Дорога на Элинор.
Глава двадцать четвертая.
Ночью он наконец встретился с Ресовцевым. Проспал недолго — может быть, несколько минут. Проснулся будто от удара током — много лет назад, когда Терехов служил в армии и был салагой, среди ночи тело пронзило шпагой, на самом деле его всего лишь испытывали — не в первый раз и не в последний, — подвели к пятке оголенный провод, а другой провод к торчавшей из-под одеяла правой руке. Когда все объяснилось, на Терехова накатил ужас понимания — он мог умереть, как убийца на электрическом стуле: изверги, не знавшие или не помнившие школьной физики, пропустили через него ток от распределительного щита, это была очень большая мощность, и то, что Терехов отделался тогда контузией — несколько часов мог лишь мычать, язык не поворачивался, ноги сводило судорогой, — ему просто повезло.
Сейчас он опять испытал это ощущение тока, пропущенного через все тело, и вернулся ужас, будто не прошло двадцати лет и будто он сам не видел — месяца через три после злосчастной ночи, — как старшину, любившего испытывать новобранцев током, уносили с плаца в бессознательном состоянии; он упал, карабкаясь на макет стены, сломал себе шею и умер по дороге в больницу. Все тогда были уверены (а Терехов знал точно), что сержант упал не случайно, его столкнули, а кто — обнаружить оказалось невозможно, слишком много солдат одновременно карабкалось по стене, выполняя приказ о «взятии штурмом дома, в котором засели вражеские снайперы».
Терехов видел, как все произошло, мог назвать имя парнишки, толкнувшего старшину в бок, ему казалось, что и другие видели, но все молчали, он молчал тоже и не чувствовал угрызений совести, знал, что все правильно, и все это знали, и потому даже дознание проведено не было — беглый опрос, «видел-не видел», протокол, похороны…
И новый старшина, оказавшийся не лучше прежнего.
Терехов не сразу понял, что удар током не вернул его в молодость, и находился он не в казарме, а в своей квартире…
Нет, не в квартире. То есть, и в квартире, конечно, тоже, но большей своей частью, той, что думала и принимала решения, а не той, что эти решения выполняла, он стоял на сырой земле, покрытой очень жесткой короткой травой, рыжей, будто сгоревшей. Воздух заговорил с ним тонкими струйками зеленоватого дымка, складывавшегося в мысли, проникавшие в тело сквозь кожу, а некоторые из самых вертких сумели попасть в рот и жгли язык. Терехов разжевал эти мысли, проглотил и обернулся, но никого рядом не было.
«Вот мы и встретились», — эту мысль Терехов проглотил только что, теперь это была его собственная мысль, спорить с которой было бессмысленно.
Он хотел спросить — где он, куда попал, но понял, что глупых вопросов задавать не следует, глупые вопросы подобны бумерангу, они вернутся, и отвечать придется самому, а он не знал ответа и потому спрашивать тоже не имело смысла.
«Встретились, — согласился он. — Здесь неуютно, ты не находишь?».
«Здесь нормально, — не согласился Ресовцев. — Ничто не отвлекает от разговора».
Терехов не мог согласиться, но и спорить не стал. Его отвлекало многое: светло-серое, будто крашенное серебристой краской, небо висело куполом и казалось тусклым старым вогнутым зеркалом — если протереть тряпочкой, то можно увидеть искаженные отражения всех тварей земных и всех растений, но на самом деле не было ни растений, ни тварей, только рыжая короткая жесткая трава, и может, потому небо ничего не отражало, нечего было отражать, но ровный стальной блеск отвлекал внимание, раздражал, Терехов поднял руку и провел по небу ладонью от края до края, ладонь стала влажной, а небесная поверхность почернела, раздражавшая серость исчезла, черный цвет он любил, в темноте ему хорошо думалось, он так и оставил, а Ресовцеву было, похоже, все равно, возражать он не стал, хотя теперь его мысли — змейки, носившиеся в воздухе, — перестали быть видны и ощущались, попадая на язык или в ушные раковины, или оседая на коже, особенно на ладонях.
«Ты быстро освоился», — с уважением произнес Ресовцев.
«Это Элинор? — подумал Терехов. — Не похоже».
«Нет, — ответил Ресовцев. — Конечно, нет. Неужели ты не понимаешь разницу между выдуманным и реальным?».
«Ты хотел сказать — не видишь?».
«Я хотел сказать то, что сказал, — неужели не понимаешь? Разглядеть отличие придуманного мира от реального можно далеко не всегда, и ты скоро в этом убедишься. Но понимать, что разница существует, совершенно необходимо».
«Вероятно, — сказал Терехов, подняв руку и ощутив пальцами прикосновение шуршащей, пупырчатой, чуть влажной и почему-то немного липкой поверхности неба, — вероятно, этот виртуальный мир ты сам и придумал незадолго до смерти?».
Интересно, подумал Терехов, как отреагирует на эту информацию программа, оставленная Ресовцевым? В том, что он попал в виртуальный мир, у Терехова не было сомнений. Мир был создан Ресовцевым, и сам создатель существовал в этом мире своими мыслями, струившимися из каждого облачка, каждой виртуальной молекулы. На сообщение о смерти демиург не мог не ответить — Терехов, будь он на месте этого закукленного существа, непременно растерялся бы, как растерялся однажды в реальной жизни, встретив на улице приятеля, с которым не виделся лет семь или восемь, и тот, состроив удивленно-радостную мину, воскликнул, прижимая Терехова к груди: «Живой, зараза! Как же так, мне еще в прошлом году говорили, что ты умер от рака! На кладбище приглашали, на Ильинское, памятник, мол, будут открывать известному писателю!».
Он стоял тогда, пришибленный, и не знал, что ответить. То ли то была глупая шутка, а на глупые шутки не обижаются, то ли нелепая ошибка, и тогда, тем более, обижаться не имело смысла, но приятель мог говорить серьезно, и Терехову на краткий миг показалось, что он действительно умер, и так ему стало неспокойно на душе, мутно и безрадостно, что он вырвался из приятельских объятий и быстро пошел, чуть ли не бегом, совсем не в том направлении, куда собирался, и слышал вслед: «Володя, да ты что, я совсем… я вовсе…».
Больше он с тем приятелем не разговаривал и, можно сказать, даже не виделся, потому что каждый раз успевал переходить на другую сторону улицы. Терехов и имя его забыл, не то чтобы заставил себя, памяти не прикажешь, но получилось само собой — имя выветрилось, и значит, так было нужно для организма.
Терехов провел по небу пальцем и нарисовал лампочку — кривую, с окружностями у него всегда были проблемы, но с цоколем и даже с куском провода. Лампочка вспыхнула, ничего, впрочем не осветив, лишь ослепив Терехова на мгновение, а потом свет растекся по поднебесному пространству, быстро в нем растворился, раствор света оказался слишком слабым, и опять стало темно, чуть светлее, чем раньше.
Ресовцев подал, наконец, голос — возможно, он и раньше говорил, но мысли-змейки не задевали Терехова, не воспринимались, не усваивались.
«Ты меня озадачил, — сказал Ресовцев, — Я решил было, что ты знаешь больше меня. Прошло три дня после моей смерти. Я не ошибаюсь? Приходится пересчитывать интервалы»…
«Ты знаешь, что умер?» — удивился Терехов.
«А ты точно знаешь, что жив?» — вопросом на вопрос ответил Ресовцев и повел в счете в этом диалоге, потому что если Терехову не удалось ни удивить, ни сбить с толка компьютерную программу, то Ресовцеву — или его виртуальной записи — удалось Терехова поразить и больше того: заставить ужаснуться мысли, прежде не приходившей ему в голову.
«Я… — пробормотал он. — Конечно. Жив».
«Не противоречь себе, — сказал Ресовцев. — Если ты находишься в виртуальном мире компьютера, то откуда тебе знать, что случилось с прототипом? Если я — программа, то и ты тоже».
Терехов укусил себя за палец, не ощутил боли и не смог сдержать крика отчаяния.
«Ну-ну, — сказал Ресовцев. — Не надо так бурно… Первое — я знаю, что умер. Второе — ты жив, и не нужно в этом сомневаться. Третье — виртуальная реальность не имеет к нам обоим ни малейшего отношения».
Терехов хотел было подумать, что слова эти внутренне противоречивы, но мысль, не родившись, угасла в подсознании, Ресовцев то ли перехватил ее, то ли перебил собственной мыслью — как бы то ни было, Терехов отчетливо понял, что Ресовцев прав. И был прав всегда — даже тогда, когда уходил из жизни, хотя на самом деле не уходил вовсе.
«Ну вот, — сказал Ресовцев, а на самом деле Терехов сказал это самому себе и сам себе улыбнулся, будто глядя в старое поцарапанное зеркало. — Вот ты и понял».
Терехов провел ладонью по глазам, и привычное ощущение сухой кожи, острых коротких ресниц и трепещущих тонких век, вернуло ему себя, он лежал на чем-то мягком, и что-то мягкое лежало на нем, и первое мягкое было постелью, а второе — легким одеялом, которое Терехов сбросил и ощутил холод.
Странный был сон…
Терехов включил ночник на тумбочке и посмотрел на часы: без десяти два.
Он прошел босиком в кабинет, будто по горячему песку, хотя знал, что пол холодный, компьютер включать не стал, но экран вспыхнул, когда Терехов бросил на него мимолетный взгляд, изображение было не плоским, но и объемным оно тоже не было — просто существовало в пространстве и времени, но не в пространстве комнаты и не во времени, которое Терехов считал своим.
Это было воспоминание — морской пляж, песчаные барханы, как зыбкие мелкие застывшие волны, пальцы ног зарываются в песок, как катер, режущий волну, а плечам холодно, потому что с моря дует прохладный вечерний ветерок, и нужно что-нибудь на себя набросить, но вещи остались в раздевалке, идти назад через весь пляж не хочется, да и не нужно.
Терехов протянул руку, и ветер вложил ему в ладонь белую майку с изображением парусника.
Он натянул майку и подумал, что память его обманывает. На самом деле он тогда побежал и ворвался в раздевалку как раз тогда, когда его Элла целовалась с его же Маратом, Элла была любимой девушкой, а Марат — единственным другом. Володя перешел в десятый класс, на каникулы они втроем отправились к дедушке Марата, жившему в Баку, и все дни проводили на пляжах, каждый раз выбирая новый — Шихово, Бузовны, Пиршаги, Мардакяны, названия звучали, как имена далеких планет, все для них было новым, и они любили друг друга, то есть не так, конечно, как любят мужчины и женщины, а так, как в юности, когда не знаешь истинного значения слова, а только его видимость; почему же он на мгновение потерял сознание — и власть над собой, — застав Марата и Эллу целовавшимися в раздевалке?
Он никогда не дрался, и удар получился бессмысленным, пальцы будто ошпарило кипятком, а Марат посмотрел на Володю ошарашено и непонимающе…
Это был конец. Конец детства.
С пляжа он вернулся один — деньги остались у Марата, и Володя, забившись в угол скамьи в дребезжавшем вагоне электрички, боялся контролера, но, к счастью, обошлось без проверок, а потом был разговор с дедушкой Марата, не понимавшим, почему дорогой гость хочет уехать…
Терехов натянул майку и оглянулся на далекую раздевалку. Бежать не имело смысла, да и зачем? Ему — в этой его второй жизни — не было холодно. И он — в этой второй жизни — заранее знал, что увидит, так зачем же…
Он подошел к кромке воды, на мелководье плавали темные водоросли и белая картонная коробка. В первой жизни ее не было, а может, он не обратил внимания, но память сохранила эту коробку и сейчас показала ему, потому что он поступил не так, как в действительности.
Глупости, подумал Терехов. Что значит — не так, как в действительности? Действительность — это то, что происходит, а не то, что происходило, потому что происходящее ощутимо, а произошедшее лишь представляется, оно не в реальности, а в мыслях, и значит, если сейчас ты видишь коробку, застрявшую в песке и подталкиваемую к берегу набегающими волнами, то, значит, так оно и есть на самом деле.
Он вошел в теплую воду, поднял коробку, из которой полились тонкие протяжные струйки, и опустился на песок.
Ему показалось, что он слышит из раздевалки смех Марата и шепот Эллы, это была игра фантазии, смеялся и шептал над ухом легкий вечерний ветер, и дул он с моря, а не с берега.
Терехов снял с коробки крышку и обнаружил то, что ожидал: собственную книгу, первую свою книгу, сделавшую его имя известным, книга была сухой, пахла свежей типографской краской, и этого не могло быть, если она хотя бы минуту пролежала в воде.
Если бы было так, подумал Терехов, если бы я не вбежал в раздевалку, если ничего бы не узнал об Элле и Марате, моя первая книга вышла бы много раньше, поцелуй в раздевалке выбил меня из жизни на годы…
Годы, которых не было.
Годы, которые, конечно же, были, куда они могли деться, если сохранились в памяти? Разрыв, возвращение в Ленинград, учеба в Технологичке — просто для того, чтобы быть от Эллы подальше, женитьба на Алене и развод…
Когда же, черт возьми, вышла его первая книга? В восемьдесят восьмом, как указано на обложке? Или в девяносто четвертом, как он помнил?
Терехов бросил влажную еще коробку в мусорное ведерко, баскетбольную корзинку, стоявшую у компьютерного столика, прошлепал мокрыми ногами по холодному паркету и снял с полки свою первую книгу. Положил обе книги на журнальный столик — одинаковые книги, и дата на них была одна и та же: восемьдесят восьмой год.
Я изменил собственное прошлое, подумал Терехов. Не в памяти, а на самом деле. Это невозможно, но я сделал. Мне всегда хотелось, чтобы было так, и стало так. Поздно, но стало. Стало, и совсем не поздно, потому что если уж стало, то, значит, и было, и, значит, не поздно, потому что поздно — это когда ничего невозможно изменить, а если изменил, то…
Он погладил ладонью обе обложки — одна, старая, что с полки, была шероховатой, и краски выглядели чуть пожухлыми, а страницы, если книгу перелистать, просеивались, как старая мука, долго пролежавшая в сыром мешке, — прилипая к пальцам и медленно падая. А другая книга была совсем новой, гладкой, от нее пахло типографской краской, особенно почему-то от первых нескольких листиков, будто их специально опустили в сильно пахнувший раствор.
Терехов наугад открыл старую книгу — восьмидесятая страница, шестая глава, место, где Аллен, главный герой его первого романа, задуманный как супермен, а на самом деле попросту рубаха-парень, способный на многое, даже на предательство, бросился в драку, получил по зубам и упал, ударившись головой, и «перед его глазами закрутились оранжевые круги, и виски обожгло острой, как игла, болью».
Ах, какая нехорошая фраза, сейчас я бы так не написал, подумал Терехов, и если бы моя первая книга выходила сегодня, я не оставил бы ни оранжевых кругов, ни боли, похожей на иглу.
Он открыл другую книгу на той же восьмидесятой странице и прочитал ту же фразу… почти ту же: «перед его глазами закрутились оранжевые колеса его судьбы, а в затылок впилась острая, как познанная истина, боль».
Господи…
Терехов хорошо помнил то время — первая его книга выходила трудно, редактор оказался человеком жестким и правил нещадно, у него, возможно, остались какие-то неизжитые с детства комплексы, родители воспитывали его нотациями и оставляли надолго одного в запертой комнате. Только этим Терехов мог объяснить, почему у такого мягкого на вид, молодого мужчины такая застарелая, проникшая в поры души, ненависть к слову. Не редактором ему нужно было быть, а расстрельщиком, палачом, подносителем чаши с цикутой…
«Острая, как познанная истина, боль? — издевательски ухмыляясь, цитировал он Терехову фразу из рукописи. — Здесь что ни слово, то ошибка. Во-первых, истина не есть нечто материальное, она не может быть острой или тупой, это сравнение не подходит, неужели вы не чувствуете? И почему — познанная? Или вы полагаете, что непознанная истина — более тупая? Смешно, согласитесь, и это мы уберем — только, пожалуйста, без возражений, не будем спорить, я хочу, чтобы ваша рукопись стала лучше, и потому „колеса судьбы“ уберем тоже, что это еще за велеречивость в простой фразе о том, как персонажу заехали кулаком в переносицу? Не колеса крутятся перед глазами, вы сами это прекрасно знаете, а круги, в любой книге это можно прочитать, если, конечно, читать книги, а не смотреть американские фильмы, там действительно и колеса судьбы, и острые истины, и елки-моталки»…
Книга была первой, и Терехов не спорил. То есть, попытался однажды, но вместо ожидаемого результата получил противоположный — редактор уперся, и заменить пришлось не одно слово, а всю фразу, потому что…
Да нипочему. Теперь Терехов точно знал — нипочему. Как звали редактора? Михаил… Было еще отчество, которого Терехов не мог вспомнить, и фамилия… Можно посмотреть в выходные данные, но что, если фамилия там окажется совсем другая?
Если фраза осталась такой, как ее написал Терехов, то, может, и редактировал его первую книгу не Михаил… да, Алексин… а, например… были там и другие редакторы, Оля Семина, например, она бросала на Терехова жалостливые взгляды, когда он приходил и ждал Михаила, сидя на краешке стула у его заваленного рукописями стола. Оля не стала бы его третировать, и если посмотреть на последнюю страницу, то, может быть…
Терехов перелистал книгу, на последней странице выходных данных не оказалось, и он вернулся к началу. Фамилию редактора он обнаружил там, где была помещена издательская аннотация, утверждавшая, что первое произведение молодого автора обязательно полюбится читателям, потому что…
О. В. Семина — черным по белому.
Пальцы мелко задрожали, Терехов провел ими по странице, будто слепой, читавший не то, что видно глазу, а то, что выдавлено невидимым текстом, и на этой невидимой странице он увидел, как было на самом деле: Оля — для многих она была Ольгой Тихоновной, а ему она сразу сказала «Зовите меня Олей, нам ведь работать вместе», — читала его текст пристально, но доброжелательно, и замечания делала только тогда, когда Терехов, разогнавшись в каком-нибудь предложении или фразе, игнорировал правила русской грамматики, а порой даже и здравого смысла. Тогда Оля брала мягкий простой карандаш, ставила на полях едва заметную закорючку и просительно говорила: «Ну, Володя, давайте мы это изменим, „лупоухий, как капуста“, ну это совсем… да и слова в русском языке такого нет — лупоухий. Лупо бывает глазый, вы со мной согласны?».
Терехов хотел соглашаться с Олей во всем, но возражал просто из принципа, ему казалось, что он нравится этой девушке, незамужней — он это выяснил в первый же день — и, возможно, готовой на приключения, возможно, даже ожидавшей их, но у Терехова в то время была жена, которую…
Была?
Терехов перелистывал страницы, и на память приходили эпизоды из жизни, которые он почему-то раньше не помнил. Прогулки с Олей по Ильинскому лесу — разве это было? Память подсказывала — да, и он даже как-то чуть не сверзился с довольно крутого обрыва, Оля вовремя подхватила его под локоть, и глаза их оказались так близко друг к другу, что…
Что?
Кажется, ничего — домой он, во всяком случае, вернулся в дурном настроении и весь вечер дулся на жену, будто она была виновата в том…
На жену?
Но ведь он ушел от Алены, когда написал свой первый рассказ. Сыну тогда и года не исполнилось.
Сыну? У него с Аленой был сын? Как же его звали?
Господи, ты что, совсем этого не помнишь? Ты же так страдал, когда твой… твой… как же его…
Не было у него и Алены детей — они прожили шесть лет, разругались вдрызг, он собрал вещи и ушел, тогда он еще курил, а потом бросил…
Да не курил я никогда!
Терехов почувствовал, как по спине между лопатками стекает липкий и теплый пот, будто смола больного дерева. Ему не было страшно, но странная раздвоенность — он держал в левой руке одну книгу, в правой другую — рассекала не только память, не только сознание, но весь реальный мир, и комнату рассекала тоже, двоилось в глазах и в мыслях, в сознании и где-то глубже, там, где формировались его личность и его рефлексы.
Неужели, если меняешь собственное прошлое, то непременно возникают такие неприятные ощущения?
А как иначе? Меняя прошлое, меняешь не только память, меняешь физиологию, мир, в котором живешь, и других людей, потому что твое прошлое — это и их прошлое тоже. Единственный способ не сойти с ума — поднять телефонную трубку и…
В такую рань? Четвертый час ночи.
Терехов придвинул к себе телефон и положил палец на кнопку.
Кому?
Собственно, это было очевидно. Но номера телефона Жанны Терехов не знал. Может, не помнил. Сообщала она ему свой номер? Было ли это? В какой жизни?
Терехов похолодел, и пот, стекавший по спине, стал ледяным, будто к позвоночнику приложили мокрую лепешку. Что если в новой его жизни не было Жанны? И значит, Ресовцева не было тоже? Если первую свою книгу Терехов опубликовал на восемь лет раньше, чем…
Нужно вернуться.
В то настоящее, которое было его настоящим, которое стало прошлым, но которое…
Черт, черт, черт, — обругал себя Терехов, — я даже в мыслях стал косноязычным. А как сказать правильно? Как подумать?
В прихожей нерешительно звякнул звонок — Терехову показалось даже, что никакого звонка не было, просто в голове, в расхристанных его мыслях что-то зазвенело, но в это время звонок, набравшись, видимо, сил и уверенности, загремел школьным набатом, не переставая, — так вопил, наполненный восторгом собственной значимости, звонок в его детстве, требовавший, чтобы учащиеся прекращали свои не обозначенные в расписании занятия и немедленно бежали в классы, срочно, немедленно, иначе наказание, запись в дневнике…
Хватит!
Обе книги упали на пол, и телефон Терехов тоже уронил, когда неуклюжим движением ставил аппарат на стол. Поспешил в прихожую, мысленно умоляя звонок умолкнуть, иначе соседи проснутся, и что они могут подумать, ведь четвертый час ночи, самое тревожное время…
Он распахнул дверь, и звонок смолк в то же мгновение, а из темноты лестничной площадки на грудь Терехову упала Жанна, обхватила его холодными руками, глаза ее оказались совсем рядом, даже не рядом, а в нем самом, в его мыслях, будто он сам видел ее глазами — себя, ошалевшего от изумления, в светлом проеме двери, а за его спиной свет ночника был подобен яркой звезде, единственной на сером фоне неба.
Запер ли он дверь, когда впустил Жанну в квартиру? Возможно. А может, и нет. Терехов подумал об этом — такой была первая его связная мысль, — когда несколько минут спустя стоял у кухонного стола и прижимал холодные ладони к уже горячему боку чайника, бодро запевавшего единственную знакомую ему песню.
Терехов оглянулся — Жанна сидела на табурете, на ней не было ничего, кроме тонкого халатика, наброшенного на ночную рубашку, волосы были распущены и падали на плечи путанными волнами, и, что поразило Терехова больше всего, когда это обстоятельство дошло наконец до его сознания: Жанна была босой и пыталась прикрыть ноги халатом, неужели она так и шла босиком через пол-Москвы, это же нелепо, это невозможно и глупо, этого не было, потому что не могло быть, и значит, Жанна не шла по улице…
— Не смотри на меня так, — улыбнувшись, сказала Жанна. — И поскорее налей чаю. Уже закипел — видишь?
— Как… — Терехов хотел отыскать подходящие слова, но спросил самым банальным образом: — Как ты здесь оказалась? Шла пешком через…
— Весь город? — подхватила Жанна. — Не знаю. Может, и шла.
Терехов ждал другого ответа — чего-нибудь вроде «была дома и вдруг оказалась здесь», он готов был поверить, даже ждал, что она скажет именно так, и неопределенность взволновала его больше, чем ожидаемое чудо.
— Но как же… — пробормотал он, представляя, какое глупое у него сейчас выражение лица.
— Склейка, — задумчиво произнесла Жанна. — Видимо, склейка произошла, когда я спала… Эдик мне объяснял свои теории, но я слушала вполуха… Вроде того, что пространство расплывается, время тоже, все становится неопределенным, а потом устанавливается новое равновесие… Ты бы поговорил с ним об этом!
Терехов налил в чашки кипяток, опустил пакетики из коробки «Липтона», сахар класть не стал, он знал, что Жанна любит не сладкий, хотя и не знал, откуда он это знает. Передал ей чашку на блюдце, и Жанна сразу отпила, а потом отхлебнула еще и блаженно засмеялась, быстро выпила всю чашку, пока Терехов смотрел на нее, и сказала:
— Хочу еще.
— Я принесу тебе тапочки, — предложил он.
— Не нужно, — сказала Жанна. — Дома я хожу босиком, это укрепляет, я потому и не простужаюсь.
— Так то дома, — пробормотал Терехов, и Жанна сказала удивленно:
— А разве я не дома?
— Ты…
Что-то происходило с ее памятью — Терехов видел это, даже ощущал: она не помнила о том, как звонила в дверь и как шла — или не шла? — по ночным улицам. Неужели ей казалось, что она все время находилась в этой квартире и…
Но Жанна действительно все время здесь находилась!
Терехов удивился собственной забывчивости — что-то происходило с его памятью, вроде бы он совсем недавно удивлялся тому, как Жанна появилась в прихожей, будто не сам он привез ее вчера сюда после разговора в квартире Ресовцева, вел ее за собой, как собачку на поводке, и положил спать в гостиной на диване, она уснула сразу, как только опустила голову на подушку, а он долго сидел, смотрел… И высмотрел: она проснулась, пробормотала «ты…» и притянула его к себе, и потом он уже сам не помнил, хотя нет, помнил, конечно, но не памятью мозга, а памятью тела, каждой его клеточки, они были вместе, именно так — вместе, одним существом, не только ночью, но и днем тоже, хотя как это могло происходить, Терехов не понимал, а сейчас, как оказалось, и не помнил.
— Во мне будто два человека, — сказал он, опустившись перед Жанной на колени и взяв в ладони ее холодные подошвы. Ей стало щекотно, она засмеялась и отдернула ноги, Терехов едва не упал, но удержался и продолжал, боясь упустить мысль: — Во мне будто двое, и один помнит, как привез тебя сюда, а другой — как ушел после разговора в квартире, где ты жила с Эдиком, там еще соседка Лидия Марковна…
— Да-да, — сказала Жанна, будто застеснялась того, что интимное, пережитое, будет сказано вслух, ведь если все сказать, то и вспоминать потом будет нечего, — я тоже какая-то двойная… И то помню, и это… Но так всегда бывает после склейки, память — это мне Эдик говорил — вещь инерционная, гораздо более инерционная, чем сознание. Ты уже изменился, ты в новой реальности и принял ее, а память еще старая, замещается медленно, клетка за клеткой, эпизод за эпизодом… Ты лучше об этом у Эдика спроси — он объяснит точнее.
— У Эдика, — пробормотал Терехов. — Он умер.
— А разве ты не говорил с ним после… Мне казалось, то есть, я точно помню… Он сказал, что поговорит с тобой, а меня он никогда не обманывал.
— Кажется… — медленно произнес Терехов. — Кажется, да, что-то такое происходило. Где-то. Может, во сне. Я был в странном мире, и там был твой муж, и разговор, тоже странный… Но это я помню плохо… А потом, когда я вернулся, оказалось, что все совсем не так, как было прежде. Я точно знаю… знал… когда вышла моя первая книга, и обложку помнил, мы ее в редакции с художником обсуждали, серийное, конечно, оформление… Это я помнил, но книга стояла на полке, и там было… Она вышла на восемь лет раньше!
— Ну да, — мягко сказала Жанна, положила ладонь ему на голову, разворошила волосы. — Склейка. Нужно принимать все, как есть, и учиться жить. Сначала я тоже пугалась, но со временем привыкаешь… Даже к самой себе, а это труднее всего. Для мужчины это, может, и не имеет значения, для Эдика точно не имело, ему вообще было все равно, в каком мире жить… А я ужасно пугалась лишней морщинки у глаз или, наоборот, исчезнувшей родинки.
— О чем ты говоришь! — воскликнул Терехов.
— Эдик ничего не сказал тебе о склейках? — удивилась Жанна, продолжая ерошить Терехову волосы, отчего — он ощущал это, — между пальцами проскакивали мелкие, но острые искры.
Терехов вообще не помнил, о чем они с Ресовцевым говорили в том мире, которого существовать не могло. Он не помнил сейчас и о том, что, собственно, его так смущало минуту назад.
Терехов встал и направился к стеллажу, снял с полки ту, первую книгу, чуть потрепанную — он не давал ее читать никому, это был его личный, можно сказать, интимный, экземпляр, с которым он обращался, как в детстве с любимой игрушкой, но за десяток лет корешок все же потерся, и на титульном листе сидело пятно от малинового варенья, Терехов помнил, как посадил пятно, перечитывая первую главу на кухне в одиночестве после очередной ссоры с Маргаритой.
Жанна подошла и стала рядом, положила ладонь ему на плечо и смотрела, как он перелистывал книгу.
— Надень тапочки, Дженни, — попросил Терехов, — мне становится холодно, когда я вижу, как ты ходишь босиком. Каждый раз тебя прошу…
Он осекся, слова показались ему чужими, разве он когда-нибудь уже просил Жанну не ходить босиком?
Что-то определенно происходило с его памятью, хотя ужаса перед раздвоенностью больше не было, скорее любопытство, но с примесью страха, вспоминать хотелось и не хотелось одновременно.
— Это пройдет, — сказала Жанна. — Ты все-таки спроси у Эдика, я ведь сама понимаю не больше кролика.
— Хорошо, спрошу у твоего Эдика. Ты больше не обвиняешь меня в том, что…
Голова Жанны уткнулась ему в грудь, руки сомкнулись за его спиной, а мысли каким-то образом перетекли в него и закачались в его сознании, как легкий плоскодонный кораблик на зыбкой короткой волне. Я всегда тебя любила, а слова — грубые, несправедливые, — которые говорила, я должна была сказать, это были не мои слова, а наши общие, ты не понимаешь, я не понимала тоже, но это мы — ты, я, — части, которые и понимать, возможно, ничего не должны, разве понимает рука, протянутая навстречу удару, почему она сделала именно такое движение? Ты, я, Эдик и еще кто-то, а, возможно, что-то еще… Это мы, то есть я, то есть я и ты тоже, не могу объяснить, и не смотри на меня так, не смотри на меня вообще, ты все равно не меня видишь, а женщину, которую знаешь несколько дней и с которой уже успел переспать, потому что только так мы с тобой могли стать хотя бы на время тем, что мы есть на самом деле и чего все равно не понимаем, когда мы вдвоем, без Эдика…
— Остановись, — прошептал Терехов. — Пожалуйста. Мысли твои скачут, как зайцы на траве.
Жанна послушалась, и мысли ее застыли. Терехов не представлял себе, как это возможно, но он действительно видел ее застывшие мысли, как нарисованные акварелью картины без рам, висевшие на стенах в длинных комнатах, расположенных анфиладой, освещения не было, и картины освещали сами себя, а вдали сверкал ослепительный огонь, яркая звезда, коловшая глаза острым тонким лучом.
Терехов сжимал в ладонях щеки Жанны, влажные, будто она только что плакала, а потом успокоилась. Терехов провел под ее глазами большими пальцами и стер следы слез.
— Все, — сказал он.
— Все? — спросила она. — Ты хочешь сказать, что понял, наконец?
— А ты? — спросил Терехов. — Если бы ты понимала хотя бы часть того, что тебе пытался втолковать твой муж, то, наверно, и мне смогла бы объяснить долю того, что поняла сама. А у тебя все на эмоциях, на чувствах…
— Я женщина, — улыбнулась Жанна.
— И потому обвинила меня Бог знает в чем, — буркнул Терехов. — Не убивал я твоего мужа, и он тоже себя не убивал. Проблема в том, как это доказать.
— Я не…
— Ты и твоя Лидия. Почему она сказала, что я был у вас тем вечером?
— Но ты был… А потом произошла склейка…
— Что произошло?
— Мы сейчас на другой ветви.
— Ветви чего? — тупо переспросил Терехов.
— Ты сказал, что твоя первая книга… Когда она вышла?
— Вот оно что, — сказал Терехов и пошел бродить по квартире. Он знал, что Жанна шла следом, но не оборачивался, Жанна ступала бесшумно, босые ноги, даже попадая на прогнившие плитки паркета, не производили звука, это раздражало Терехова, ему казалось, что в затылок ему дышала бестелесная тень.
Не могло быть, чтобы существовали два прошлых. Первая его книга вышла в девяносто четвертом в издательстве, которого в восемьдесят восьмом еще в помине не было.
Что было в его жизни реально, в конце-то концов?
Стол в гостиной, например. Чего, собственно, он хотел от стола, дерево есть дерево, купил он эту дубовую гадину, тяжелую, как крест Иисусов, после того, как ушел от Алены и снял квартиру, из принципа купил, потому что Алена любила легкую мебель, и потому Терехов пошел в мебельный и взял тяжеленную байду. И сейчас, естественно, стол никуда не делся, из-под скатерти торчали толстые, будто слоновьи, ноги, темно-коричневые, как спина зулуса.
Терехов обернулся, хотел взять Жанну за руку, и рука его повисла, а взгляд сделался рассеянным — не было никого у него за спиной, никто за ним не шел неслышной босой походкой.
— Дженни! — крикнул Терехов и бросился в спальню, а оттуда в кухню, повторяя в обратном порядке свои движения, будто охотник, потерявший собственный след. Жанны не было нигде, а в кухне на столе не было даже чашки, из которой она пила совсем недавно (десять минут назад!).
Чашку Терехов нашел на обычном месте в шкафу — судя по тому, как она стояла, перевернутая, прилипшая кромкой к блюдцу, никто ею не пользовался, уж сегодня наверняка. А другая чашка, из которой Терехов пил сам, стояла на столике, жидкости в ней было на самом дне, и Терехов одним глотком допил холодный чай, ощущая себя потерянным и никому не нужным. Пальцы дрожали.
— Дженни, — тихо позвал он, не надеясь услышать ответ, и не услышал, конечно, только показалось, что в прихожей скрипнула дверь…
Терехов помыл чашку, поставил ее, перевернутую, на блюдце, а блюдце — на полку, рядом с другой чашкой, из которой пила Жанна, если верить собственной памяти, или не пила, если верить материальному единству мира.
Он опустился на стул, прикрыл глаза ладонью, сказал себе: «Успокойся, ты устал, вчера был сложный день, успокойся и все вспомнишь».
Он успокоился и заснул — голова свесилась на грудь, правая рука лежала на столе, левая болталась плетью, как неживая, поза была очень неудобной, и, проснувшись несколько часов спустя, Терехов удивился, как ему удалось не свалиться со стула, он ведь всегда ворочался во сне, искал лучшую позу, а тут просидел столько времени неподвижно, и даже ноги не затекли, вот странно-то…