Лондон: биография.

СТОЛИЦА ИМПЕРИИ.

Лондон: биография.

На этом фрагменте гравюры Хогарта из серии «Путь проститутки» виден негритянский мальчик-слуга. Чернокожие рабы использовались во многих состоятельных лондонских домах ХVIII в.

Глава 73. Не потому ли, что лондонец я?

Лондон всегда был городом иммигрантов. В свое время его называли «городом наций», и в начале XVIII века Аддисон заметил: «Когда я, глядя на этот великий город, вижу различные его края, или части, он предстает передо мной как соединение народов, отличных друг от друга по обычаям, манерам и интересам». Эти слова применимы к любому периоду на протяжении последних 300 лет. В книге «Лондонские висельники» Питер Лайнбо пишет, что «здесь был центр всемирного опыта», где отверженные, беглецы, путешественники и коммерсанты «находили убежище, узнавали новости и получали арену для схватки не на жизнь, а на смерть». Казалось, их созывает сам город, словно лишь в гуще лондонского опыта их жизнь могла обрести смысл. Население Лондона сравнивали с напитком, называвшимся в XVIII веке «все нации» и представлявшим собой слитые в один сосуд остатки спиртного на донышках разнообразных бутылок; однако сравнение это не назовешь справедливым по отношению к различным иммигрантским группам Лондона. Энергичные и активные, эти люди не были «подонками» или «опивками»; их заражали лондонское воодушевление и предприимчивость, и, за немногими исключениями, группы эти богатели и достигали процветания. Это повесть, которой не будет конца. Часто отмечалось, что другие города принимают иностранца к свою среду лишь спустя годы после его приезда; в Лондоне требуется столько же месяцев, сколько там — лет. Верно, кроме того, что ты только тогда можешь быть в Лондоне счастлив, когда сам стал считать себя лондонцем. В этом заключается секрет успешной ассимиляции.

Новые люди со своими песнями и обычаями начали появляться по крайней мере со времен римской колонизации, когда Лондон открылся Европе как торговый город. В составе его трудового населения тогда, вероятно, были разноязыкие выходцы из Галлии, Греции, Германии, Италии и Северной Африки, объяснявшиеся друг с другом на одной из разновидностей вульгарной латыни. К VII веку, когда Лондон вновь возвысился как важный порт и торговый центр, пришельцы и коренное население уже изрядно перемешались между собой. Более того — уже невозможно было отличить бритта от сакса, а после северных вторжений IX века в лондонскую смесь народов вошли и датчане. К X столетию город населяли валлийские бритты, белги, потомки галльских легионеров, восточные саксы, мерсийцы, датчане, норвежцы, шведы, франки, юты и англы, которые, постоянно смешиваясь, формировали особое племя лондонцев. В тексте, называемом «Этельред IV», говорится, что в период перед норманнским завоеванием в числе тех, кто проезжал через Лондон, были «люди из Фландрии, Понтье, Нормандии и Иль-де-Франс», а также «императорские люди — германцы».

Лондон, надо сказать, всегда был голодным городом; на протяжении многих веков он нуждался в постоянном притоке новых людей для компенсации высокой смертности. Они легко вписывались и бизнес, поскольку императивы лондонской торговли по самой сути своей хорошо сочетались с иммиграцией. Лондон был одним из главнейших рынков на свете — поэтому зарубежные купцы селились здесь и обзаводились семьями. С другой стороны, сюда приезжали заниматься своим делом те, кому не хватало коммерческой свободы у себя на родине. Еще одну категорию иммигрантов составляли люди, готовые на любую работу и способные заниматься тем, чем «коренные лондонцы» (коренные в относительном, конечно, смысле) заниматься не желали или брезговали. Во всех случаях иммиграции отвечала потребности в рабочей силе и прибыли, так что назвать Лондон «открытым городом» в некоем идеалистическом смысле значило бы проявить сентиментальное лицемерие. Лондон мирился с волнами иммигрантов, ибо они способствовали его процветанию.

Возникали, однако, и поводы для недовольства. «Не нравится миг этот город совсем, — жаловался в 1185 году Ричард Девизесский. — Из всех стран, какие есть под небом, прибывает сюда и толчется всяческий люд. Каждый приносит в город свои грехи и обычаи». В 1255 году монах-хронист Мэтью Парис сетовал на то, что Лондон переполнен «пуатвинцами, провансальцами, итальянцами и испанцами». Он предвосхитил жалобы конца XX века на то, что Лондон «наводняют» приезжие из Африки, Азии и стран Карибского бассейна. Хронист XIII столетия находится во власти атавистического и неверного представления о том, что существует некий коренной народ, вытесняемый теперь иноземцами. Однако в его нападках на них проявляется и другое: он не вполне симпатизирует коммерческим инстинктам столицы и чувствует себя отчужденным или отторгнутым от ее пестрой, многообразной жизни. Выделяя зарубежных купцов из общей массы, хронист пытается нейтрализовать саму коммерческую природу города; он бросает ей вызов. Те, кто нападал на иммигрантов, нападали, по существу, на этику бизнеса, требовавшего постоянного притока новой рабочей силы и новых видов торговли и производства. Атака, как и все подобные ей во все времени, не имела успеха.

Списки иммигрантов за 1440–1441 годы дают увлекательный материал для изучения этнических особенностей и культурных контрастов. В статье Сильвии Л. Трапп «Иностранцы в Лондоне и вокруг него в XV веке», опубликованной в журнале «Studies in London History» («Труды по истории Лондона»), проводятся интересные параллели с другими периодами. Около 90 % упомянутых в списках классифицируются как Doche; это было общее понятие, охватывавшее и фламандцев, и датчан, и немцев, однако больше половины из этих людей были уроженцами Голландии. Изучение их завещаний показывает, что их общей чертой было «стремление к добродетельной жизни и экономическому успеху через посредство честного труда и взаимопомощи внутри группы»; эту характеристику вполне можно применить и к недавним иммигрантам, к примеру, из Южной Азии. Иммигранты XV века тяготели к некоторым определенным сферам деятельности — таким, как ювелирное и портновское ремесла, галантерея, часовое дело и пивоварение. Они также славились как печатники. Другие иностранцы вливались в более широкие городские слои, становясь торговцами пивом, корзинщиками, столярами, поставщиками провизии, слугами в лондонских домах или на постоялых дворах. Документы гильдий и уцелевшие завещания говорят также о том, что «средством общения внутри группы стал английский язык», — еще одна характерная и зачастую инстинктивная черта всякого иммигрантского сообщества. В городских уордах «коммерческую и финансовую аристократию» составляли итальянцы, хотя внутри этой группы наблюдались свои различия. В Лондоне жили французы, некоторое количество евреев и «греческие, итальянским и испанские врачи». К низшему слою в то время относились исландцы, которых обычно нанимали слугами.

В 1450-е годы наступил долгий период подозрительности, когда итальянских купцов и банкиров преследовали за ростовщичество. Но осложнения в конце концов миновали, оставив после себя лишь слухи — свидетельство особой нетерпимости лондонцев к коммерческой нечестности. Майские беспорядки 1517 года, когда толпы учеников и подмастерьев громили лавки и дома иностранцев, были пресечены очень быстро и не оказали сколько-нибудь существенного воздействия на иммигрантское население. Так город вел себя на протяжении многих столетий: несмотря на отдельные всплески насилия, причинами которых могли быть демагогия или финансовая паника, иммигрантским сообществам, как правило, позволяли обосновываться в городе, вступать в торговые и житейские отношения с соседями, усваивать английский язык и делать его родным для себя, заключать браки с лондонцами и воспитывать детей как лондонцев.

Однако волна иммиграции середины 1560-х годов, когда гугеноты искали убежища от преследований со стороны католиков, вызвало всеобщую тревогу. 17 февраля 1567 года «в городе Лондоне был великий дозор… из боязни бунта супротив иностранцев, которых в городе и окрест него скопилось великое множество». Гугенотов обвиняли в скрытой торговле между собой и в таких незаконных коммерческих приемах, как тайное накопление запасов. Они «скупают лучшие дома в городе, разделяют их, приспосабливают для нескольких съемщиков и пускают туда жить по нескольку семей»; поэтому, мол, они напрямую в ответе за лондонскую скученность. Даже если дети этих иммигрантов «рождены в нашем королевстве и по закону считаются англичанами», они остаются иностранцами по «склонности и симпатии». Вновь знакомый язык — язык тех, кому не по себе из-за наличия в их среде «пришельцев». Звучали также обвинения в том, что иностранцы взвинчивают в Лондоне цены на недвижимость.

Это, пожалуй, было неизбежно: во времена финансового спада или депрессии вина возлагалась на якобы нечестные или нарушающие свободу конкуренции коммерческие приемы «чужих». Аналогичным образом в периоды роста и процветания присутствие тех же самых торговцев приветствовалось как знак полнокровия и многоликого богатства города. Поглядев на разноязыкое скопище коммерсантов на Королевской бирже, Аддисон писал: «Моему тщеславию англичанина льстит зрелище столь многолюдного собрания соотечественников и чужестранцев, которые обсуждают промеж собой частные дела всего рода человеческого и превращают столицу нашу в своего рода Emporium [центр торговли] для целого света». В этих словах нет ни тени антисемитизма или франкофобии.

Уильям Вордсворт, вспоминая в «Прелюдии» о своем пребывании в Лондоне в 1790-е годы, размышлял о том, что в городской толпе можно было увидеть.

всевозможные фигуры и лица: Шведа, русского; с теплого юга — Француза и испанца; из дальней Америки — охотника-индейца; мавров, Малайцев, индийцев, татарина и китайца, Негритянских дам в белых муслиновых одеяниях[145].

Упоминая также «итальянца… турка… еврея», он дает, можно сказать, полный перечень иммигрантского населения. Такой взгляд на характер города, в котором находится место многим нациям, ныне стал обычным; в XIX веке, однако, наблюдалось новое явление — приток уже не религиозных, а политических беженцев. Их присутствие в Лондоне заметил Карлейль, писавший, что «по сменяющим друг друга разновидностям изгнанников, которые проходят по лондонским улицам и самим своим суровым молчанием взывают и к жалости нашей, и к мысли нашей, можно различать года и эпохи». Русский революционер Кропоткин воздал Лондону должное как убежищу для политических эмигрантов из всех стран, и во второй половине XIX века город действительно прославился как центр политической пропаганды, политических кампаний и выработки политических идеологий. Так, в Сомерс-тауне жили иммигранты из Испании: «Можно было видеть группу из пятидесяти или ста величественно-трагических фигур в потертых куртках на гордых плечах; они расхаживали, большей частью сжав губы, по широким тротуарам Юстон-сквер и поблизости от церкви Сент-Панкрас-Нью-черч». Став очень заметными в 1825 году, они затем, подобно многим другим таким группам, исчезли почти так же внезапно, как появились. Весной 1829 года, как сказано в одном дневнике того времени, «в Лондоне вдруг сильно прибавилось французов»; их число колебалось вместе с колебаниями интенсивности политической агитации и гражданских беспорядков у них на родине. Лондон стал всеевропейским политическим барометром. Здесь жили Гарибальди и Мадзини, Маркс и Энгельс; в 1851 году сюда прибыли Герцен и Кошут — русский и венгр. В Лондоне находили убежище политические эмигранты из Польши и Германии. Англия, и Лондон в особенности, подходили для изгнанников наилучшим образом.

История каждой отдельно взятой группы представляет немалый интерес. Уже во времена римской колонизации здесь были и евреи, и африканцы, и представители большинства европейских народов. Весьма вероятно, что их присутствие тем или иным образом ощущалось с тех пор всегда. Мистерия отличий и дискриминации, отражающая необходимость самоопределения для «чужака» и «туземную» гордыню и подозрительность, разыгрывалась на протяжении столетий. Во многом эта повесть окрашена в цвета приятия и ассимиляции, но, как во всякой человеческой повести, в ней есть свои жертвы.

Евреи издревле страдали от людских предрассудков и жестокости. Уцелевшие после руанского погрома появились в городе в 1096 году, однако первые документальные свидетельства о еврейском квартале Лондона датируются 1128 годом. Евреям не разрешалось заниматься обычной коммерцией, но можно было давать деньги в рост, что коммерсантам-христианам как раз воспрещалось; разумеется, это занятие, к которому их принудили сами власти, навлекло на них обвинения и ненависть. В 1189 году их квартал подвергся жестокому нападению, когда «люди, громко вопя, осаждали дома… не имея орудии для взлома, безумцы подожгли крышу, и вскоре начался страшный пожар». Многие сгорели заживо, другие, пустившись бежать по узким улочкам Олд-Джури и Грешем-стрит, были забиты до смерти. В 1215 году произошел еще один погром, и в ряде случаев евреям приходилось укрываться от разъяренной толпы в Тауэре. Они страдали также от знатных людей, которые были им должны, и, странным образом предвосхищая более поздние события, принуждены были носить на одежде знак своей национальной принадлежности. Это, правда, была не звезда Давида, а изображение каменных скрижалей, на которых, по преданию, были чудесным образом явлены десять заповедей.

В 1272 году по подозрению в чеканке фальшивых денег сотни евреем были повешены, а восемнадцать лет спустя, уже ненужные ввиду появления итальянских и французских финансистов, все оставшиеся были изгнаны из города, причем этот массовый исход сопровождался избиениями, оплевыванием, убийствами. Даже в таком космополитическом торговом городе, как Лондон, странствующий народ не смог найти постоянного пристанища. Напротив, Лондон явил тогда свои худшие черты. Но в последующие два-три столетия евреи вернулись — в небольшом числе, тихо и почти невидимо, в обличье христиан; в XVII веке их финансовыми талантами и возможностями воспользовался Карл I, однако не он, а Кромвель, чьи библейские познания были более глубоки, предоставил евреям, написавшим «смиренное прошение от евреев, проживающих ныне в городе Лондоне», право на жительство. Они просили, в частности, о том, чтобы «мы могли собираться для упомянутых выше приватных богослужений в наших частных жилищах без опасений за себя самих, за семьи и имущество». Это были евреи-сефарды, то есть выходцы из Испании и Португалии, как, например, Исаак Лопес Чильон, который был в числе подписавших петицию; однако ближе к концу XVII века из Центральной и Восточной Европы стали приезжать евреи-ашкенази, менее зажиточные и хуже образованные, которых называли «неимущими» и «задавленными нуждой». Как пишет Чарлз Бут, «те, что обосновались давно, сторонились новоприбывших, считая их людьми низшего сорта, годными лишь на то, чтобы получать милостыню».

Здесь является другое лицо иммигрантского населения. Новоприбывшие не всегда хорошо принимались и не всегда хорошо смотрелись — среди них были не только коммерсанты и врачи, но и бедный странствующий люд, нищие беженцы, не имеющие никакой квалификации и пригодные разве что «к ремеслу старьевщика или к торговле вразнос фруктами, украшениями и кухонными ножами». Лондонские ашкенази были представителями целого народа, бедного и бесприютного, попеременно подверженного эксплуатации и погромам со стороны коренного населения.

В XVIII веке некоторые примечательные исторические эпизоды имели следствием приезд новых ашкенази; были преследования, разделы, осады, после которых к лондонским ашкенази, основавшим в 1722 году в Олдгейте первую свою синагогу, добавлялись очередные группы единоверцев. Этим людям не были рады — главным образом потому, что они были бедны. Высказывались опасении, что «страну наводнят маклеры, ростовщики и попрошайки» (в очередной раз иррациональный инстинктивный страх перед неким «затоплением»!). Евреев обвиняли и в том, что они отбирают у коренных лондонцев рабочие места, — обвиняли безосновательно, поскольку они не могли наниматься в ученики к хозяевам-христианам. Тем не менее в Лондоне подобные страхи всегда имели благодатную почву; в обществе, где трудящееся население испытывало повальную нужду и неуверенность, всякое подозрение в нечестности, когда дело касалось работы и заработка, могло вылиться в великое недовольство. Так в 1750-е и 1760-е годы травля евреев превратилась в «спорт наподобие петушиных боев, травли быков или забрасывания камнями какого-нибудь несчастного у позорного столба».

Еще одно неприятное обстоятельство, проявившееся уже в XVII веке, заключается в том, что иммигрантским группам даются отчетливые и уничижительные характеристики. «Как французам нравится быть наглыми, а фламандцам пьяными, — писал в 1607 году Томш Деккер, — так ирландцам нравится быть уличными торговцами». Это, говоря современным языком, проблема стереотипов, с которой сталкивались все иммигрантские сообщества. По иронии судьбы некоторые группы так и не смогли избавиться от этой жесткой системы неверных представлений и предубеждений. Лондонские ирландцы, к примеру, всегда носили ярлык беднейших из бедных. В приходских записях 1640 года говорится о вспомоществовании «бедному ирландцу… бедному нуждающемуся из Ирландии… на саван ирландцу, который помер… бедному джентльмену, разорившемуся из-за пожара в ирландском городе… его пожитки пропали в море по пути из Ирландии… четырем бедным женщинам из Ирландии с шестью детьми… бедным ограбленным ирландцам». Все эти записи, как и другие им подобные, содержатся в церковных книгах прихода Сент-Джайлс-ин-де-филдс и отражают начальные главы печальной иммигрантской повести. Строго говоря, однако, это нельзя считать началом. Одиннадцатью годами раньше был издан указ, где заявлялось, что «королевство наше в последнее время заполонили ирландские нищие, которые живут здесь в праздности, представляют опасность и подают исконным жителям дурной пример». Подобные обвинения в адрес лондонских иммигрантов звучали во все времена — что они лентяи, что живут, как нищие, на подаяние, что деморализуют тем самым коренное население. Подразумевается, что от иммигрантов исходит угроза: они якобы подрывают в людях желание трудиться, являя собой образец успешного безделья; они, кроме того, получают вспомоществование, на которое старожилы, как это ни парадоксально, претендуют сами. Сходные жалобы звучали и в недавние годы — мишенью их были выходцы из Бангладеш, обосновавшиеся в Уайтчепеле и Тауэр-Хамлетс в целом.

Неприязнь к ирландцам порой выливалась в беспорядки, в основе которых опять-таки лежало представление о том, что они отбивают хлеб у коренного населения, нанимаясь на работу задешево. «Соглашаются на любую заурядную работу, — писал Роберт Уолпол, — за плату куда меньшую, чем англичане». Некоторые хозяева платили им «менее двух третей от обычного». Однако мало кто из писавших на эту тему задумывался о степени нужды и отчаяния, которые побуждали их трудиться за нищенское вознаграждение; напротив, ирландцы становились объектом открытой враждебности и насилия со стороны толп, «собиравшихся в Саутуорке, Ламбете и на Тайберн-роуд». На них нападали также в Тауэр-Хамлетс, Клэр-маркете и Ковент-гардене. Во время мятежа лорда Гордона 1780 года под зажигательные крики «Долой папистов!» ирландские жилища и питейные заведения без разбора подвергались нападениям и разрушались. Действия, направленные против иммигрантов, опирались и на другое расхожее мнение, состоявшее в том, что многие из них — преступники, которые приехали поживиться за счет доверчивых лондонцев. В 1753 году один лондонский судья заявил, что «большая часть грабежей и проистекающих из них убийств совершается этим ирландским отребьем». Если еврей — то непременно скупщик краденого, если ирландец — то непременно вор. Лондон стал «убежищем», где опасные и растленные иммигранты «ищут тайного приюта и возможности укрыться». Слово «убежище» («refuge») может, таким образом, легко сменить значение на «притон».

Среди этих мятежей и тревог в Лондоне существовала другая группа иммигрантов, которая, не вызывая такого возмущения, пробуждала еще меньше сочувствия. Это были индийцы — позабытые ныне предшественники иммигрантов XX века, привозившиеся в качестве слуг или рабов; одни оставались на службе до конца дней, другие рано или поздно либо сами убегали бродяжничать, либо без церемоний выставлялись хозяевами на улицу. В печатных листовках помещались объявления о беглецах: гинея за поимку «чернокожего мальчика, индийца примерно тринадцати лет, убежавшего 8 числа сего месяца из Патни, на шее железный ошейник с надписью: „Черный слуга леди Бромфилд, Линкольнс-инн-филдс“». Другие объявлении сулили награду за возвращение «смуглого слуги из Ост-Индии» или «беглого бенгальца». Порой, однако, от слуг-азиатов, нужных хозяину только на время пути из Индии на родину, по прибытии «отказывались» или «избавлялись», так что им оставалось одно — улица. Один респектабельный гость из Индии жаловался на страницах «Таймс» на нищих соотечественников, которые «сильно досаждают» городской публике, но еще сильнее — «индийским господам, посещающим Англию». В 1786 году газета «Паблик адвертайзер» писала, что «обилие этих несчастных, которые день за днем клянчат деньги на обратный проезд, доказывает, что привозящие их в большинстве своем бросают их на произвол судьбы, едва в их услугах пропадает нужда». То были иммигранты поневоле.

Хотя в XIX веке общая численность иммигрантов с Европейского континента неуклонно росла, главное бремя общественного позора по-прежнему несли евреи и ирландцы. Они были предметом насмешек и отвращения, поскольку жили замкнутыми сообществами, где, как считалось, царили грязь и убожество; господствовало, кроме того, мнение, что они неким образом «ввезли» в страну те неблагопристойные и нездоровые условия, в которых существовали. Филантропы, посещавшие ирландские трущобы, обнаруживали там «немыслимую грязь и нищету». Вина за эти омерзительные условии почему-то возлагалась прежде всего на самих иммигрантов, которые якобы и там, откуда прибыли, не умели устроить свою жизнь лучше. Природная мерзость самого Лондона и общественная изоляция, которой подвергались ирландцы и евреи, не обсуждались. Вопрос — куда еще им податься? — даже не ставился. Сходным образом тот факт, что иммигранты готовы были мириться с самыми зверскими и унизительными формами эксплуатации, использовался как еще один повод для недобросовестных нападок: подразумевалось, что ни к чему иному они не годны. На самом же деле евреи потому принимали навязываемые «потогонной» системой правила, что из тяжелого положения, в котором они находились, нельзя было выйти, не заработав хоть сколько-то денег. Тошнотворные условия Уайтчепела нравились им не больше, чем посетителям-филантропам. Если бедность их вызывала жалость и отвращение, то их попытки ее преодолеть наталкивались на враждебность и насмешку.

Показательно распространенное предубеждение против другой азиатской группы. В конце XIX века китайцы Лаймхауса и его окрестностей рассматривались как чрезвычайно серьезная угроза для коренного населения. В газетах их изображали таинственными и зловредными существами; чуть позже ядовитым опиумным дымком попоило со страниц Сакса Ромера, Конан Дойла и Оскара Уайльда. Пучок ассоциаций обогатился. Считалось, что эти иммигранты «заражают» окружающее городское население; присутствие чужаков воспринималось как признак некой болезни. Сквозь всю историю Лондона проходит страх перед инфекцией в условиях городской скученности, и теперь этот страх просто изменил форму: людей пугала уже не столько физическая зараза, сколько нравственная и социальная. В действительности же китайцы составляли маленькую и в целом законопослушную группу; беззаконий они творили не больше, чем другие горожане, среди которых они жили. Их осуждали, помимо прочего, за «пассивность»; в сознании людей воскрес призрак восточной привычки к курению опиума. Евреям, впрочем, тоже ставили в вину «пассивность», с которой они сносили презрение и обиды. Создается впечатление, что люди, которые избегали насилия в повседневной жизни, каким-то образом провоцировали, разжигали и коренных лондонцах ту склонность к насилию, что была и без того им присуща. Китайское сообщество уже самой своей обособленностью рождало в людях ощущение сумрачной тайны и нехорошие подозрения; особенную озабоченность вызывали мысли о возможности половой распущенности в их «притонах порока». Опять-таки это симптом более общих опасений в отношении живущих в Лондоне чужаков — опасений, проявившихся во враждебности к евреям из России в начале XX века, к немцам во время мировых войн, к «цветным» в 1919 году. В 1950-е и 1960-е годы объектом тревог были выходцы из стран Содружества, в 1980-е и 1990-е — иммигранты из разных стран Азии и Африки. Меняется только направленность, но не суть.

Иной раз, однако, к тревогам примешивается почтение. Лучше всего это видно по вниманию, которое, порой неохотно, уделяется верности некоторых иммигрантских групп своей исконной религии. Вера приезжих составляла такой контраст с общим религиозным безразличием и откровенно языческими наклонностями лондонского коренного населения, что об этом часто писали и говорили.

В частности, религиозность евреев рассматривалась как положительный фактор для всего Ист-энда — как фактор нравственности и преемственности; забавно и грустно, что она была единственным, чем евреи могли отразить нападки и насмешки других лондонцев. Протестантская вера гугенотов, католическая вера ирландцем и итальянцев Кларкенуэлла, лютеранская вера немцев — все эти культы и связанные с ними обычаи считались искупительными для этих групп свойствами. «Потом ему попадался на глаза один или другой из тех старых, одетых в черное, бородатых, почтенных евреев, — говорится в ист-эндском романе Г. Чарлз „Точка пересечения“, — каких в этом квартале уже мало осталось, но все еще можно изредка увидеть, и в сердце его вздымалась страстная ностальгическая тоска, словно сквозь этих людей он все еще мог дотянуться до ясности, до свежести, до грубой, невинной, полной притязаний, кипучей жизни былых иммигрантов, которым будущее сулило так много». Отрывок напоминает о тех сторонах иммигрантского существования, про которые, когда речь идет о всеобъемлющем величии Лондона, часто забывают: герой испытывает ностальгию по ясности древней веры, но, помимо этого, он заворожен «свежестью» и «притязаниями», которые внесли вклад в сотворение нынешнего многорасового города.

Ноттингхилльский карнавал, который первоначально был праздником лондонских тринидадцев, проводится с середины до конца августа, то есть в точности тогда же, когда в старину в Смитфилдс шла Варфоломеевская ярмарка. Странное это совпадение, приводящее на ум многие столь же любопытные примеры лондонской преемственности, вместе с тем высвечивает одну из самых диковинных историй, связанных с темой иммиграции, — историю, в ходе которой лицом к лицу столкнулись в городской среде таинственные сущности белой и черной рас. В пьесах XVI века «мавр», то есть чернокожий, изображается как существо похотливое, иррациональное и опасное. Его приход на сцену — это, разумеется, следствие его появления в Лондоне, где цвет кожи стал самым наглядным и самым существенным знаком людского различия. В долгий период римской колонизации в Лондон приезжали африканцы, и, без сомнения, их потомки, люди смешанных кровей, жили в городе и в эпохи саксонского и датского завоеваний. Однако в сознание горожан они вторглись именно в XVI веке, с началом африканской торговли и с появлением в 1555 году первых чернокожих рабов. Есть ли у этих язычникон души? Или они какие-то недочеловеки и цвет кожи свидетельствует о глубокой пропасти, отделяющей их от людей? Поэтому они вызывали страх, смешанный с любопытством. Хотя их было довольно мало и почти все они находились под присмотром как домашние рабы или связанные кабальным договором слуги, они уже были источником тревоги. В 1596 году Елизавета I отправила городским властям послание, где жаловалась, что «с недавних пор в королевство наше ввозятся всяческие арапы, коих здесь уже стало чересчур много»; несколько месяцев спустя королева вернулась к этой теме, заявив, что «без людей этого сорта, кои столь многочисленны, в нашем королевстве вполне обойтись можно». Через пять лет был обнародован королевский указ, повелевавший «великому числу нищих и арапов, проникших в наше королевство», убираться восвояси.

Но, как и все подобные указы, касавшиеся Лондона и его населения, он не возымел особого действия. Требования торговли, в особенности с островами Карибского моря, были важнее. Приезжавшие африканцы были рабами плантаторов, вольными и подневольными матросами, «подарками» для состоятельных лондонцев. Росло к тому же и сообщение с самой Африкой, вследствие чего негры получали все больший доступ в порты Лондона; в восточных пригородах временно размещались черные команды многих судов. Чернокожие слуги стали популярным и модным атрибутом домов городской знати. Негритянское население росло, и к середине XVII века черные превратились в обыкновенных, хоть и по-прежнему чужеродных, членов городского сообщества. В большинстве своем они, как и раньше, были рабами или учениками, связанными с хозяином договором, и, как пишет в книге «Соседство черноты» Джеймс Уолвин, «были низведены до положения человекообразной собственности»; поэтому свидетельства их существования в Лондоне ограничиваются «старыми могильными камнями, грубой статистикой, извлекаемой из ветхих приходских книг, и невнятными объявлениями». Такова, разумеется, общая судьба большинства лондонцев, и можно сказать, что эти чернокожие иммигранты, видимые нами как некий негатив, в символической форме демонстрируют страдания самого Лондона.

11 августа 1659 года объявление в «Mercurius politicus» гласило: «Негритянский мальчик лет девяти, в сером сержевом[146] костюме, волосы коротко острижены, потерялся во вторник 9 августа вечером на Сент-Николас-лейн в Лондоне». Те, кто терялся, то есть убегал, оказывались в полной власти улиц. В 1710 году один приезжий из Германии заметил: «Здесь столько арапов обоего пола… никогда такого не видел. Как мужчины, так и женщины сплошь и рядом нищенствуют». Однако хуже всего чернокожим порой приходилось как раз в более традиционной обстановке; до знаменитого судебного «дела Сомерсетта» 1772 года, когда было постановлено, что английские суды не должны признавать рабского состояния, многие негры были самыми настоящими рабами. В «Лондон сешнз» за 1717 год рассказано о деле черного иммигранта Джона Сизара, который вместе с женой «четырнадцать лет работал без вознаграждения» — то есть был рабом — в одной уайтчепелской типографии. Даже в 1777 году в объявлении идет речь о «черном слуге примерно двадцати четырех лет, именем Уильям, цвет лица коричневый или же смуглый». На нем «пасторское пальто, синие панталоны, белый батский фланелевый жилет, туфли с желтыми позолоченными пряжками и бобровая шапка на белой подкладке». Он сбежал, и, хотя наряжен он был, судя по всему, очень модно, в объявлении далее говорится: «Он представляет собой собственность хозяина, и на одном плече у него выжжено: L. E.». Клеймо было знаком не позора, а недочеловечности; оно определяло статус негра как существа более низкого разряда, чем люди. В торговом городе чернокожие составляли часть движимого имущества. Поэтому в XVIII веке печаталось много объявлений об их продаже: «Продается негритянский мальчик одиннадцати лет. Справляться в кофейне „Виргиния“ на Треднидл-стрит… Цена — 25 фунтов. Продается потому единственно, что его нынешний хозяин решил отойти от дел».

Лондонская судьба чернокожих имела, однако, и другую сторону, Торговые сделки, о которых говорилось выше, совершали люди богатые или обладающие связями; вряд ли можно сомневаться, что «джентльмены», покупавшие и продававшие этих маленьких рабов, только обрадовались бы, если бы все «нижние слои» Лондона были низведены до подобного рабства. В этом смысле судьба чернокожего невольника была показательна как проявление гражданского и административного гнета в более крупном масштабе. Неудивительно, что лондонские «низы» относились к черным с определенной долей сочувствия и товарищества. Источник такого отношения — природный эгалитаризм, на который уже было указано как на одну из движущих духовных сил лондонской жизни. Об этом эгалитаризме, и наибольшей мере присущем бедным и обездоленным, свидетельствует жизнь «черного одноногого скрипача» Билли Уолтерса по прозвищу Король нищих. Утверждалось, что «его знал в Лондоне каждый ребенок». Уже было отмечено, что провозвестники расового конфликта в Лондоне оказались лжепророками; голоса, возвещавшие в конце 1960-х и в начале 1970-х конец света, с тех пор поутихли. Корни этой относительной гармонии и терпимости в отношениях между черными и белыми можно усмотреть в широко распространенном сочувствии горожан к бесправным неграм-иммигрантам XVIII столетия.

Однако по мере того, как соседство их становилось — пусть даже совсем ненамного — более ощутимым, росли и тревоги по поводу «черноты» в самом сердце Лондона. Джон Филдинг, в середине XVIII века занимавший в Лондоне должность судьи, высказал мнение, что чернокожие по приезде в город очень быстро становятся подрывными элементами, особенно когда осознают, что белые слуги исполняют те же функции, что и они. Иными словами, что черная кожа — это одно, а рабство — совсем другое. Поэтому «они начинают равнять себя с прочими слугами, опьяняются свободой, делаются строптивы… и приходится их увольнять». Ну а как ведут себя «уволенные», то есть выброшенные на улицу? «Дурно влияют, сея недовольство, на всех черных слуг, прибывающих в Англию». Многие в конце концов оказываются на тех отдаленных улочках, где уже успели сложиться негритянские сообщества. Итак, в глазах городских властей «соседство черноты» представляло двойную угрозу. Тех, кто издавна пребывал в рабстве, оно заражало злобой или обидой; кроме того, беспокойство внушали небольшие поселения чернокожих иммигрантов, возникшие в Уоппинге, Сент-Джайлсе и других «нехороших» районах.

К концу XVIII столетия число «нищих негров» увеличилось; в частности, чернокожие рекруты, воевавшие на стороне англичан во время американской Войны за независимость, по приезде в Англию были брошены на произвол судьбы. Это еще одна разновидность иммиграции, когда она является прямым следствием действий метрополии; в этом смысле от чернокожих ветеранов тянется отчетливая нить к мигрантам XX века, покидавшим развалины Британской империи. В одной брошюре 1784 года говорится, что негры тысячами «бродили по городу — нагие, безденежные, едва не умирающие с голоду». В результате в них увидели угрозу общественному порядку. Люди африканского, афроамериканского или вест-индского происхождения (важно не место, а цвет кожи) всегда на инстинктивном уровне считались «опасными». К этим страхам добавлялись тревоги по поводу смешения рас: в бедных районах Лондона смешанные браки были довольно обычным явлением. Ожили представления XVI века, когда «мавр» считался похотливым созданном, словно чернота кожи была внешним знаком «черных» влечений, скорее звериных, нежели человеческих. «Английские женщины низших сословий чрезвычайно падки на чернокожих, — писалось и XVIII столетии, — по причинам слишком грубого порядка, чтобы их изъяснять». Был создан «Комитет помощи неимущим чернокожим», чьей единственной целью была отправка негров за пределы страны. Успеха затея не имела. Из негритянского населения, численность которого, по оценкам, составляла от 10 до 20 тысяч, на корабли село менее пятисот человек. Для подавляющего большинства Лондон, судя по всему, оставался избранным городом. Сколь бедственно и скудно ни было существование этих людей, они, как правило, не хотели покидать место, где кипучий круговорот жизни и развлекал, и манил возможностями.

Мало-помалу чернокожие лондонцы акклиматизировались и в XIX веке, хоть и по-прежнему подвергались оскорблениям из-за цвета кожи, были на лондонских улицах привычным явлением. Они сделались частью «низшего класса», из которого их почти не выделяли; в качестве подметальщиков улиц, бродяг или нищих они были практически незаметны. В громадном городе их было слишком мало, чтобы привлечь общественное внимание или стать причиной беспокойства; они ни с кем не конкурировали за рабочие места и не угрожали ничьему заработку. Они редко фигурировали в романах или иных повествованиях, разве что в отдельных гротескных сценах, и общая их судьба была — тихо существовать среди городской бедноты.

Однако в конце 1940-х годов, с началом иммиграции с островов Карибского моря, возродились старые опасения — перед безработицей среди белых, перед смешанными браками, перед общей перенаселенностью. Летом 1948 года на пароходе «Эмпайр уиндраш» прибыли 492 молодых ямайца. Их приезд ознаменовал начало процесса, изменившего демографический облик Лондона и повлиявшего на все стороны городской жизни. За вест-индцами последовали иммигранты из Индии, Пакистана и Восточной Африки, и в начале XXI века, согласно оценкам, в Лондоне проживает почти два миллиона представителей небелых этнических меньшинств. Несмотря на отдельные стычки на расовой почве и на беспокойство некоторых меньшинств по поводу поведения полиции, бросается в глаза тот факт, что эгалитаристские и демократические инстинкты лондонцев уже оттеснили опасения и предубеждения на обочину. Иммиграция настолько срослась с Лондоном, что даже те вызвавшие немало споров формы, какие она приняла во второй половине XX столетия, в конце концов стали устоявшейся частью его существования. Это было ясно уже после ноттингхилльских волнений 1958 года и в особенности после убийства Келсо Кокрейна — молодого столяра с острова Антигуа. Вернулся некий важный элемент лондонской жизни. Вот что сказал один молодой выходец из Вест-Индии авторам книги «Порыв ветра», исследовавшим в ней судьбы иммигрантов XX века с островов Карибского моря: «Раньше, когда что-нибудь такое вдруг появлялось в газетах, раз проедешь в автобусе — и мигом поймешь, какая кругом температура. Люди очень враждебно себя вели. Но теперь, после этих похорон, все стало по-другому. Это ясно чувствуется — какой-то поворот, какая-то перемена к лучшему. Люди стали дружелюбней. Они уже по-другому все воспринимают». Разумеется, в последние двадцать лет были и столкновения, и убийства, но нет сомнений в том, что самый существенный лондонский процесс в национальной сфере — слияние и ассимиляция. Процесс этот — глубинная часть городской истории.

По ходу дела претерпел изменения и сам город. Майкл и Тревор Филлипсы, авторы книги «Порыв ветра», рассматривают эти перемены под интересным углом зрения. Они пишут, что рабочие с Ямайки, Барбадоса и из других мест не просто «эмигрировали в Британию». По существу они эмигрировали в Лондон, поскольку «именно жизнь огромного города манила их, именно по ней они тосковали». В XX веке город успешно создал внутри себя условия современной промышленной и экономической жизни — поэтому для новых иммигрантов переезд в Лондон был единственным способом «влиться в широкий поток современности». Это замечание, важное само по себе, проливает, кроме того, свет на всю иммиграцию последнего тысячелетия. Людей притягивал сам город. Лондон звал их. Обосноваться в нем означало для них — на некоем смутном, интуитивном уровне — стать частью настоящего момента, движущегося в будущее. О важности времени внутри города уже было сказано, однако для первых иммигрантских поколений город означал само движение времени.

А их свежесть и оптимизм, в свою очередь, подпитывали город энергией. Например, в 1960-е годы не раз отмечалось, что иммигранты способствуют «перепланированию и обновлению» улиц и домов, где они живут. Такие районы, как Брикстон и Ноттинг-хилл, «с XIX века находились в запущенном состоянии», однако новоприбывшие «ревальвировали громадные участки старого города». Слово «ревальвировали» подчеркивает экономические успехи новых жителей, но превращение чернокожего иммигранта в чернокожего лондонца — процесс многосоставный. Приезжим из Вест-Индии, «что бы жить в городе и добиваться в нем процветания, пришлось пройти через ряд фундаментальных перемен»; подобно евреям и ирландцам до них, им нужно было приобрести новое городское «я», в котором сохранялось бы их наследие и которое вместе с тем позволило бы им гладко войти в громадный, сложный, но в целом дружественный организм Лондона. Городское окружение могло показаться обезличивающим, или враждебным, или страшным, но на деле оно было вполне подходящим для того, чтобы вест-индские и другие иммигранты сформировали для себя это новое «я».

Как пишут авторы книги «Порыв ветра», «инстинкт города состоял в том, чтобы… уравнивать возможности» и «улаживать противоречия между потребителями и производителями». Этот новый эгалитаризм способствует взаимной притирке различных рас, ибо «главная задача города — сводить людей друг с другом». С другой стороны, «характер города… начал влиять на облик нации», и многоликий Лондон своим существованием способствовал обновлению самой природы англичанина, самого понятия об «английскости». Ныне и Хэкни живут монтсерратцы, в Слау — выходцы с острова Ангилья, в Паддингтоне — доминиканцы, в Хаммерсмите — гренадцы. Если раньше в Сохо обитали швейцарцы, а в Холборне — киприоты, то теперь в Ноттинг-хилле — барбадосцы, а в Стокуэлле — ямайцы. В Саутолле группируются пенджабцы, в Тауэр-Хамлетс — бангладешцы, и Стоук-Ньюингтоне — турки, в Лейтоне — пакистанцы. Каждое сообщество воспроизвело свою независимость в широком окружении всего Лондона, так что в очередной раз город приобретает всемирные черты. Город, этот «глобус многих наций», действует как парадигма и как лидер грандиозного забега жизни.

Глава 74. Зенит империи.

К последним десятилетиям XIX века Лондон стал имперским городом. Главные площади, железнодорожные вокзалы, отели, громадные доки, новые большие улицы, перестроенные рынки — все это зримо воплощало в себе беспримерную, исполинскую мощь. Город стал международным финансовым центром и локомотивом империи; в нем бурлила жизнь, полная великих ожиданий. Часть его изящества и многообразия была ныне утрачена. Уютная георгианская компактность тоже исчезла, уступив место укрупненным масштабам неоклассики и неоготики, что соответствовало новым устремлениям разросшегося, сверхличного города. Колонна Нельсона на Трафальгар-сквер, воздвигнутая в 1843 году, была создана по образцу колонны Марса Мстителя в имперском Риме, тогда как при проектировании новых зданий на Уайтхолле был использован осовремененный классицизм; как писал Джонатан Шнир в книге «Лондон 1900 года», лондонская архитектура прославляла «британский героизм на полях сражений, британское владычество над заморскими землями, британское богатство и власть — словом, британский империализм». Став более публичным и более могущественным, город потерял долю человечности. Его символом стал мост Тауэр-бридж, который строился тринадцать лет и был окончен в 1894 году; это было необычайное инженерное достижение, но возникает чувство, что мосту намеренно был придан сверхчеловеческий, подавляющий масштаб. В его огромности и сложности отразились свойства самого города.

Лондон конца XIX века был основан на деньгах. Сити достиг исторической цели, которую преследовал почти две тысячи лет. Он стал источником коммерческой активности и инструментом кредитования для всего мира. На Сити держалась Англия, богатства империи питали и омолаживали Сити. Морская торговля древнейших поселенцев принесла много веков спустя неожиданные плоды: к концу XIX столетия учреждения Сити прямо или косвенно контролировали почти половину мирового торгового судоходства. В первые десятилетия XX века привычным зрелищем стали новые крупные коммерческие здания; в большом количестве, с использованием мощных и ярких архитектурных эффектов возводились новые банки, главные помещения промышленных фирм и страховых компаний, К примеру, в последнем издании тома, посвященного лондонскому Сити, из серии Певзнера «Здания Англии» говорится о том, какое интенсивное силовое поле образовало здание Английского банка по отношению к другим коммерческим предприятиям. «Вокруг теснятся главные офисы или крупные филиалы важнейших клиринговых банков, многие из которых неимоверно усилились после слияний и поглощений конца 1910-х. Здания эти рассчитаны на то, чтобы производить впечатление как снаружи, так и внутри». Здесь вновь возникает, диковинно соединяясь с идеями прибыли и власти, неизменно присущий Лондону элемент театральности. Тенденция к «слияниям и поглощениям» в мире банков соответствовала общему движению к образованию все более крупных структур; газетная индустрия, исполинское разрастание Почтового управления, стремительная экспансия страховых компаний — все это вносило вклад в облик города, мощно и почти противоестественно пошедшего в рост.

Противоестественность выразилась и в другом. Внедрение электрического освещения в 1890-е годы (в интерьере оно было впервые применено в 1887 году в здании Ллойдс-банка на Ломбард-стрит) с неизбежностью означало, что для работы в четырех стенах естественного освещения уже не требовалось. Возникли громадные слои служащих Сити, которые жили словно бы в глубине морской: люди приходили на работу темным зимним утром и уходили вечером, ни разу за день не увидев солнца. Так Лондон способствовал одному из великих несчастий, постигших человеческий дух. Вдобавок использование новых строительных технологий (в частности, применение железобетона и стали), а также внедрение пассажирских лифтов прямым и неизбежным следствием имели возведение все более высоких зданий. Странный симбиотический процесс, который всегда отличал развитие Лондона, выражался в том, что расширение доступного пространства шло рука об руку с ростом количества людей, готовых его занять. Согласно статистике, число трудящихся Сити выросло с 200 000 в 1871 году до 364 000 в 1911-м. Чарлз Путер из «Лавров» на Брик-террас (Холлоуэй)[147] представляет собой литературный образ одного из тысяч служащих, составлявших, как написано в одном путеводителе, «настоящий город клерков». «Мальчик мой, в итоге двадцатилетних трудов и неукоснительного радения о выгоде начальства я был награжден повышением по службе и стофунтовой прибавкой к жалованью». То, что сотворенный Гроссмитами комический персонаж не утратил читательского расположения за сто с лишним лет, свидетельствует, судя по всему, об инстинктивной точности их повествования; заурядность путеровской жизни воспринималась как символическая черта, характеризующая новый тип городского или пригородного человека. Его лояльность и наивность были теми гражданскими качествами, в которых Лондон нуждался для поддержания своего бытия.

Но он был городом не одних клерков. Лондон предлагал рабочие места представителям новых массовых профессий — инженерам, бухгалтерам, архитекторам, юристам, которые неостановимо стекались в столицу империи. В свою очередь, эти состоятельные «потребители» сформировали спрос для новых «универсальных магазинов» и образовали клиентуру новых ресторанов; возник возрожденный на более здоровой основе «театральный Вест-энд», где работали такие режиссеры, как Ирвинг и Бирбом Три. Были развлечения и поизысканней. Новый, более мобильный слой относительно зажиточных лондонцев открывал для себя парки, музеи и картинные галереи средневикторианской поры. Улучшилось качество библиотек, проводилось немало интересных специализированных выставок, удовлетворяющих новую потребность горожан в соединении познавательного и развлекательного начал. Лондон стал, помимо прочего, городом фабианцев и «передовых женщин»; в нем распространялись культурные веяния «конца века», которые ассоциируются в общественном сознании прежде всего с блистательной лондонской карьерой Оскара Уайльда.

Но старый город никуда не исчез. В 1880-е годы на площади Трафальгар-сквер среди фонтанов и голубей ночевало под открытым небом до четырехсот человек обоего пола. Как писал Г. П. Клан и и книге «Лицо Лондона» (1932), «лишь около трети этих людей имели какую-либо постоянную профессию или занятие, прочие же с детства просто перебивались со дня на день как придется и с трудом могли объяснить, как они ухитрились прожить так долго». За любой год этого десятилетия примерно «двадцать пять тысяч человек попадало под суд за пьянство и нарушение общественного порядка на улицах»; отчасти это объясняется тем, что пабам теперь было разрешено оставаться открытыми всю ночь. Возможно, на горожанах сказывалось напряжение от жизни в богатейшем и мощнейшем городе мира. Город был соткан из контрастов. До конца 1870-х годов площадь Лестер-сквер была постоянно усеяна «жестяными котелками, чайниками, старой одеждой, негодной обувью, дохлыми кошками и собаками».

По улицам беспрерывно текла река транспорта на конной, моторной и паровой тяге; средняя скорость двухколесных и четырехколесных экипажей, фургонов и «бамперов» (омнибусов) по-прежнему составляла около двенадцати миль в час. На улицах старые женщины торговали травами, яблоками, спичками, сандвичами. В городе обитала непоседливая братия оборванных босоногих детей, ночевавших в узких проулках или под железнодорожными арками. Уличные торговцы продавали с тележек всевозможный товар — уголь, цветы, рыбу, булочки, чай, фаянсовую посуду. Вспыхивали эпидемии, стремительно и жестоко распространявшиеся среди подвижного городского населения. Задним числом, однако, кажется, что среди необъятной сложности Лондона конца XIX века жизни бедных горожан несколько потерялись и роль их уменьшилась; их голоса не так явственно слышны в неумолкающем шуме транспорта, их жизненная борьба плохо видна в гуще клерков, «профессионалов» и прочих, кто населял разрастающийся город.

Эта необъятная сложность — следствие богатства и могущества — создавала трудности для городских властей. Могло ли Столичное управление городского хозяйства вкупе с приходскими советами осуществлять надзор и контроль над самым большим и влиятельным городом на земле? В итоге в 1888 году был образован Совет Лондонского графства (СЛГ), ведавший территорией примерно в 117 квадратных миль. Сюда входил весь Лондон — внутренний и внешний, от Хэкни на севере до Норвуда на юге. В правительственных кругах всегда молчаливо опасались чересчур сильного и заносчивого города, поэтому СЛГ не получил власти над полицией и общественными службами городского хозяйства; тем не менее его создание было сразу же воспринято как чрезвычайно важное событие в истории Лондона. Сидни Уэбб назвал это шагом к «самоуправляющемуся сообществу», и возникали отдаленные ассоциации со средневековой городской общиной, огороженной стеной и имеющей свое войско. Лоренс Гомм, великий историк лондонского административного устройства, работал одно время клерком в СЛГ, который был для него «современным воплощением демократизма, присущего средневековым хартиям, и гражданских традиций, берущих начало во времена саксов и римлян». В 1899 году произошла новая реорганизация: были созданы двадцать восемь столичных административных районов (Metropolitan Boroughs), заменивших систему приходских и окружных советов прошедшего столетия; хотя они были предназначены для противодействия возможным централистским импульсам, исходящим от СЛГ, им, как и ему, был присущ некий атавистический дух. На «королевский парад» летом 1912 года каждый район выставил свой батальон; возможно, это было предвестье Первой мировой войны, но, кроме того, войска из Фулема и Уондсворта, Степни и Камберуэлла, Поплара и Баттерси, марширующие перед королем Георгом V, напоминали о верноподданнической лояльности, которую демонстрировали в старину такие территориальные единицы, как burg (город) и soke (судебный округ).

СЛГ с энтузиазмом и воодушевлением взялся за городские дела. Первейшими задачами были расчистка трущоб и строительство муниципального жилья. Обновление той части Бетнал-грин, что называлась Джейго, ныне представляется символическим жестом; мерзкие переулки и дома, о которых писал Артур Моррисон, исчезли с лица земли в конце XIX века, и вместо них возник жилой массив Баундари-грин-эстейт. Были расчищены и другие трущобные районы внутреннего Лондона; кроме того, в духе преобладающей тенденции к «расширению», которое стало физическим и ментальным императивом, в таких пригородных зонах, как Ист-Актон и Хейз, были созданы «массивы коттеджей».

В 1904 году Совет графства стал ведать начальным образованием в Лондоне и учредил систему стипендий, благодаря которой талантливые дети могли после начальных школ продолжать учебу в классических школах. Такие нововведения непосредственно влияли на жизнь лондонцев. Люди не помнили, чтобы раньше городские власти входили с ними в прямое соприкосновение. Лондонская администрация уже не была чем-то отдаленным и почти неразличимым, издававшим, как выразился по другому поводу Мэтью Арнольд, «унылый удаляющийся рокот»; она стала ощутимой силой, фактором перемен и улучшений.

В очередной раз Лондон проникся молодым, энергическим духом, он преисполнился той пытливой любознательности, что пышет со страниц Г. Дж. Уэллса и подобных ему городских хронистов. Трудный, замысловатый город «конца века», казалось, исчез с лица земли, а с ним и тяжкая атмосфера апатии, которая столь явственно чувствуется в мемуарах того времени; с началом столетия Лондон точно ожил. Тогда, помимо прочего, возник массовый кинематограф; открылись кинотеатры — «Мувинг-пикчер-тиэтр», «Кинема». Метрополитен отказался от паровозов, в 1902 году его линии были электрифицированы. Ко всеобщему движению добавились автобусы, трамваи, грузовики и трехколесные мотороллеры. Лондон, по выражению того времени, «не застаивался». Как пишет в «Улицах Лондона» Томас Берк, если он в конце XIX века «был богат и зрел, то теперь сделался быстр и смекалист». Способность к омоложению — одна из постоянных и удивительнейших черт Лондона. Его можно сравнить с организмом, избавляющимся от старой кожи, или текстуры, чтобы начать новую жизнь. Этот город может танцевать на своем собственном пепелище. Не случайно во многих лондонских мемуарах эпохи Эдуарда VII[148] упоминается о приглашениях на «чай с танцами», о танго, о вальсах и о венгерских оркестрах. В центральной части города было двенадцать мюзик-холлов и двадцать три театра, рядом с центром — еще сорок семь. Магазины и рестораны становились крупнее, кафе и чайные превратились в «дома» — «corner houses», «maisons». Кинотеатры, боксерские ринги, киоски с газированной водой, кафе, ревю — все это, соединяясь, создавало атмосферу «веселого» города.

Первая мировая война не помешала росту города и не сделала его безжизненным. Лондон всегда был достаточно энергичен и крепок, чтобы никакая беда его не брала. В последний мирный день в начале августа 1914 года Герберт Асквит услышал «отдаленный рев». Он писал: «Лондонская толпа всегда готова приветствовать войну или события, которые могут к ней повести. Можно вспомнить замечание сэра Р. Уолпола: „Сегодня бьют во все колокола — через несколько недель будут рвать на себе волосы“». Лондон был привычен к насилию и варварству, не в последнюю очередь проявлявшимся в эксцессах толпы, и на многих перспектива хаоса и разрушений подействовала как тонизирующее средство. Жители больших городов всегда наиболее кровожадны. Надо также признать, что Лондон за годы войны вырос. Он и за прежние столетия убил больше людей, чем приголубил, — так стоит ли удивляться, что в новом конфликте он, казалось, здоровел за счет бойни? Экономика города, из которого было изъято множество молодых мужчин, работала в условиях полной занятости, и в результате уровень жизни повысился. Разумеется, не обошлось без отдельных опасностей и трудностей. Строительные работы были свернуты, в темное время город очень скупо освещался фонарями, выкрашенными в темно-синий цвет из-за боязни цеппелинов. Парки и скверы использовались для выращивания овощей, отели были превращены в правительственные учреждения или общежития. Но из-за наплыва иммигрантов в городе стало больше иностранных ресторанов и кондитерских, танцевальные залы и мюзик-холлы были полны. Столица понесла людские потери; на стенах некоторых давным-давно отреставрированных зданий и по сей день можно видеть таблички в память о рейдах цеппелинов. За четыре военных года в городе погибло примерно семьсот человек, тогда как на полях сражений полегло почти 125 000 лондонцев. Но Лондон богат жизнями.

Заключение мира в ноябре 1918 года было отмечено сценами ликования и энтузиазма, каких в городской истории было немало. Этот день изобразил Стэнли Вайнтрауб в книге «Тишина, которую услышал весь мир. Окончание великой войны»: «Улица превратилась в бурлящее людское месиво. Взвились невесть откуда взявшиеся флаги. От набережной Виктории устремились потоки мужчин и женщин… Едва успел отзвучать последний удар часов, как на улицах Лондона — совсем еще недавно строгих, по-военному напряженных, упорядоченных — воцарилось торжествующее столпотворение». Это картина города, возвращающегося к жизни, с артериями улиц, по которым вновь «устремились потоки» живительной крови. Люди «пускались в пляс на тротуарах», на площадях собрались громадные толпы — все хотели сполна испытать то таящееся до поры чувство солидарности, в котором единственно проявляется в такие минуты городское «я»; горожане поистине становятся тогда одним телом, а их голоса — одним голосом. Король Георг V ехал, «рассекая волны ликующих толп»; образ морской стихии вновь подчеркивает надличность и неотвратимость, свойственные этому проявлению массового восторга. Осберт Ситуэлл вспоминал, что и последний раз до этого видел такую толпу «вечером 4 августа 1914 года у Букингемского дворца, когда люди бурно приветствовали свою грядущую гибель; большая часть из стоявших там не дожила до нынешнего дня».

Здесь экзальтация очень близко подходит к дикарству — на лондонских улицах празднуется некий варварский триумф. В людей вселился «бог стад»: «То сбиваясь в кучу, то берясь за руки, они, подобно морским волнам, плескались о края Трафальгар-сквер». Празднование продолжалось три дня без перерыва. Парадоксальным образом торжества по поводу установления мира сопровождались определенной долей насилия и буйства; как писал один наблюдатель, это была «разнузданная оргия почти животной радости. Было чего испугаться. Чувствовалось, что, окажись тут случайно какие-нибудь немцы, женщины накинулись бы на них и разорвали на части». Разумеется, той же самой жестокостью был пронизан восторг толпы в начале войны. В романе Джеймса Хилтона «Шальная жатва», где речь идет о тех же событиях, есть эпизоды, передающие «соприкосновение с грубой землей — жаркое грешное слияние с толпами прошлого». Исступление порой принимало неожиданные формы. Сохранился рассказ о знаменитом попугае в пабе «Чеширский сыр», который «в ночь Перемирия 1918 года среди общего гвалта вытащил клювом одну за другой сто пробок, после чего рухнул без чувств». Внимание, в большей мере, чем годам войны, уделяемое здесь дням ноябрьских празднований, может показаться непропорциональным, однако именно в этот краткий период город ярче всего выявил свою сущность.

Завершившийся конфликт, кроме того, дал толчок динамичному развитию и породил новую целенаправленность. К 1939 году население Большого Лондона выросло до 8 600 000; это самая большая величина, какой оно до сей поры достигало и, возможно, какой ему вообще суждено достичь. Из каждых пяти жителей Британии один был лондонцем. Город расширялся во всех отношениях: возникли новые шоссе с разделительными полосами и радиальные дорожные системы, простирающиеся до Чизханта и Хатфилда, до Чертси и Стейнза. Рост вширь сопровождался обновлением внутреннего устройства. Возводились новые здания банков и фирм, сам Английский банк подвергся перестройке. Началось сооружение нового Ламбетского моста. Совет Лондонского графства, осуществляя новые проекты в области образования и социального обеспечения, разрабатывая новые схемы жилищного строительства и разбивки парков, способствовал быстрому развитию города. В книге «Лицо Лондона» (1932) Г. П. Кланн писал: «Новый Лондон с неодолимой энергией воздвигается на освященных временем местах». Этот период возрождения не был первым и не был последним, Лондон вечно стар — и всегда нов. Так или иначе, ярким знаком обновления стало то, что осенью 1931 года важнейшие общественные и коммерческие здания столицы были впервые освещены прожекторами.

Эта новая яркость притянула мощные силы. Процесс, который часто называли «столичной централизацией», затронул такие сферы, как политика, профсоюзы и радиовещание; радиостанция Би-би-си, угнездившаяся в центре Лондона, стала «голосом нации». В столицу мигрировали индустрия кино и газетное дело наряду с множеством рекламных компаний, и этот процесс способствовал распространению лондонских образов по всей стране. В массовой миграции приняла участие и промышленность. Авторы «Плана Лондонского графства» отмечают, что «зрелище многочисленных преуспевающих фабрик и общая атмосфера процветания, которой отличался Большой Лондон», привлекли многих влиятельных бизнесменов. В очередной раз Лондон стал символом — Кокейном, золотым городом.

Многие исследователи квалифицировали 1930-е годы как эпоху неуверенности, когда экономическая депрессия, безработица и перспектива новой мировой войны существенно влияли на общее положение вещей в городе. Однако историкам и репортерам свойственно привносить в предмет исследования свои предвзятые суждения; Лондон достаточно велик и разнороден, чтобы отразить любую тематику и дать подтверждение любому образу мыслей. Он способен заключать в себе все и потому, вероятно, всегда будет оставаться в основе своей непознаваемым.

Дж. Б. Пристли, к примеру, увидел приметы великого преобразования. Он охарактеризовал новую городскую культуру, повсеместно возникающую вокруг, как культуру «автомагистралей и малых дорог, заправочных станций и фабрик, похожих на выставочные павильоны, гигантских кинотеатров, дансингов, кафе, бунгало с крохотными гаражами, коктейль-баров, вулвортовских магазинов, междугородных автобусов, радио». Вновь возникло знакомое лондонское ощущение — что все становится слитком большим. Цифры, опубликованные в 1932 году, говорят о том, что, к примеру, население Дагнема выросло за десять лет на 879 %. В 1921 году это была деревенька с коттеджиками и полями пшеницы; в течение десятилетия здесь было возведено 20 000 домов для рабочих. Дагнем упоминается и описании нового города, которое дал Джордж Оруэлл: горожане населяют «бескрайнюю новую пустыню из стекла и кирпича», где «на разных уровнях… протекает одна и та же жизнь — что в многоквартирных домах упрощенной постройки, что в муниципальных домиках у бетонных дорог». Он говорит о той же действительности, что и Пристли: «Милями тянутся вереницы бунгало на две семьи, все с собственными маленькими гаражиками и радиоантеннами». Оби писателя отозвались на самую существенную перемену в лондонской жизни за последние 150 лет. Они вели речь о пригородах.