Дорога на Элинор.

Глава двадцать пятая.

Следователь явился в неурочное время — Терехов только вышел из ванной, голова была мокрой, на тело наброшен непритязательный серый, в черную полоску, халат, обычно Терехов топал в халате до платяного шкафа, где искал — и порой находил — более приемлемую одежду, а халат падал на пол и лежал, пока о нем не вспоминали. Для приема посетителей халат не предназначался, но звонок был таким требовательным, что Терехов поспешил открыть — к тому же, он не Лисовского ждал, а Жанну; все утро, проснувшись в неудобной позе на кухонном стуле, он думал о том, куда она делась и главное, каким образом, если дверь была заперта изнутри. Он пытался ей звонить, но телефон не отвечал, у Лидии же Марковны все время было занято, Терехов собрался поехать на Шаболовку, но предварительно решил привести в порядок мысли — то есть, постоять под душем.

— У меня к вам всего два вопроса, — сказал Лисовский, не обращая внимания на халат и на разбросанные по квартире вещи, и на самого хозяина тоже не обращая внимания: следователь устремился в гостиную, разложил на столе папку, нашел чистый лист и, что-то сверху написав быстрым милицейским почерком, задал свои вопросы, будто опасался, что хозяин либо вышвырнет визитера в окно, либо сиганет туда сам, лишь бы не иметь дела с расследованием тяжкого уголовного преступления:

— Первый: почему вы скрыли свое посещение Ресовцева? Второй: почему вы скрыли, что Ресовцев в последнем телефонном звонке прямо обвинил вас в убийстве?

— Почему я… — потянул Терехов время, соображая. Он сам только вчера вечером вспомнил, что действительно посещал Ресовцева. Так и сказать? Не поверит. Терехов на месте следователя тоже не поверил бы, решил бы, что его водят за нос.

— Я ничего не скрывал, — сказал Терехов. — Для чего мне было скрывать, если я же и позвонил вашему начальнику? Милиция хотела закрыть дело, а я сказал, что…

Терехов замолчал, потому что в памяти у него происходили мелкие подвижки — одни события с легким щелчком перемещались в тень, во мрак, в небытие, а другие появлялись на свет, как голуби из шляпы факира, и в этом перемещении затерялось имя милицейского майора, он хорошо помнил это имя, иначе и звонить бы не стал. Действительно, не стал бы. А разве звонил?

— Да-да, говорите, — приветливо закивал Лисовский, подгоняя заблудившуюся память. — Когда это вы звонили моему начальнику? Я не к тому, что этого не было, но странно, что майор Збруев ничего о вашем звонке не знает. Знал бы — сказал бы мне, это очевидно.

— Збруев? — Терехов попробовал фамилию на вкус памяти и не узнал ее, не Збруеву он звонил, если звонил вообще.

— Збруев, Збруев, — ворчливо проговорил Лисовский. — Не знаете такого? Если не знаете, то кому звонили?

Он круто повернулся на стуле, посмотрел в лицо Терехову пристальным следовательским взглядом, и Терехов обратил внимание на то, что у Лисовского глаза другого цвета — вчера были темно-карие с зеленоватым отливом, а сейчас — черные, и вовсе не изменение внешнего освещения было тому причиной. Даже выражение лица у следователя изменилось, от цвета глаз зависит многое, Терехов прекрасно это знал; можно не обратить внимания на цвет роговички, но на выражении лица цвет глаз отражается, как отражается в зеркале вода пруда — мутная или чистая, с примесями или мелкой, невидимой взгляду, живностью.

— Простите, — сказал Терехов. — Вчера… Вроде бы мы с вами вчера уже разговаривали, верно?

— И вчера, и позавчера, — охотно подтвердил Лисовский, не пряча своего изменившегося взгляда, а даже напротив, устремив на Терехова два острия, прокалывавших его сознание, будто две черные пики. — И каждый раз вы придумывали что-нибудь новое, я уверен был, что сейчас вы мне опять начнете лепить…

— Лепить… — повторил Терехов.

— Значит, два вопроса я задал, а теперь еще третий, в свете вновь открывшихся обстоятельств: когда это вы звонили по поводу дела Ресовцева моему начальнику, майору Збруеву?

— Не Збруеву, — пробормотал Терехов. — Не знаю я никакого Збруева…

— А у меня нет другого начальства, кроме майора, я имею в виду непосредственное начальство, или вы не в отделение звонили, а выше? Уж не на Петровку ли?

— Не звонил я никуда, — сказал Терехов, пытаясь вспомнить, действительно ли именно это его заявление соответствует реальности. — Извините, я… Мало спал ночью, голова пустая…

— Выпить хочется? — с понятием спросил следователь и поискал вокруг своими черными глазами заначенную бутылку водки — писательская богема наверняка имела чем опохмелиться утром, но не надо потворствовать, выпьет — вообще отключится, считай, что зря приходил.

— Выпить? — Терехов спросил себя, дал себе отрицательный ответ и покачал головой. — С Ресовцевым мы говорили о единстве мироздания. Это я только что вспомнил, потому раньше не мог… А в убийстве меня Ресовцев не обвинял, как он мог обвинить меня в убийстве, если был еще жив?

— Действительно, — с показным добродушием сказал Лисовский. — Он был еще жив, но через пять минут после разговора с вами оказался мертв. А в разговоре сказал: «Что ты делаешь со мной? Убийца!».

— С чего вы взяли? — воскликнул Терехов. — Не говорил он так! Кто вам сказал, что он… Вы же не слышали!..

За последнюю фразу Лисовский ухватился мгновенно, будто за веревку, брошенную очень удачно и вовремя.

— Техника, — сказал он, — в наши дни позволяет…

Следователь наклонился над портфелем, лежавшим у его левой ноги, как верная собачонка, покопался внутри и достал диктофон, нажал на клавишу, положил аппарат на стол рядом с уже наполовину исписанным листом бумаги, диктофон зло зашипел, что-то в нем — или в записи — звякнуло, треснуло, будто разорвали перед микрофоном кусок полотна, а потом послышался долгий гудок, еще один, трубку наконец сняли, и Терехов услышал незнакомый голос, сказавший «Алло! Я слушаю!» Голос он не узнал, но догадался, что это был, видимо, его собственный голос, себя никогда не узнаешь в записи, особенно, когда все шипит, будто шкварки на сковородке.

— Это я? — спросил Терехов, и Лисовский, не отвечая, поднял вверх палец: молчи, мол, и слушай дальше.

А дальше голос Ресовцева — его-то Терехов узнал, поскольку уже слышал, и не только по телефону — произнес, задыхаясь от возмущения: «Что же ты со мной делаешь? Ты же убиваешь меня, понимаешь ты это? Убийца!».

А дальше пошел хрип, будто глушилка работала по вражьему зарубежному голосу — Терехов таких глушилок не застал, но отец рассказывал, и сравнение именно сейчас показалось особенно уместным.

— Вот, — Лисовский поморщился и выключил диктофон. — Аппаратура современная, а телефонные сети — старье, вот и… Кстати, чтобы вы не тратили лишнюю энергию — эксперты дали заключение о том, что это голос Ресовцева. Запись его голоса мне предоставила вдова, он какую-то классику вслух читал… Так что не сомневайтесь.

Терехов и не сомневался. Он точно помнил тот разговор, если единственную длинную и безответную фразу можно назвать разговором. «Ты взял у меня жизнь! Я писал эту книгу двадцать три года. Элинор. Левия — женщина, которую… И жить ты будешь, потому что умру я»…

Вот так. Слово в слово.

— Ну что? — спокойно спросил Лисовский.

— Откуда у вас эта запись? — задал Терехов глупый риторический вопрос. — Вчера еще…

— Вопросы позвольте задавать мне, — покачал головой следователь. — Три вопроса. Вы дадите ответы на каждый? Давайте со второго: так почему Ресовцев обвинил вас в убийстве?

— Не знаю, — пожал плечами Терехов. — Вы сами записали разговор… Может, это актеры какие-то… Хорошо, я не настаиваю… Но если мы с ним говорили по телефону, а через несколько минут… это случилось… То у меня алиби, разве нет?

— Нет, — покачал головой Лисовский. — Голос Ресовцева опознан экспертами, это именно он. Ваш голос опознать не удалось — или мало текста, или… это были не вы. Звонок, однако, был произведен по вашему номеру, и Ресовцев был уверен, что говорил именно с вами. То, что хотел сказать, он сказал. Ваше алиби этот разговор не подтверждает. К сожалению. И вы были у Ресовцева накануне вечером, тогда, видимо, между вами и произошло то, что на другой день привело его к гибели и к обвинению вас в убийстве. Логично? Тем более, что разговор вы от меня скрыли. Вот я и спрашиваю: что между вами произошло?

— Мы говорили… То есть, он говорил, а я слушал. И ничего не понимал. Тогда — ничего. Я и сейчас не очень, но тогда точно ничего.

— Вы могли бы изъясняться понятнее? — недовольно проговорил Лисовский.

— Понятнее для кого? — обозлился Терехов. — Я сам пытаюсь понять. Для вас это банальный случай то ли убийства, то ли самоубийства. А для меня… Мир меняется, вы понимаете? Все, что я представлял…

— А конкретнее?

— Он говорил о том, что мироздание гораздо более бесконечно, если можно так выразиться, чем мы его представляем.

— Гораздо более — что? — не понял Лисовский.

— Бесконечно, — сказал Терехов.

— Ну и… дальше? — подбодрил его Лисовский.

— Мироздание бесконечно, — с удовольствием продолжил Терехов. Слова принадлежали не ему, но из подсознания всплывали, будто готовые пельмени на кипящую поверхность воды, вкусные, только в рот клади. — Мы знаем материальное мироздание, но, кроме материи, в мире есть еще и то, что материей не является. Реальное не меньше, чем Солнце, автомобиль или заяц в лесу. Но — не материальное. И не дух, кстати говоря. Дух — это тоже материя, иное ее состояние, производное сознания, движение элементарных частиц.

— Стоп, — Лисовский надавил на клавишу, остановил запись и внимательно посмотрел на Терехова. — Что вы мне рассказываете? Курс философии естествознания?

— Нет такого в философии естествознания, — возразил Терехов, раздосадованный тем, что его прервали. Пельмени перестали всплывать, возникло странное давление в затылке, будто прикрыли крышку кастрюли, и нужно было выпустить пар, иначе станет больно, и в конце концов крышку сорвет, и окажется Терехов, в психушке, где и даст, наконец, этому следователю признательные показания.

— Вы хотите меня уверить, что с Ресовцевым в тот вечер обсуждали исключительно научные темы? Между вами не произошло ссоры? Скажем, на бытовой почве? Или из-за вашей книги, которая как раз вышла из печати?

— Нет, — твердо сказал Терехов. — Никакой ссоры.

— Почему же вы скрыли этот разговор от следствия?

— Я о нем не помнил!

— Вам не кажется это… странным?

— Кажется! Мне все кажется странным в этом деле! Все! Например, когда вы в первый раз ко мне пришли, у вас были темно-зеленые глаза, а сейчас черные, и это я тоже вижу совершенно отчетливо.

— Ну и что? — пожал плечами следователь. — Мне это все говорят — с детства еще. При одном освещении у меня роговичка зеленая с примесью темно-синего, а при другом — почти черная. Что тут странного?

— Вот как… — Терехов растерялся. Действительно, все просто. Почему он не подумал? Может, и остальные странности тоже…

— Сейчас, — сказал он и пошел из гостиной. Лисовский последовал за ним, Терехов не мог представить, что могло прийти следователю в голову. Может, он решил, что подозреваемый, оказавшись вне его поля зрения, накинет себе на шею петлю? В кабинете Терехов подошел к полке, снял книгу и протянул следователю со словами:

— Какого года издание?

— Восемьдесят восьмого, — прочитал Лисовский. — И что? Я знаю, что первая ваша книга вышла в восемьдесят восьмом.

— В девяносто четвертом! До прошлой ночи я был уверен… то есть, что значит уверен, я знал точно, потому что так и было всегда, как могло быть иначе, если все это случилось в моей жизни, и я помнил каждое мгновение, это невозможно забыть, когда на прилавке появляется твоя первая книга, как ребенок, Алена тогда… нет, Алена ни при чем, но это было в девяносто четвертом!

— Не кричите, — морщась, сказал Лисовский. — Вот книга, и вот дата. А на мои вопросы вы отвечать отказываетесь, верно я понимаю?

Он вернулся в гостиную, спрятал диктофон, поставил подпись внизу страницы протокола, пододвинул лист Терехову и протянул ручку. Терехов покачал головой, не то чтобы он отказывался подписать, но прежде хотел прочитать написанное, а буквы прыгали перед глазами, текст выглядел арабской вязью. На каком языке писал Лисовский? Пусть сначала переведет и растолкует, тогда и подписать можно…

— Как хотите, — следователь не стал настаивать, положил лист между другими такими же.

— Да, — сказал он, уже подойдя к двери, открыв ее и выглянув на лестничную площадку. — Не уезжайте из города, хорошо? Я не беру с вас подписки о невыезде, просто прошу. Надеюсь, что все разъяснится, хотя вы и не даете повода так думать.

— Я никуда и не собирался, — пробормотал Терехов.

— В следующий раз я вас вызову к себе, — сообщил Лисовский. — Хотел, чтобы дружески, дома… Не получается. В отделении, может, пойдет иной разговор. А?

И ушел, не став дожидаться лифта.

* * *

Просьбу следователя Терехов перевыполнил — он не только из Москвы не уехал, но даже из квартиры не выходил. Бродил по комнатам, звонил время от времени Жанне по всем ее телефонам, ответа не получал, садился к компьютеру, включал его, но, дождавшись полной загрузки, немедленно выключал — боялся то ли изображений на экране, то ли собственного подсознания, способного опять сыграть с ним жестокую шутку. Еще одного путешествия в мир, созданный воображением, он бы не выдержал.

Терехов почти не ел, из еды в доме остались только сыр ярославский, нарезанный тонкими ломтиками, колбаса полтавская, одним куском, початая банка сметаны, неизвестно как оказавшаяся в холодильнике, потому что Терехов точно помнил, что сметаны не покупал, он вообще ее не любил, тем более на розлив, а еще в морозилке была пачка украинских пельменей, и он отколупывал от слипшегося куска по две-три штуки, бросал в кипевшую на плите воду и съедал, как только белые поплавки всплывали из глубины на поверхность.

Должно быть, все это время он размышлял, сопоставлял, пытался прийти к логическому заключению. Может быть. Но ничего не запомнилось. Время просочилось сквозь пальцы и растаяло, и он не знал даже, сколько его было — часы, дни, недели, годы…

Спать не хотелось, и он не спал. За окном все время было светло, но, возможно, он просто забывал о тех часах, когда наступала ночь и он задергивал шторы, чтобы не действовала на нервы мигавшая реклама на крыше дома напротив. Может, он даже спал, но, проснувшись, забывал об этом. Он обнаруживал постель разобранной, простыни — смятыми, и хотел навести в спальне порядок, но тут же забывал и потому, обратив через какое-то время внимание на скомканное одеяло, спрашивал себя: неужели я только что проснулся?

Ответа он не помнил, ответ был вне его восприятия действительности, а действительность странным образом располагалась вне его понимания.

Иногда звонил телефон, и Терехов поднимал трубку, будучи уверен, что звонит Жанна. Но это был кто-нибудь из приятелей, предлагавший прошвырнуться и покорно принимавший очередной отказ. В конце концов Терехов перестал подходить к телефону — он почему-то уверил себя, что звонить Жанна не станет, придет сама и войдет, открыв дверь своим ключом. Даже то обстоятельство, что оба ключа от квартиры Терехов обнаружил висевшими на крючке в прихожей, не заставило его согласиться с очевидным заключением, что сама открыть дверь Жанна не сможет, и значит, начнет звонить, а на звонки он отвечать не собирается, даже если это звонки в дверь — тем более, если это звонки в дверь, потому что, кроме Жанны, прийти мог только следователь, а видеть его Терехов не то чтобы не хотел, но не считал возможным для своего измученного организма.

Он пил много воды, из крана на кухне постоянно текла струйка, чтобы вода все время оставалась холодной. Как-то он не обнаружил в холодильнике ни сыра, ни колбасы, ни даже пельменей — вообще ничего, только сморщенное красное яблоко почему-то оказалось на нижней полке, и Терехов удивился тому, что не видел яблока раньше. Он съел яблоко, выплюнул косточки в ладонь, и почему-то именно это прикосновение теплых, маленьких, зеленоватых, покрытых тончайшей, почти невидимой кожурой яблочных семян, из которых, если их правильно посадить, могли вырасти другие деревья, привело Терехова если не в сознание, то в состояние относительного жизненного соответствия.

Он стоял посреди кухни, держал на раскрытой ладони пять яблочных косточек и чувствовал себя очень плохо: ноги подкашивались, в затылке стучали молоточки, во рту было сухо, как в пересохшем арыке, и перед глазами расплывались желтые полупрозрачные круги, мешавшие видеть.

Терехов опустился на стул и впервые неизвестно за какой срок осознанным взглядом посмотрел на часы. Желтые круги появлялись и исчезали, стрелки выглядели не прямыми, а изогнутыми, но время все же показывали — двадцать минут шестого. То ли утра, то ли вечера. И неизвестно какого дня.

«Черт возьми, — подумал Терехов, — должно быть, я сошел с ума».

«Нет, — сказал он себе другой мыслью, независимой от первой, совершенно самостоятельной и подтверждавшей очевидную раздвоенность его сознания, — с ума ты не сошел, нечего тебе интерпретировать очевидные вещи из одной плоскости восприятия совершенно очевидными вещами из другой плоскости».

«Но если это не шизофрения, — спросил он себя первой своей мыслью, продолжавшей в его мозгу самостоятельное существование, — то что это такое?».

«А ты найди свою первую книгу на полке, — ответил себе Терехов второй мыслью, — и перестанешь сомневаться в том, что здоров».

Терехов нашел книгу — там, куда ее поставил после ухода следователя, — и прежде всего посмотрел на год издания. 1988. Но и другая его книга, которая тоже была первой, но вышла восемь лет спустя, стояла рядом, будто насмехаясь над памятью, логикой и здравым смыслом. Не выпуская из рук первой книги (чего он боялся? что она неожиданно исчезнет?), Терехов снял с полки вторую, раскрыл и убедился в том, что память его пока не подводит: в аннотации сказано было черным по белому, что издательство «предлагает любителям крутого детектива первую книгу молодого российского автора Владимира Терехова»…

Он держал в руках — одну в правой, другую в левой — две свои первые книги и ощущал не раздвоение сознания, а напротив, чувство, как говаривал незабвенный генсек, глубокого удовлетворения, радости от того, что ему, как никому из ныне живущих, так много дано — только он и никто больше мог сказать о себе, что выпустил две первые в жизни книги.

Это просто замечательно.

И последних книг у него тоже было две, если разобраться. Одну он написал сам, но до читателя она не дошла, а вторая не только дошла, но стала в некотором роде бестселлером, хотя Терехов ее не писал, он получил ее от человека, который…

«Стоп, — сказала первая мысль, — не нужно делать неправильных выводов из того, что ты уже знаешь, что ты уже прочувствовал и что ты можешь сам вернуть, нужно только посмотреть на вещи под правильным углом зрения».

Терехов положил книги на стол, провел ладонями по их корешкам, удивился тому, как ему удалось соединить в один два собственных мира. Видимо, ему очень этого хотелось. Терехов подумал о том, что наверняка должен существовать и тот его мир, в котором книга была одна, но сюжет ее и герои стали сочетанием обоих сюжетов. В том мире не возник бы нынешний парадокс. Почему бы не возник, — подсказала вторая мысль, высунувшись кончиком из подсознания, — это не парадокс даже, не нужно подменивать понятия, нужно только научиться ощущать и тот мир, и этот. И вообще не называй единственный мир, в котором ты живешь, разными названиями или номерами, не путай сам себя.

Я не путаю, я просто привыкаю, — сказал себе Терехов первой мыслью, и вторая, согласившись, спряталась, но не совсем, Терехов ощущал ее, будто торчавшую в мозгу занозу — не больно, но мешает.

Он поднял взгляд на часы — время сдвинулось, теперь часы показывали пять восемнадцать, и что-то Терехову показалось не вполне естественным, хотя что ж тут могло быть неестественного, времени положено двигаться, и пока он стоял тут, взвешивая книги на ладонях, прошли две минуты…

Назад.

Было пять двадцать — он это точно помнил, — а стало на две минуты меньше.

Как-то задний ход дали кварцевые часы, висевшие в столовой у Меерсонов, дорогие часы с десятком приколов — там и мелодии каждый час были разными, и циферблат разделялся на две части, расходившиеся друг от друга, когда из глубины механизма вылезали, будто гады из морских глубин, противные золотистые твари, обозначавшие четверть часа или половину, хорошие были часы, Роберт Меерсон, с которым Терехов знаком был по Дому литераторов, где они иногда вместе пили по поводу случайной встречи, привез часы из зарубежной поездки — то ли читал лекции в Колумбийском университете (как рассказывал знакомым), то ли ездил в гости к пригласившему его другу детства, богатому стоматологу (как рассказывали знакомые), — и демонстрировал гостям удивительный западный механизм, и вдруг в присутствии Терехова часы пошли задним ходом, это показалось всем так удивительно, что эффект обратного времени хозяин квартиры заснял на видеопленку, справедливо опасаясь, что чудо прекратится и своенравная электроника (не на потусторонние же силы возлагать ответственность!) переменит полярность и время опять пойдет в том направлении, в каком ему предписано идти законами природы.

Но то было чудо электроники, не чудо даже, а просто случайность с перепутанными батарейками, здесь же и сейчас Терехов с очевидной ясностью понимал, что не часы пошли в обратную сторону, а время сдвинулось на несколько минут назад — секундная стрелка, между прочим, привычными скачками перемещалась в том направлении, в каком и положено, а вовсе не наоборот, как у Меерсонов.

Две минуты назад, — мелькнуло в голове у Терехова, он так и не понял, какая из его двух независимых мыслей подала на этот раз свой голос, — я стоял у книжной полки и держал в руках две книги, и значит, если я сейчас обернусь, то увижу самого себя и книг станет четыре, поскольку две — вот они, я как держал их в руках, так и держу, и если обернуться…

Он не мог заставить себя сделать это простое движение. Стоял, подняв взгляд, как тяжелую штангу, и смотрел на циферблат, будто выдерживал взятый вес до тех пор, пока судьи не дадут отмашку — зафиксировано, мол, рекорд твой.

Когда минутная стрелка достигла цифры 4 — пять часов двадцать минут, как и было, — Терехова будто отпустило, а на самом деле он сам психологически расслабился и медленно обернулся к книжным полкам. Естественно, не было там второго Терехова и быть не могло, глупость какая.

Но время, — подумал он, — откуда-то взялись две лишние минуты жизни, и я их прожил.

Он действительно был уверен в том, что в его жизни возникли из ничего две лишние минуты, как подарок судьбы, небольшой, практически незаметный, но все-таки чудесный по своим свойствам и, возможно, неповторимый.

Он поставил на полку книги и пошел к компьютеру. «Вторжение в Элинор» должно было лежать на столике рядом с мышкой, так он, во всяком случае, помнил. Там книга и лежала, только обложка показалась Терехову другой: другая картинка, другое серийное оформление, не изменилась лишь фамилия автора, крупными буквами было написано: «Эдуард Ресовцев».

Эдуард. Ресовцев.

Что-то было все-таки не в порядке с фамилией, но что именно, Терехов понять не мог — может, шрифт стал другим, раньше был «петербург», а сейчас напечатано «прагматикой».

Нет, не в шрифте дело.

Терехов сел в кресло, «Элинор» положил на колени, руки расположил на подлокотниках, будто ожидал, что навалится тяжесть и он в течение некоторого времени не сможет двинуть даже пальцем, и голову откинул назад, упершись затылком в жесткую спинку. Надо бы компьютер включить, — подумал он первой своей мыслью и вспомнил старый анекдот о грузине, который ругал Бога за то, что тот не помог выиграть миллион в лотерею, на что Всевышний справедливо заметил: ты сначала билет купи…

Но шевелиться не хотелось, и Терехов подождал, когда компьютер включится сам. Вообще-то, — сказала вторая его мысль, на мгновение выглянув из подсознания, — компьютер мне не очень-то нужен, я все прекрасно могу и без компьютера. Все? Что все?

Все — значит все.

О чем это я? — подумал Терехов. Ему было неприятно думать о себе чужой — вроде бы — мыслью, а принять мысль, как собственную, что-то пока мешало, но обдумать случившееся он не успел: компьютер включился, экран вспыхнул, появилась заставка «WINDOWS 2000», белые облачка застыли на голубом компьютерном небе, потом картинка сменилась на привычную — для экранного фона Терехов давно выбрал изображение морского прибоя, это успокаивало, он любил море, особенно когда не нужно было бросаться грудью вперед в высокие волны, отбрасывавшие его на берег. Фон был привычным, и Терехова не обеспокоило то обстоятельство, что на Земле такого прибоя быть не могло — волны будто притягивались висевшей в небесах ущербной луной и стояли торчком, как неприглаженная прическа. Вторая луна только что поднялась над горизонтом и потому казалась больше первой — на самом деле у обеих лун по воле случая были практически одинаковые угловые размеры, и когда первая затмевала вторую — примерно раз в полтора года, — то можно было наблюдать — в телескопы, конечно, — удивительное зрелище: за более близкими горными хребтами Ингры просматривались по краю диска далекие горы Вассады, продолжалось это недолго, секунды, но ради этих секунд люди отправлялись в далекие путешествия, порой опасные, но ведь и вся жизнь на Элиноре благостностью не отличалась…

Ах, Элинор, — подумал Терехов и бросился в воды Ранвенского моря, как когда-то в юности — в вяло-спокойную прибрежную глубину Каспия на одном из пляжей Апшерона.

Волна, застывшая, как памятник, приняла его в себя, и Терехов то ли поплыл, то ли пошел по дну, то ли вовсе повис в зеленом мутно-прозрачном пространстве. Мимолетно удивившись тому, что вода не намочила его рубахи и даже тапочки остались сухими, Терехов тут же забыл об этом странном обстоятельстве — куда больше взволновало его воспоминание о том, что именно здесь, на Элиноре, он впервые познакомился с Жанной, женщиной, которую всегда любил, даже тогда, когда еще не родился на свет, любил в своих прежних жизнях, которых у него было столько, что он не помнил ни одной.

Терехов поднял руки и оттолкнулся пятками от чего-то, что не могло быть дном, но и водой тоже быть не могло — голова его оказалась над поверхностью моря, голубовато-зеленого, плоского, спокойного, будто это был тихий, покрытый ряской, пруд, берега он не увидел, а в небе две луны стояли напротив друг друга — обе полные, как лицо Ольги в пушкинском «Онегине».

Терехов стоял, наполовину погруженный в жидкость, которая, возможно, даже и водой не была, он провел ладонью по гладкой поверхности моря и поднес к лицу сухую руку. Пощупал сухой рукой сухой воротник рубашки и услышал в самом себе легкий смешок.

А вернуться отсюда я смогу? — спросил он себя, точно зная, что получит ответ, и, конечно, услышал: «Можно подумать, что нужно куда-то возвращаться. Ты всегда здесь был».

Не помню, сказал Терехов.

Помнишь, сказал он.

Возможно, согласился Терехов. И еще я вспомнил нашу первую брачную ночь с Жанной, когда мы лежали рядом и смотрели друг на друга, просто лежали и просто смотрели, и это было так замечательно, как никогда не было потом.

Ах, сказал он себе, действительно… Если бы не та первая ночь, я никогда не закончил бы «Элинор», потому что не было бы у меня романтической сосредоточенности, когда видишь не только то, что видят глаза, и не только что, что видит тело, и не только то, что видит мысль, но и то, что видит и понимает та основа сознания, которая никогда не воспринимается человеком, основа, которая и является разумом, но мы об этом не подозреваем.

Перестань, сказал он себе, не нужно банальностей. Ты еще не пришел в себя после того, как сделал то, о чем я тебя просил.

После того, как я тебя убил, уточнил Терехов.

Надеюсь, ты уже понял, почему это было нужно, сказал он себе.

Нет, не понял, а ты не даешь себе труд объяснить по-человечески! — возмутился Терехов и хлопнул ладонью по воде — по той жидкости, которая выглядела водой, — будто по твердой столешнице.

Вернись, сказал он себе, и я все объясню, если ты до сих пор не хочешь понять сам себя.

Я понимаю себя, возразил Терехов, но что-то произошло с миром, в котором я живу. С книгами, которые я пишу.

Ничего с ними не произошло, с досадой сказал он себе.

Терехов уперся обеими ладонями в гладкую поверхность моря, потащил себя из глубины, вылез, улегся лицом к небу и лежал, переводя взгляд с одной луны на другую, и, конечно, получил то, чего хотел — он сидел перед компьютером, упершись ладонями в подлокотники кресла, и тупо таращился на экран, на привычные лохматые облака с набросанными поверх иконками программ.

— Черт! — сказал Терехов вслух. — Черт, черт, черт!

Он чувствовал себя прекрасно. Свежесть во всем теле. Будто после сна без сновидений. Ясные мысли. Короткие, но ясные. Сесть и писать. Так он всегда делал. Новую вещь. Совершенно новую. Не художественное произведение. Не научно-популярную книгу. Не статью. Эссе? Может быть. Я так и должен был поступить, когда писал «Элинор». Все понимаешь слишком поздно. Почему слишком? Почему поздно? Все понимаешь вовремя. Ни мгновением раньше.

Если бы я понял это раньше, то остался бы жив.

А разве я мертв?

Разве смерть вообще существует?

Об этом я и напишу. Не напишу — не найду нужных слов, чтобы выразить мысль. Создам. Как демиург. Из того отсутствия, которое называют небытием. Это ясно.

Когда я был один, мне было трудно и далеко не все понятно. Потому я написал «Элинор» и нашел себя, чтобы мы вместе сделали то, чего я не мог сделать сам. Это ясно тоже.

Я и сейчас один, но сейчас я знаю, кто я. Значит, на этот раз смогу объяснить.

Правильнее всего сказать, что я — человек мира. Это точное определение, но меня не поймут, потому что человеком мира называют личность вне национальности, и это лишь малая часть того, что я собой представляю.

Кстати, кто был по национальности Ресовцев? И Жанна? О себе-то я знаю — отец мой русский, мать армянка, и это была, как говорили родственники, гремучая смесь. Семья матери жила в Баку, я бывал там в юности и друзей привозил, до сих пор помню жаркую сухость песчаных апшеронских пляжей и тонкие мазутные узоры на гребешках мелких волн, упорно грызших гранит набережной — я смотрел на них сверху, у меня кружилась голова, у меня почему-то часто кружилась голова, когда я бывал в Баку: что-то происходило давлением, а мне казалось, что голова кружилась от впечатлений.

В восемьдесят восьмом — уже вышла моя первая книга? — все в Баку изменилось, я больше туда не приезжал, мамины родичи писали, что город стал чужим, враждебным, следовало бы уехать, но они не торопились, какой бакинец, родившийся в этом городе, серьезно думал об отъезде, они не собирались тоже, и потому, когда пришлось, бежали буквально без ничего, контейнер с вещами, простыми, как их жизнь, как все их рабочее прошлое, сожгли во дворе дома, и соседи, с которыми мой дядя каждый вечер играл в нарды, смотрели со своих узких балконов и молчали, и только потом, когда все уже сгорело и дядя копался в ошметках, пытаясь найти хотя бы кляссер с марками, которые он собирал всю жизнь, соседи по одному спустились в их маленький, пропахший пожаром и ненавистью двор, и подошли к дяде, но он остановил их жестом, и они стояли в отдалении, а потом дядя Давид и тетя Офелия, и их сын, мой кузен Роберт, и их дочь, моя кузина Аида собрали небольшую котомку — мешок, в который прежде складывали на зиму картошку, — и отправились пешком на морской вокзал, откуда, как говорили, Народный фронт отправлял армян за Каспий, нужно было только предъявить паспорт, и это оставалось единственным местом в городе, где пока еще можно было без опасений показать паспорт с записью «армянин».

Они уехали в Красноводск, и с тех пор я их не видел. Дядя Давид умер той же весной от рака мозга, унесшего его из жизни, будто сорвавшийся со старта автомобиль, а тетя Офелия не хотела приезжать в Москву, хотя я и звал ее — писал, звонил, без толку, она не оставила могилу мужа, купила себе место рядом с ним, каждый день приходила на кладбище и сидела там, и накликала себе это тихое пристанище — я так и не смог дознаться толком, какая болезнь ее в конце концов свалила. Похоже — никакая. Похоже, она просто ушла за мужем. Если можно уйти в пустыню и жить там среди барханов, как это делали отшельники, то почему нельзя уйти в другую пустыню и остаться там — не среди холодных и чужих барханов, а среди своих, уже ушедших и ожидающих?

Я всегда был уверен, что дядя Давид и тетя Офелия встретились и жили где-то счастливо, потому что это была самая счастливая семья, какую я знал. А дети их…

Я не хотел сказать ничего дурного ни о Роберте, ни об Аиде, но это были уже люди другой, как принято говорить, формации. Новые русские. И совершенно не обязательно, чтобы новый русский был русским по национальности. Я знал татар, евреев и даже китайцев, которые были новыми русскими в гораздо большей степени, чем мой сосед Иван Данилович, сунувшийся было в начале девяностых в калашный ряд со своим товаром — он пытался наладить производство и продажу домашних пончиков, вкусных и недорогих, — и погоревший, причем так сильно, что даже головешек не осталось.

Почему мне вспомнился Иван Данилович, уже лет семь лежавший на Востряковском, и почему вспомнились тетя с дядей?

Потому, подумал Терехов, что я их недавно видел, я об этом забыл, но в памяти встреча сохранилась, когда-нибудь я вспомню, как все происходило.

Нужно писать, пока есть желание.

Он провел пальцами над клавиатурой, но клавишей касаться не стал. Провел указательным пальцем правой руки по холодному стеклу экрана и оставил след — будто яркая электрически заряженная полоса пересекла экран из угла в угол, и он стер ее взглядом. Не так нужно было писать эссе, совсем не так.

Терехов встал и принялся ходить по квартире, взглядом заставив экран компьютера погаснуть, чтобы заставка не мешала думать, а пройдя мимо незастланной кровати, поправил свисавшее до пола одеяло и, только оказавшись в кухне, подумал, что для этого не понадобилось никаких — даже мысленных — усилий.

Приняв, наконец, решение, Терехов подошел к окну в кабинете, выходившему на шумную улицу Вавилова. Окно это было всегда закрыто и даже заклеено. Тишина в кабинете нужна была Терехову больше, чем свежий уличный воздух, и окно отделяло кабинет от мира — все видно, но ничего не потрогаешь. Как в книгах, которые он писал.

Терехов притащил из кухни табуретку, взял острый нож, которым обычно чистил картошку. Поднялся на табурет и, уже протянув руку с ножом, чтобы разрезать бумагу, подумал, как все-таки нелепо и нелогично его сознание. Нож? Табурет? Глупость какая.

Он отнес табурет на кухню, нож прятать не стал, оставил на столе, не стал и возвращаться к окну — знал, что бумаги уже нет, она превратилась в пыль, рассеялась по комнатам, он ощущал эту бумажную пыль, запах ее оказался специфическим, запах слежавшейся, заплесневевшей бумаги, и еще он почувствовал, что воздух стал теплее; так, наверно, и должно было быть, но могло быть и не так, в конце концов, энергия могла рассеяться и в другой, совершенно непредставимой форме.

В раскрытое окно ворвались шумы, каких эта комната не слышала уже много лет, и звуки будто преобразили квартиру. На самом деле — Терехов понимал это, конечно, но думать хотел иначе, и думал именно так, как хотел — квартиру преобразили не звуки, а его новое представление о сути вещей.

Он заглянул в холодильник, не нашел ничего на полках и отправился в ближайший гастроном, хотя и не ощущал голода — ему нужно было совершать какие-то, все равно какие, механические действия, чтобы привести в порядок мысли, а поход в гастроном не предвещал неожиданностей и освобождал для раздумий не только сознание, но и все то, что, как представлялось Терехову, располагалось в той части его «я», которая до недавних пор оставалась полностью закрытой.

Он не стал запирать дверь — зачем? Он скоро вернется.