Сатиры.
Лирические сатиры. Под сурдинку. Хочу отдохнуть от сатиры… У лиры моей Есть тихо дрожащие, легкие звуки. Усталые руки На умные струны кладу, Пою и в такт головою киваю… Хочу быть незлобным ягненком, Ребенком, Которого взрослые люди дразнили И злили, А жизнь за чьи-то чужие грехи Лишила третьего блюда. Васильевский остров прекрасен, Как жаба в манжетах. Отсюда, с балконца, Омытый потоками солнца, Он весел, и грязен, и ясен, Как старый маркер. Над ним углубленная просинь Зовет, и поет, и дрожит… Задумчиво осень последние листья желтит. Срывает, Бросает под ноги людей на панель… А в сердце не смолкнет свирель: Весна опять возвратится! О зимняя спячка медведя, Сосущего пальчики лап! Твой девственный храп Желанней лобзаний прекраснейшей леди. Как молью изъеден я сплином… Посыпьте меня нафталином, Сложите в сундук и поставьте меня на чердак, Пока не наступит весна. 1909. Экзамен. Из всех билетов вызубрив четыре, Со скомканной программою в руке, Неся в душе раскаянья гири, Я мрачно шел с учебником к реке. Там у реки блондинка гимназистка Мои билеты выслушать должна. Ах, провалюсь! Ах, будет злая чистка! Но ведь отчасти и ее вина… Зачем о ней я должен думать вечно? Зачем она близка мне каждый миг? Ведь это, наконец, бесчеловечно! Конечно, мне не до проклятых книг. Ей хорошо: по всем – двенадцать баллов, А у меня лишь по закону пять. Ах, только гимназистки без скандалов Любовь с наукой могут совмещать! Пришел. Навстречу грозный голос Любы: «Когда Лойола орден основал?» А я в ответ ее жестоко в губы, Жестоко в губы вдруг поцеловал. «Не сметь! Нахал! Что сделал для науки Декарт, Бэкон, Паскаль и Галилей?» А я в ответ ее смешные руки Расцеловал от пальцев до локтей. «Кого освободил Пипин Короткий? Ну, что ж? Молчишь! Не знаешь ни аза?» А я в ответ почтительно и кротко Поцеловал лучистые глаза. Так два часа экзамен продолжался. Я получил ужаснейший разнос! Но, расставаясь с ней, не удержался И вновь поцеловал ее взасос. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Я на экзамене дрожал как в лихорадке, И вытащил… второй билет! Спасен! Как я рубил! Спокойно, четко, гладко… Иван Кузьмич был страшно поражен. Бегом с истории, ликующий и чванный, Летел мою любовь благодарить… В душе горел восторг благоуханный. Могу ли я экзамены хулить? 1910. Из Финляндии. Я удрал из столицы на несколько дней В царство сосен, озер и камней. На площадке вагона два раза видал, Как студент свою даму лобзал. Эта старая сцена сказала мне вмиг Больше ста современнейших книг. А в вагоне – соседка и мой vis-а-vis Объяснялись тихонько в любви. Чтоб свое одинокое сердце отвлечь, Из портпледа я вытащил «Речь». Вверх ногами я эту газету держал: Там в углу юнкер барышню жал! Был на Иматре. – Так надо. Видел глупый водопад. Постоял у водопада И, озлясь, пошел назад. Мне сказала в пляске шумной Сумасшедшая вода: «Если ты больной, но умный — Прыгай, миленький, сюда!» Извините. Очень надо… Я приехал отдохнуть. А за мной из водопада Донеслось: «Когда-нибудь!» Забыл на вокзале пенсне, сломал отельную лыжу. Купил финский нож – и вчера потерял. Брожу у лесов и вдвойне опять ненавижу Того, кто мое легковерие грубо украл. Я в городе жаждал лесов, озер и покоя. Но в лесах снега глубоки, а галоши мелки. В отеле все те же комнаты, слуги, жаркое, И в окнах финского неба слепые белки. Конечно, прекрасно молчание финнов и финок, И сосен, и финских лошадок, и неба, и скал, Но в городе я намолчался по горло, как инок, И здесь я бури и вольного ветра искал… Над нетронутым компотом Я грущу за табльдотом: Все разъехались давно. Что мне делать – я не знаю. Сплю, читаю, ем, гуляю — Здесь – иль город: все равно. 1909. Песнь песней. Нос твой – башня ливанская, Обращенная к Дамаску. Песнь песн. Гл. VII Поэма. Царь Соломон сидел под кипарисом И ел индюшку с рисом. У ног его, как воплощенный миф, Лежала Суламифь И, высунувши розовенький кончик Единственного в мире язычка, Как кошечка при виде молочка, Шептала: «Соломон мой, Соломончик!» «Ну, что?» – промолвил царь, Обгладывая лапку. «Опять раскрыть мой ларь? Купить шелков на тряпки? Кровать из янтаря? Запястье из топазов? Скорей проси царя, Проси, цыпленок, сразу!» Суламифь царя перебивает: «О мой царь! Года пройдут, как сон — Но тебя никто не забывает — Ты мудрец, великий Соломон. Ну, а я, шалунья Суламита, С лучезарной, смуглой красотой, Этим миром буду позабыта, Как котенок в хижине пустой! О мой царь! Прошу тебя сердечно: Прикажи, чтоб медник твой Хирам Вылил статую мою из меди вечной, — Красоте моей нетленный храм!..» «Хорошо! – говорит Соломон. – Отчего же?» А ревнивые мысли поют на мотив: У Хирама уж слишком красивая рожа — Попозировать хочет моя Суламифь. Но ведь я, Соломон, мудрецом называюсь, И Хирама из Тира мне звать не резон… «Хорошо, Суламифь, хорошо, постараюсь! Подарит тебе статую царь Соломон…» Царь тихонько от шалуньи Шлет к Хираму в Тир гонца, И в седьмое новолунье У парадного крыльца Соломонова дворца Появился караван Из тринадцати верблюдов, И на них литое чудо — Отвратительней верблюда Медный, в шесть локтей, болван. Стража, чернь и служки храма Наседают на Хирама: «Идол? Чей? Кому? Зачем?» Но Хирам бесстрастно нем. Вдруг выходит Соломон. Смотрит: «Что это за гриф С безобразно длинным носом?!» Не смущаясь сим вопросом, Медник молвит: «Суламифь». «Ах!» – сорвалось с нежных уст, И живая Суламита На плиту из малахита Опускается без чувств… Царь, взбесясь, уже мечом Замахнулся на Хирама, Но Хирам повел плечом: «Соломон, побойся срама! Не спьяна и не во сне Лил я медь, о царь сердитый, Вот пергамент твой ко мне С описаньем Суламифь: Нос ее – башня Ливана! Ланиты ее – половинки граната. Рот, как земля Ханаана, И брови, как два корабельных каната. Сосцы ее – юные серны, И груди, как две виноградные кисти, Глаза – золотые цистерны, Ресницы, как вечнозеленые листья. Чрево, как ворох пшеницы, Обрамленный гирляндою лилий, Бедра, как две кобылицы, Кобылицы в кремовом мыле… Кудри, как козы стадами, Зубы, как бритые овцы с приплодом, Шея, как столп со щитами, И пупок, как арбуз, помазанный медом!» В свите хохот заглушенный. Улыбается Хирам. Соломон, совсем смущенный, говорит: «Пошел к чертям! Все, что следует по счету, ты получишь за работу… Ты – лудильщик, а не медник, ты сапожник… Стыд и срам!» С бородою по колена, из толпы – пророк Абрам Выступает вдохновенно: «Ты виновен – не Хирам! Но не стоит волноваться, всякий может увлекаться: Ты писал и расскакался, как козуля по горам. “Песня песней” – это чудо! И бессилен здесь Хирам. Что он делал? Вылил блюдо в дни, когда ты строил храм… Но клянусь! В двадцатом веке по рождении Мессии Молодые человеки возродят твой стиль в России…» Суламифь открывает глаза, Соломон наклонился над нею: «Не волнуйся, моя бирюза! Я послал уж гонца к Амонею. Он хоть стар, но прилежен, как вол, Говорят, замечательный медник… А Хирам твой – бездарный осел И при этом еще привередник! Будет статуя здесь – не проси — Через два или три новолунья…» И в ответ прошептала «Merci!» Суламифь, молодая шалунья. 1910. Весна мертвецов. Зашевелились корни Деревьев и кустов. Растаял снег на дерне И около крестов. Оттаявшие кости Брыкаются со сна, И бродит на погосте Весенняя луна. Вон вылезли скелеты Из тесных, скользких ям. Белеют туалеты Мужчин и рядом дам. Мужчины жмут им ручки, Уводят в лунный сад И все земные штучки При этом говорят. Шуршание. Вздохи. Шепот. Бряцание костей. И слышен скорбный ропот Из глубины аллей. «Мадам! Плохое дело… Осмелюсь вам открыть: Увы, истлело тело — И нечем мне любить!» 1910. Бегство. Зеленой плесенью покрыты кровли башен, Зубцы стены змеятся вкруг Кремля. Закат пунцовой бронзою окрашен. Над куполами, золотом пыля, Садится солнце сдержанно и сонно, И древних туч узор заткал полнебосклона. Царь-колокол зевает старой раной, Царь-пушка зев уперла в небеса, Как арбузы, – охвачены нирваной, Спят ядра грузные, не веря в чудеса — Им никогда не влезть в жерло родное И не рыгнуть в огне, свистя и воя… У красного крыльца, в цветных полукафтаньях, Верзилы певчие ждут, полы подобрав. В лиловом сумраке свивая очертанья, Старинным золотом горит плеяда глав, А дальше терема, расписанные ярко, И каменных ворот зияющая арка. Проезжий в котелке, играя модной палкой, В наполеоновские пушки постучал, Вздохнул, зевнул и, улыбаясь жалко, Поправил галстук, хмыкнул, помычал — И подошел к стене: все главы, главы, главы В последнем золоте закатно-красной лавы… Широкий перезвон басов-колоколов Унизан бойкою, серебряною дробью. Ряды опричников, монахов и стрельцов Бесшумно выросли и, хмурясь исподлобья, Проходит Грозный в черном клобуке, С железным костылем в сухой руке. Скорее в город! Современность ближе — Проезжий в котелке, как бешеный, подрал. Сесть в узенький трамвай, мечтать, что ты в Париже, И по уши уйти в людской кипящий вал! В случайный ресторан забраться по пути, Газету в руки взять и сердцем отойти… «Эй, человек! Скорей вина и ужин!» Кокотка в красном дрогнула икрой. «Madame, присядьте… Я Москвой контужен! Я одинок… О, будьте мне сестрой». «Сестрой, женой иль тещей – чем угодно — На этот вечер я совсем свободна». Он ей в глаза смотрел и плакал зло и пьяно: «Ты не Царь-колокол? Не башня из Кремля?» Она, смеясь, носком толкнула фортепьяно, Мотнула шляпкой и сказала: «Тля!» Потом он взял ее в гостиницу с собой, И там она была ему сестрой. 1909. Карнавал в Гейдельберге. Город спятил. Людям надоели Платья серых будней – пиджаки, Люди тряпки пестрые надели, Люди все сегодня – дураки. Умничать никто не хочет больше, Так приятно быть самим собой… Вот костюм кичливой старой Польши, Вот бродяги шествуют гурьбой. Глупый Михель с пышною супругой Семенит и машет колпаком, Белый клоун надрывается белугой И грозит кому-то кулаком. Ни проехать, ни пройти, Засыпают конфетти. Щиплют пухленьких жеманниц. Нет манер, хоть прочь рубаху! Дамы бьют мужчин с размаху, День во власти шумных пьяниц. Над толпою – серпантин Сетью пестрых паутин, Перевился и трепещет. Треск хлопушек, свист и вой, Словно бешеный прибой, Рвется в воздухе и плещет. Идут, обнявшись, смеясь и толкаясь, В открытые настежь пивные. Идут, как братья, шутя и ругаясь, И все такие смешные… Смех людей соединил, Каждый пел и каждый пил, Каждый делался ребенком. Вон судья навеселе Пляшет джигу на столе, Вон купец пищит котенком. Хор студентов свеж и волен — Слава сильным голосам! Город счастлив и доволен, Льется пиво по столам… Ходят кельнерши в нарядах — Та матросом, та пажом, Страсть и дерзость в томных взглядах. «Помани и… обожжем!» Пусть завтра опять наступают будни. Пусть люди наденут опять пиджаки, И будут спать еще непробудней — Сегодня мы все – дураки… Братья! Женщины не щепки — Губы жарки, ласки крепки, Как венгерское вино. Пейте, лейте, прочь жеманство! Завтра трезвость, нынче пьянство… Руки вместе – и на дно! 1909. Из «Шмецких» воспоминаний. Посв. А. Григорьеву. У берега моря кофейня. Как вкусен густой шоколад! Лиловая жирная дама глядит у воды на закат. – Мадам, отодвиньтесь немножко! Подвиньте ваш грузный баркас. Вы задом заставили солнце, – а солнце прекраснее вас… Сосед мой краснеет, как клюква, и смотрит сконфуженно вбок. – Не бойся! Она не услышит: в ушах ее ватный клочок. По тихой веранде гуляет лишь ветер да пара щенят, Закатные волны вскипают, шипят и любовно звенят. Весь запад в пунцовых пионах, и тени играют с песком, А воздух вливается в ноздри тягучим парным молоком. – Михайлович, дай папироску! – Прекрасно сидеть в темноте, Не думать и чувствовать тихо, как краски растут в высоте. О, море верней валерьяна врачует от скорби и зла… Фонарщик зажег уже звезды, и грузная дама ушла. Над самой водою далеко, как сонный усталый глазок, Садится в шипящее море цветной, огневой ободок. До трех просчитать не успели, он вздрогнул и тихо нырнул, А с моря уже доносился ночной нарастающий гул… 1909. Шмецке – близ Гугенбурга.