жизнью без веской на то причины. Взбалмошность и гордыня вменяются в вину королю; Гавейн вмешивается в происходящее из смирения и из чувства долга перед королем и родичем.

Нетрудно вообразить себе, как автор по зрелом размышлении включает в текст этот любопытный эпизод. После того, как поведение Гавейна в приключении было на серьезном плане подвергнуто анализу с точки зрения нравственности, поэт позаботился о том, чтобы в таком случае участие Гавейна в приключении можно было одобрить на том же самом уровне. На самом деле автор взял сюжет или мешанину сюжетов, со всеми неправдоподобными деталями, со всей непоследовательностью и отсутствием весомых рациональных мотивов, и попытался превратить его в машинерию, посредством которой добродетельный муж оказывается втянут в смертельно опасную ситуацию (причем бросить вызов этой опасности — деяние благородное или по крайней мере подобающее, но не дурной поступок и не глупость); и последовательно подвергнут ряду искушений, которые навлекает на себя отнюдь не умышленно или преднамеренно. И в конце концов Гавейн преодолевает их все с помощью самого что ни на есть простого оружия — нравственности. Таким образом, мы видим, что Пентаграмма заменяет Грифона на щите Гавейна согласно продуманному плану, к этому ведет вся поэма — во всяком случае, ее окончательный вариант. И этот план, равно как и выбор автора, и основной акцент мы должны принять как должное.

Другой вопрос, оправдана ли такая трактовка и удачна ли с художественной точки зрения. Со своей стороны скажу, что критика Артура и смиренное самоотречение Гавейна, заменяющего собою короля, в данной поэме[99] необходимы, и правдоподобны, и реалистичны. И Пентаграмма оправдана — а не удалась (по крайней мере, на мой вкус, и, надо думать, на вкус многих моих современников) только по причине ее «педантичности», слишком много в ней от четырнадцатого века и от Чосера; посвященный ей фрагмент чересчур длинен и усложнен, а главное — оказался непомерно труден для автора с его аллитерационной техникой. Описание Пояса и колебания между верой в его силу и пренебрежением амулетом удались относительно неплохо, если не анализировать их слишком подробно. Некоторая убежденность в его могуществе необходима для последней сцены искушения; Пояс оказывается единственной действенной приманкой в ловушках, расставленных дамой, и приводит к одной–единственной «оплошности» (на низшем плане «игры в игру»), благодаря которой поведение Гавейна и его близость к совершенству представляются куда более убедительными в сравнении с математическим совершенством Пентаграммы.

Но эту убежденность или надежду необходимо было умалить в начале последней Песни, даже будь это просто–напросто рыцарский роман, никак не затрагивающий вопросы нравственности, поскольку безоговорочная вера в Пояс даже в таком рассказе неминуемо испортила бы последние сцены. Мысль о несостоятельности Пояса как талисмана, способного (или якобы способного) защитить от ран, в тексте присутствует. Собственно говоря, эта несостоятельность меньше бросается в глаза, нежели могла бы, благодаря серьезности автора и благочестию, что он приписывает своему образцовому рыцарю; поскольку пренебрежение амулетом в критический момент выглядит куда более правдоподобно в случае такого персонажа, как Гавейн в нашей поэме, нежели в случае обычного искателя приключений. Однако ж я сожалею — нет, не о слабости, проявленной Гавейном, и не о том, что дама нашла–таки пусть мелкую, но приманку для своей жертвы, — но о том, что поэт не измыслил какой–нибудь другой вещицы, которую Гавейн мог бы принять и поневоле утаить, — и при этом чтобы подарок никак не повлиял на его ощущения в преддверии опасной встречи. Но я ничего придумать не в силах; потому такого рода критика, kesting such cavillacioun [предъявление таких придирок] [54], бессмысленна.

«Сэр Гавейн и Зеленый Рыцарь» по замыслу и воплощению остается лучшей из написанных на английском языке эпических поэм Четырнадцатого Века, а пожалуй, что и Средневековья в целом, — при одном–единственном исключении. Ее соперницей, претендующей не на превосходство, но на равенство, стал шедевр Чосера «Троил и Крессида» [55]. Эта поэма длиннее, масштабнее, сложнее, и, пожалуй, утонченнее, хотя мудрости или чуткости в ней не больше, а благородством она, несомненно, уступает. Обе эти поэмы рассматривают, пусть под разными углами, проблемы, что так занимали сознание англичан: взаимоотношения Куртуазии и Любви с нравственностью, христианской моралью и Извечным Законом.