Лондон: биография.
ЖЕНЩИНЫ И ДЕТИ.
«Жаворонок» — один из детей, выискивавших по берегам Темзы кусочки угля, дерева или металла, которые можно было потом продать скупщику. «Жаворонки» составляли одно из тех маленьких обособленных сообществ, из которых складывалась многообразная лондонская жизнь.
Глава 67. Женское начало.
Лондон, как обычно считается, город мужской. Таковым, по крайней мере, он был до недавнего времени. Под Леденхолл-стрит и Чипсайдом обнаружены фаллосы из медного сплава, под Коулмен-стрит — фаллическая скульптура. Фаллообразно вздымающаяся громада Канари-уорф господствует теперь над всем городом; будучи еще и символом коммерческого успеха, она, таким образом, являет нам двуединство лондонской первоосновы. На здания, стоящие поблизости от этой башни, «надеты» своего рода «чехлы» из песчаника: вот вам еще один вариант каменного пениса. Лондон всегда отправлял свои столичные функции на мужской манер, и в его властных структурах неизменно доминировали мужчины. Речные божества, как правило, женского пола, но лондонская река зовется «старый папаша Темз». Впрочем, всей этой системе образов присуща странная двойственность. Близ Лондонского моста вертикально торчит Монумент, однако на его цоколе Лондон изображен в виде плачущей женщины. Низвергнувшись, пройдя через пламя, город меняет пол.
В ранних письменных источниках женщины обретают статус и лицо только благодаря коммерческим отношениям. К примеру, роль вдов в средневековом Лондоне показательна для мира, в котором торговля, супружество и благочестие теснейшим образом переплетены между собой. По смерти мужа вдова получала половину его имущества и, вопреки общему гражданскому законодательству, могла доживать век в их семейном доме. Она могла стать полноправной горожанкой, и от нее ожидали, что она продолжит дело мужа. В XIV и XV столетиях, к примеру, так повели себя все вдовы мастеровых, о которых нам известно. Для городских властей важна была преемственность бизнеса; из их установлений видно также, что женщины могли занимать в городе очень весомое положение. Они, помимо прочего, имели право вступать в гильдии и братства; в документах братства Св. Троицы в приходе Сент-Стивен (Коулмен-стрит) есть запись о ящике для пожертвований, «в каковой ящик каждый брат или сестра должны уплачивать по четверти пенса». Некоторые вдовы играли важную роль в городской жизни в силу своего богатства, но таких было меньшинство. К иной сфере существования относятся дошедшие до нас из XIV века сведения о «врачевательницах». Безусловно, в городе действовали знахарки, исполнявшие в некоторых приходах врачебные функции; встречались галантерейщицы и ювелирши, оптовые торговки пряностями и кондитерши. Однако на каждые двадцать-тридцать налогоплательщиков в документах XIV века приходится лишь одна женщина.
Лондонские женщины, разумеется, должны были вести себя согласно общим представлениям о порядке и субординации, о приличиях и благопристойности. На протяжении столетий девицы ходили простоволосые, тогда как замужние женщины носили шляпки или чепцы. Жену можно было поколотить, и окунание «бранчливой» жены в воду считалось в иных случаях полезным наказанием. Церковные власти нередко порицали женщин, использовавших сурьму и румяна, завивавших волосы железными щипцами, носивших драгоценности; они, можно сказать, облекались в противоестественные цвета Лондона. С другой стороны, большие лондонские женские монастыри до их роспуска в годы Реформации утверждали образ женщины, удалившейся от мира и существующей, по крайней мере теоретически, не в городе мужчин, а в граде Божьем. Возникает, таким образом, обобщенный портрет лондонской женщины, выдержанный в традиционном ключе. Она была подчиненным элементом иерархически-патриархального общества; в городе власти и бизнеса она незримо играла стабилизирующую роль.
Однако для женщин Лондона характерно и другое. Дочери богатых людей, как и некоторых купцов, посещали начальные школы; можно предположить, что многие горожанки были грамотны, держали у себя рукописные книги и строили свои домашние отношения с мужчинами на основе если не теоретического, то практического равенства. В книге «Вдовы средневекового Лондона, 1300–1500», вышедшей под редакцией С. М. Баррона и Энн Ф. Саттон, исследуются завещания той поры; вдовы охарактеризованы в ней как «болтливые, властные, безалаберные, сердечные» женщины, чья жизнь дает богатую пищу для анекдотов. Они склонны проявлять заботу о дальней родне и теплые чувства к домашней прислуге. Видны, кроме того, покрывающие Лондон «сети женских дружб и привязанностей».
Итак, большая часть ранних документов, касающихся лондонских женщин, говорит о том, что они во многом были плоть от плоти города. В XV веке один немецкий путешественник вошел в лондонскую таверну, и встретившая его женщина — по-видимому, хозяйка — смачно поцеловала его в губы и прошептала: «Что вы ни пожелаете — все с радостью исполним». Послушанием и благопристойностью, каких требовали от женщин в патриархальных культурах, здесь и не пахнет, однако рассказ этот согласуется с другими свидетельствами о женщинах, переполненных вольной и грубой энергией города.
Образам женщин в драматургии, от сварливой бабы из простонародья до жены Ноя, присущи агрессивность и склонность к насилию. И «Лондонских хрониках» за 1428 год описывается судьба одного бретонца, убившего в Лондоне вдову. «Совершив это злодеяние, он шел по улице, но женщины прихода подступили с каменьями и собачьим дерьмом и покончили с ним на месте, так что он там и остался, хотя его вели и охраняли стражники и другие мужчины. Ибо их было великое множество, и они не знали ни милости, ни пощады». Событие это, произошедшее «за Олдгейтом», то есть в районе нынешней Уайтчепел-Хай-стрит, представляет интерес. Большая толпа женщин, возмущенных убийством одной из своих, одолевает или запугивает группу мужчин, окружающих убийцу, после чего забивает его камнями до смерти. Перед нами не город порядка и субординации, а город, в котором действует некое общинно-эгалитарное женское начало. Женщины, кроме того, «не знали ни милости, ни пощады» — значит, по-видимому, сами претерпели от лондонской жизни многое, что сделало их загрубевшими и бесчувственными.
В начале XVI века один наблюдатель отметил, что «женщины здесь имеют гораздо больше свободы, чем где бы то ни было». Тот же заграничный путешественник пишет: «Они, кроме того, хорошо умеют пользоваться этой свободой: одеваются с чрезвычайной изысканностью и уделяют немалое внимание воротникам и тканям — вплоть до того, что, многие из них, как мне рассказывали, запросто выходят на улицу в бархате. Это у них обычное дело, хотя дома порой нет и корки черствого хлеба». В XVI веке была в ходу поговорка, гласившая, что Англия (которую мы смело можем заменить Лондоном) — это ад для лошадей, чистилище для слуг и рай для женщин. Одна из центральных фигур эпохи — госпожа Элис Мор, бранящая мужа Томаса Мора за «глупое» сопротивление воле короля. Ее высказывания в его адрес часто были резкими и порой саркастическими, однако он реагировал на них вполне добродушно. Не исключено, что такой мощный дух равенства мог существовать тогда только в Лондоне.
Разумеется, подобные отношения были характерны для семей зажиточных или располагающих связями; на улицах свободу понимали иначе. Тот же зарубежный наблюдатель отмечает: «В Лондоне обитает много ведьм, которые часто устраивают всякие зловредства, навлекая град или бурю»; в этих словах проявляется иррациональный страх перед женщинами — тревога, которую, кажется, рождает сама встреча с городским бытием. Документы XVII века говорят о том, что мятежный дух отнюдь еще не был к тому времени обуздан. Один приезжий писал, что ему не раз встречалась на улицах «женщина, несущая соломенную мужскую фигуру, увенчанную внушительными рогами; впереди нее шествовал барабанщик, позади шла толпа, гремевшая железными щипцами, рашперами, сковородками и кастрюлями. Я спросил, что все это значит, и мне объяснили: муж обвинил эту женщину в том, что она наставила ему рога, а она в ответ крепко его поколотила». Этот рассказ о рукоприкладстве можно дополнить другим: «Некоторые из нашей компании видели скверную женщину, взъярившуюся на субъекта, который, кажется, принадлежал к испанскому посольству. Она побуждала толпу напасть на него и подала пример, охаживая его капустной кочерыжкой». Другой источник: «Англичане, кажется, боятся общества женщин». Обитательницы Лондона — «опаснейшие на свете». Насколько точны эти высказывания, разумеется, проверить трудно; но, как бы то ни было, рука об руку с грубостью шло веселье. Еще один путешественник писал: «Что особенно любопытно — то, что женщины наряду с мужчинами и даже чаще, чем они, посещают развлечения ради таверны и пивные. Они за большую честь почитают, если их приглашают туда и угощают подслащенным вином; и, если даже приглашена всего одна женщина, она приводит с собой еще трех или четырех, и они весело провозглашают друг за дружку тосты».
Бывали, однако, и не столь счастливые обстоятельства. На гравюрах мы видим благообразных матрон и купчих, но видим и женщин, которых без большого преувеличения можно назвать рабынями города.
Скоропортящимися продуктами — например, фруктами и молоком — традиционно торговали женщины, тогда как мужчины продавали товар более долговечный и твердый; здесь можно увидеть символическое отражение того факта, что сами женщины были в Лондоне уязвимее мужчин. Изображения уличных торговцев и торговок, выполненные в 1680-е годы Марцеллусом Лароном, образуют примечательную коллекцию городских типов. Продавщица клубники в свободно сидящем капоре выглядит странно-задумчивой. У хромой торговки рыбой на лице написана невыразимая усталость, хотя Шон Шесгрин, издатель и комментатор работ Ларона, замечает, что она «одета необычайно стильно… в высшей степени опрятна и разборчива в отношении своей внешности»: чисто лондонское смешение театральности и страдания. Продавщица «громадных угрей» оживлена и более бодра, лицо насмешливое и вместе с тем настороженное, точно она готова, проходя по улицам, увидеть и услышать что угодно. Одинокая женщина, безусловно, могла стать объектом внимания любого рода, вплоть до надругательства. Торговка воском представляет собой «меланхолический этюд: взгляд невыразительный, почти тупой, походка деревянная». Ее одежда «изношена и оборвана, залатана в нескольких местах, рукава висят лохмотьями».
Перед нами женщина, доведенная городом до безразличия и бесчувственности. Лицо продавщицы яблок выражает своеобразную издевку, словно она от всей души презирает то ли покупателей, то ли свое занятие. «Веселая молочница» что хотите, но только не весела. Торговка макрелью — древняя старуха с изможденным лицом и глазами-щелками — являет собой отчетливо городской тип: Лондон впечатал в нее свой образ. То же самое можно сказать и о продавщице вишен, чье умное лицо показывает: она успешно маневрирует по улицам и рынкам Лондона.
Другим городским типом, бесконечно растиражированным в дешевых брошюрах и множество раз, начиная с бессмертной шекспировской миссис Куикли, изображенным на сцене, была кабатчица. «Как ни завернешь в Гайд-парк, шлюхи эти тут как тут — само собой, в наемном экипаже, и карету твою остановят, чтобы выпить с тобой по кружечке у Филлипса, и еще удивляются, какие вольности позволяют себе иные женщины, и, хотя съесть готовы глазами всякого мужчину, из представительниц своего пола признают добродетельными одних себя». Это, пожалуй, исчерпывающая характеристика, и авторы XVI–XVII веков, кажется, единодушны в том, что город делает женщину более смекалистой и более грубой.
Лондон изменяет людей — злых укрощает, бунтарей делает безразличными; что касается женщин, всегда считалось, что он тянет их вниз. Лондон был неподходящим для них городом. Женщин, вступавших с ним в соглашение, считали падшими; в частности, первых театральных актрис называли «бесстыжими». Безусловно, это было верно в отношении Элеоноры Гвин, чья, как выразился Маколей, «нахальная живость» понравилась Карлу II. «Откровенная, несентиментальная» (так пишет о ней «Национальный биографический словарь»), она была плотью от плоти Лондона. Ее поведение считалось «неподобающим», ее реплики часто были «острыми и непристойными». «Я протестантская шлюха», — заявила она однажды, и можно вспомнить знаменитый эпизод, когда она грубо ругалась на сцене в почти пустом театре. Она была «беспечной», «буйного нрава», и «глаза ее, когда она смеялась, делались почти невидимы». Продававшая, подобно многим женщинам, недолговечные товары, она и сама прожила недолгий век[134].
Другой фигурой, символизировавшей Лондон, была Мэри Фрит по прозвищу Молль-карманница. Она родилась в Барбикане в 1589 году и быстро приобрела известность благодаря своей неистовой эксцентричности. Ее портрет был вынесен на фронтиспис пьесы Миддлтона и Деккера «Бедовая баба», где рассказана правдивая история о городской жизни. Молль изображена в мужском платье, с курительной трубкой и шпагой. Она действительно была обычно одета по-мужски и славилась громовым голосом. В XXI веке это могли бы истолковать как знак особой половой ориентации, но это был знак всего лишь городской ориентации — в ее поведении проявился один из существенных, хотя и труднопостигаемых аспектов жизни женщины в городе. Она потому одевалась в мужское платье, что понимала, в чем заключена сила Лондона. И это понимание заставляло ее вести себя более по-мужски, чем любой мужчина. Рука об руку с подобным стремлением нередко идет тревога, ощущение несчастья. Мэри Фрит однажды заявила: «Глядя на манеры и обычаи нашего века, я прихожу в такое скверное настроение и чувствую себя такой чужой, словно родилась и выросла в земле антиподов». Это странно перекликается со словами Афры Бен, которая умерла в 1689 году на чердаке недалеко от того места, где родилась Мэри Фрит: «Вся моя жизнь — одни крайности». Она с могучим размахом писала романы, пьесы, памфлеты и стихи, и ее считают теперь предвестницей феминистского мироощущения в литературе, однако «Национальный биографический словарь» утверждает: «Она пыталась писать в стиле, который могли бы принять за мужской». Поэтому ее обвиняли в «грязномыслии», «грубости», «непристойности». Но иначе она не могла — таков был стиль города. Если женщина хотела, чтобы она сама или ее дарования запомнились, она должна была, пользуясь популярным словом того времени, стать unruly (непослушной).
Что касается послушных женщин Лондона, их судьба на протяжении XVIII века существенно не изменилась. Они были служанками города в почти буквальном смысле: согласно оценкам, почти четверть всех работающих женщин была занята в домашнем хозяйстве. Остальные занимались шитьем, стиркой, торговлей (уличной или в лавках). За тяжелый труд им недоплачивали. Городской эксплуатации женщин была, кроме того, свойственна определенная закономерность: чем старше они становились, тем глубже опускались в трясину бедности и безнадежности. Кого город оставлял в живых, тех он черствил и огрублял. Тем не менее одинокие женщины, в том числе вдовы и покинутые жены, по-прежнему устремлялись из провинции в столицу, где только и был рынок для их неквалифицированного труда. То был период стремительного развития лондонской коммерции, и это не случайное совпадение: по мере роста бизнеса и промышленности мужское начало города набирало силу. Поэтому женщины либо были коммерческими единицами, покупающими себе на платья такое-то количество материала за такую-то цену, либо олицетворяли «миловидность» и «грацию». Более непосредственные, беззащитные женские образы на гравюрах конца XVII века уступили к середине следующего столетия место идеализированным лицам и фигурам. Зародившаяся в 1750-е годы мода на «книги советов» достигла пика в 1780-е: выходили такие издания, как «Совет от несчастливой матери покинувшим ее дочерям» или «Рассуждение об обязанностях женского пола», всячески наставлявшие читательниц в добродетелях смирения и послушания. Цель была — сдержать, обуздать природные женские силы и инстинкты, проявлявшиеся в городе все более открыто. Часто, к примеру, городская жена противопоставлялась сельской: вторая, в отличие от первой, изображалась как воплощение кротости и верности.
В XVIII веке предубеждение против актрис сошло на нет; их больше не считали женщинами «грубыми» и «низкого пошиба», а некоторые из них, в частности Китти Клайв и миссис Причард, были допущены в общество мужчин — таких, как Хорас Уолпол. То столетие породило немало выдающихся женщин — в их числе были леди Мэри Уэртли Монтегю, Тереза Корнилис, Ханна Мор, Мэри Вуллстонкрафт; однако, за исключением Ханны Мор, чьи добродетели вознесли ее выше всякой хулы и чье влияние имело сходство с влиянием настоятельницы монастыря в средневековом Лондоне, все они становились мишенями злословия и жертвами скандалов. Например, Уолпол писал о леди Мэри Уэртли Монтегю, что «над ней хохочет весь город. Ее наряд, ее скупердяйство, ее бесстыдство поразят хоть кого… она носит на голове отвратительное сооружение, не закрывающее ее сальных черных волос, которые свисают свободно, никогда не причесанные и не завитые; ее старое темно-синее платье, распахиваясь, открывает вид на полотняную нижнюю юбку. Ее лицо, дико распухшее с одной стороны, местами намазано белилами — их дешевизны ради она выбирает погрубее, какими вы погнушались бы даже выбелить камин». Мэри Вуллстонкрафт, чья талантливая и наводящая на размышления книга «В защиту прав женщин» была написана на Стор-стрит близ Тоттнем-корт-роуд, обвиняли в богохульстве и разврате; ее требования женского равноправия пренебрежительно называли тирадами «амазонки», и на жизни ее лежала печать изоляции и страдания. Как писал в книге «Годвины и Шелли»[135] Уильям Сент-Клер, «В конце статьи [в „Антиякобинском обозрении“], озаглавленной „Мэри Вуллстонкрафт“, читателя ждала отсылка к статье „Проституция“, где было сказано только: См. статью „Мэри Вуллстонкрафт“».
Вряд ли следует удивляться тому, что желание поставить женщин под контроль усилилось во времена финансовой нестабильности, паник и «мыльных пузырей». Кроме того, надо помнить, что в воздухе витало ощущение надвигающихся перемен и беспорядков, что даже первые сообщения о революционных событиях во Франции и в Америке воспринимались как угроза всему государственному устройству и «старой доброй коррупции». Книга Мэри Вуллстонкрафт «В защиту прав женщин» была одним из проявлений тогдашней наэлектризованности, и вполне закономерно, что женщин никогда сильнее не высмеивали, чем в последние десятилетия XVIII века. Это был один из способов контроля над городской жизнью.
В Лондоне XIX века женщин тоже ограничивали и оттесняли на обочину. Им назначали роли, которые они волей-неволей должны были исполнять. Культура эпохи была пронизана представлениями о снятой и грешнице, об ангеле и шлюхе, о чистой и падшей — и это лишь один аспект господствовавшей тогда жесткой образной схемы. К примеру, в художественных произведениях часто подчеркивались хрупкость и невинность молочниц и цветочниц, идущих по каменным лондонским улицам; этот навязчивый интерес к невинности, особенно сильный в середине XIX века, основан на предвидении того, что она будет поругана. Когда рассказчик в «Лавке древностей» Диккенса встречает маленькую Нелл, бродящую по улицам Лондона, он преисполняется тревоги «из-за всего, что может приключиться с ребенком». Что он имел в виду, прекрасно знал всякий лондонец, читавший это в 1841 году; девочку могли насильно отправить «на панель». Детская проституция процветала. Тогдашний город если не породил, то взрастил эту отрасль бизнеса; можно даже сказать, что он основал на ней свое благосостояние. Так что все слезы лондонцев по поводу смерти маленькой Нелл, вся жалость читателей к невинной умирающей провоцировались окружением — городом, который викторианцы создали своими руками. Они плакали над судьбами всех молодых женщин, с которыми исполинская столица обошлась предательски. Диккенсовское изображение невинности наводит, помимо прочего, на мысль о «необходимой» жесткости и жестокости. Невинность должна быть поругана, если город хочет существовать и цвести.
Лондон, если воспользоваться двумя типично викторианскими выражениями, был ареной «жизненной битвы» или «борьбы за существование», в которой женщины не должны были участвовать. Поэтому на неработающую представительницу среднего класса, как правило, возлагалась роль хранительницы очага, роль «домашнего божества», для которого функции жены и матери — главные и неизбежные. Женщина прислуживала мужу, когда он приходил домой с «поля брани», и защищала детей от вторжений города. Лондонский дом стал изолированной зоной частной жизни. В викторианском жилище был целый арсенал оборонительных средств для того, чтобы держать внешний мир на расстоянии. От него отгораживались плотными шторами и тюлевыми занавесками, его звуки приглушали с помощью узорчатых обоев, его натиск сдерживали баррикадами из канапе, оттоманок и тому подобного, его пародировали и вышучивали посредством восковых фруктов и восковых свечей, метафорическую и физическую тьму Лондона прогоняли светом ламп и люстр. Здесь обитало женское начало.
Тем же, кто не был защищен от городской жизни XIX века, приходилось тяжко трудиться. Эти женщины составляли часть «потогонной» индустрии, что для одних означало долгие дни и ночи шитья на тесных чердаках или в маленьких каморках, для других — нудные обязанности домашней прислуги, для третьих — стряпню или стирку. Бремя обстоятельств выдерживали не все. В списке пациентов Вифлеемской лечебницы для душевнобольных за 1884 год значатся тридцать три служанки, семь швей, четыре модистки и шестьдесят «жен, вдов и дочерей торговцев».
Были и другие способы ухода от действительности. В викторианскую эпоху констатировалось, что женщины из так называемых «низших классов» «более, чем мужчины, склонны злоупотреблять алкоголем. Они пьют главным образом для того, чтобы вытерпеть рабочий день… Среди женщин больше пьянства, чем среди мужчин, и во многом это объясняется их рабством у стирального корыта». Алкоголь именно потому стал проклятием работающих женщин, что они были приговорены к изматывающему труду. Если от этих «непросыхающих» разило джином и пивом — что ж, таков, выходит, был запах города.
Верлен писал о поведении некоторых девиц — возможно, проституток: «Выраженьице „Old cunt“[136], которое они каждый вечер адресуют пожилым господам, полно невообразимого очарования». Брань и богохульства звучали повсюду, но чего еще можно было ожидать в насквозь языческом городе? Внимательные наблюдатели уличной жизни — такие, как Чарлз Диккенс и Артур Моррисон, — тоже отмечали пристрастие женщин из бедных слоев к бешеной ругани и агрессии. На фотографиях, сделанных в Лондоне конца XIX столетия, женщины глядят в объектив с подозрением. Один из самых знакомых и богатых ассоциациями образов, в особенности на рубеже веком, — это образ цветочницы. Вместо живописной невинности и свежей, бьющей ключом молодости, которые уже трудно было встретить на улицах, фотографии показывают мрачных и пожилых женщин в соломенных шляпках или мужских кепках, приколотых к волосам шляпными булавками, в шалях и фартуках. Они скапливались со своими корзинками фиалок и гвоздик вокруг фонтана со статуей Эрота на Пиккадилли-серкус. Их неизменно называли не «женщинами», а «девушками», и этот лингвистический сдвиг чрезвычайно содержателен. Один из писавших о Лондоне окрестил их «весталками, балакающими на кокни», хотя девственность их сомнительна. Эти хранительницы Лондона, символ его, каковым они вскоре стали, группировались около статуи, изображающей юное желание; однако сами они были пожилыми и увядшими. Они продавали цветы, символизировавшие недолговечную красу, — их век при этом был почти прожит. Контраст между молодым стремлением и состарившейся бедностью, явленный в самом сердце города, служил убедительным напоминанием о тщете и изнурительности городской жизни. Цветочницы собирались на своем посту до начала 1940-х — а там исчезли, сгинули в одном из великих и тихих лондонских переходных процессов.
В первые десятилетия XX века в облике женщины по-прежнему преобладал трудовой элемент. Сохранились, конечно, образы блестящих, богатых и светских женщин, но больше было гостинично-ресторанно-кухонных «девочек», магазинных продавщиц, машинисток. В фильме «Каждый день, кроме Рождества» имеется эпизод, где выведено реальное лицо — «старая Элис», последняя из носильщиц на рынке Ковент-гарден, толкающая тачку с цветами. Фильм был снят в 1957 году, что свидетельствует о живучести некоторых профессий.
Возникали, однако, и совершенно новые точки приложения женского труда; две мировые войны существенно изменили характер занятости. Когда молодых людей отправили в окопы и на поля Первой мировой войны, женщин впервые допустили в сферы, которые прежде были чисто мужскими. Они начали работать в тяжелой индустрии, исполнявшей военные заказы, — главным образом в производстве военного снаряжения и в машиностроении. Количество женщин, занятых в Вулиджском арсенале, возросло со 125 до 28 000; дли размещения иногородних женщин, трудившихся на фабриках и Парк-Ройял, был использован старый работный дом в Уиллсдене. Появились водительницы автобусов и машинистки метрополитена; женщин все охотнее брали на канцелярскую и коммерческую работу. Хотя в тяжелой промышленности после Первой мировой войны женщин вновь сменили мужчины, в конторах женский персонал закрепился. Эта крупная перемена сопровождалась другой: к концу войны число женщин, занятых в таких традиционных некогда сферах, как шитье и домашние услуги, резко упало. Вместо этого они находили работу в банковском деле и коммерции, в местных органах власти и розничной торговле, в магазинах и бизнесе, в административных учреждениях и на государственной службе.
Одним из четко очерченных типов была «фабричная девушка», и чьей эмансипации определяющий момент наступил летом 1888 года, когда 1500 «девушек», работавших на спичечной фабрике «Брайант и Мэй» в Боу, прекратили работу, требуя повышения заработной платы; в определенной мере эта забастовка была организована активисткой Фабианского движения Анни Безант, и ее успех имел существенные последствия. В том же году женщины получили право участвовать в местных лондонских выборах, и Лондон, безусловно, стал как источником движения суфражисток, так и сферой приложения их усилий. Впервые в истории города женщины смогли мобилизовать его эгалитаристский дух в своих интересах.
В 1913 году Сильвия Панкхерст основала Восточно-лондонскую федерацию в рамках Женского общественно-политического союза (сам этот союз был создан ее матерью десятью годами ранее); местом рождения федерации стала булочная на Боу-роуд недалеко от фабрики «Брайант и Мэй». Сильвия позднее писала: «Пробуждению Ист-энда я придавала важнейшее значение… Создание женского движения в этой великой бездне бедности должно было стать призывом к возникновению подобных движений по всей стране». Так благодаря усилиям женщин Лондон вернул себе репутацию центра радикального инакомыслия. Это был достойный ответ обществу — воспламенить души тех самых женщин, что были списаны как алкоголички или хуже того.
История суфражисток, связанных с Сильвией Панкхерст, теснейшим образом переплетена с историей Ист-энда, и они стали подлинными выразительницами чаяний района, его недовольства. Митинги происходили в Попларе, Бромли и Боу; шествия либо начинались, либо оканчивались в парке Виктории; типография, где печаталась суфражистская литература, находилась на Роман-роуд, «Женский клуб» открылся на Олд-Форд-роуд. Хотя топография женского движения никогда не анализировалась должным образом, ясно, что мощью и авторитетом оно обязано именно восточным районам Лондона. Во время Первой мировой войны на Олд-Форд-роуд открылось «Бюро помощи попавшим в беду», куда обращались женщины, которые, лишившись поддержки мужа, оказывались под угрозой выселения. На Норман-роуд Сильвия Панкхерст организовали кооперативную фабрику с детскими яслями при ней. На углу Олд-Форд-роуд и Сент-Стивенз-роуд открылись бесплатная клиника и ясли «Материнские руки» (прежде там располагалась пивная «Герб оружейников»)[137]. Это движение, неуклонно повышавшее моральный и общественный статус лондонских женщин, было двойным: одной его составляющей был заботливый феминизм, другой — стремление женщин к освоению «мужских» профессий.
В Шордиче по-прежнему устраиваются женские борцовские состязания; заключенные женской тюрьмы Холлоуэй осуждены главным образом за жестокое обращение с детьми, проституцию или участие в наркобизнесе. В Лондоне и теперь много бедных женщин, которых город битьем принудил к покорности. Ко второй половине XX века относятся сообщения о приютах и общежитиях для «больных женщин» и «женщин, подвергшихся избиению». Здесь заключена некая правда о Лондоне: рисунок относительного неблагополучия остается узнаваемым и неизменным, тогда как поверх него движется широкий и всеобъемлющий поток перемен. Например, согласно последним статистическим данным, за 1986–1996 годы женская занятость в Лондоне увеличилась более чем на 6 %, а мужская снизилась. По нынешним оценкам, 44 % лондонских женщин работают по найму. Таким образом, город стал дружественнее к женщинам, и они присутствуют во всех его структурах и учреждениях; есть, например, женщины-таксисты и женщины на руководящих постах в крупных компаниях. Становясь более легким и открытым, двухтысячелетний город наконец выявляет заложенное в нем женское начало.
Глава 68. Мальчишки и девчонки, затеем-ка игру.
История детей в Лондоне дает очень много пищи для размышления. В их смертности, в их жестокости, в их игровом инстинкте проявляются могучие силы города. Ранние свидетельства скудны и отрывочны: фрагменты кожаных башмачков и туфелек, бронзовые игрушки, костяные свистки. Игра и восторг от нее глубоки и вечны. Сохранились также детские надгробия римской поры. На одном высечено имя Онесимус и далее сказано, что он был достойным сыном и помощником; другое поставлено «доброму Дексию, сыну Диотима». Смерть детей непрерывной нитью тянется сквозь всю лондонскую историю. Во многих смыслах юность — плохо сохраняющееся в городских условиях вещество.
Под Полтри на большой глубине была обнаружена золотая статуэтка ребенка. Маленькая фигурка эта заключает в себе все представления о святости младенчества. О некоторых детях писали как о пророках или провидцах; одному юному лондонцу «было, к вящей славе Господа, даровано знание о том, чему его не учил наставник». Читаем и о другом мальчике, который «вместе с двумя учениками соборной школы» охранял Вестминстерское аббатство. Сохранились сведения о детях, которые в начале XII века таскали корзины с песком и щебнем в Смитфилд, помогая Рахере в строительстве «Варфоломея Великого» (церкви Сент-Бартоломью-де-Грейт).
Это участие детей в охране и даже возведении главнейших лондонских святынь чрезвычайно значимо: город берет от малолетних своих сыновей и дочерей долю их невинной энергии, что не так уж далеко отстоит от детских жертвоприношений при закладке храмов и строительстве мостов. Само собой, дети играли центральную роль в гражданских и церковных церемониях. Писали, что «в дни Св. Николая, Св. Екатерины, Св. Климентия и Невинно убиенных младенцев детей наряжали как епископов и священников и водили с песнями и танцами от дома к дому — благословлять жителей». Даже в XVI веке, перед самой Реформацией, «в большинстве частей Лондона мальчик, облаченный по-епископски в pontificabilis, ходил по улицам и распевал по старому обычаю». В 1516 году на параде лорд-мэра в составе громадной процессии шли «16 обнаженных мальчиков»; дети неизменно участвовали во всех общегородских и гильдейских шествиях по Корнхиллу и Чипсайду. Нелишне также отметить окружавшую детей диковинную и стойкую атмосферу суеверий. В годы республики Кромвеля «к пророчествам детей прислушивались с великим вниманием»; астрологи использовали детей в качестве ясновидящих. «Вызванного духа, — утверждает одна из книг о магии, — способны узреть только дети одиннадцати или двенадцати лет или же непорочные девицы». Отсюда хорошо видно, какое важное значение придавалось невинности в скверном и оскверняющем городе.
Статус ребенка как юридической и коммерческой единицы тоже утвердился довольно рано. Второй из трех пунктов хартии, дарованной лондонцам Вильгельмом Завоевателем в 1066 году, гласил: «И пусть каждый ребенок наследует своему отцу по его кончине»; тем самым подтверждалось традиционное право первородства. Действовала, кроме того, сложная система опекунства, защищавшая сирот от бесчестного присвоения родового имущества кем-либо со стороны. О коммерческом значении ребенка в Лондоне говорит фрагмент старинной баллады, где родители посылают сына «в стольный Лондон — в ученики»; первое письменное свидетельство о юном лондонском ученике ремесленника датируется 1265 годом. Другим доходным детским занятием было нищенство; взрослые, со своей стороны, порой извлекали из чужих детей прибыль, грабя их, похищая, а то и убивая. Некая Элис де Солсбери была присуждена к позорному столбу за то, что «взяла Маргарет, дочь Джона Оксуика, бакалейщика… унесла ее, раздела, чтобы родные не признали, и хотела просить с нею подаяния и получать через это выгоду». Нападения на детей на лондонских улицах происходили из века в век — в том числе и в XIX столетии, когда ограбление ребенка называлось на воровском жаргоне «kinchin lay». Дети из богатых семей были особенно лакомой добычей: похитив ребенка, можно было выгодно продать его одежду и драгоценности. Многих убивали на месте, чтобы не кричали или чтобы не могли указать на преступников впоследствии. Лондон порой был опасен для малолетних.
Уильям Фицстивен, говоря о юных горожанах, подчеркивал другое — их бьющую ключом энергию, их восторг от петушиных боев и от «хорошо известной игры, называемой футболом», где мячом служил надутый свиной пузырь. Летом в праздничные дни дети играли в чехарду, боролись и «метали копья за черту»; зимой кидались снежками и катались по льду, используя длинные берцовые кости животных на манер «скейтбордов» конца XX века. Фицстивен, подкрепляя свои высказывания об отличающей Лондон воинственной отваге его жителей, выделяет в детских играх элемент состязания и агрессии. «Сыновья горожан устремляются из ворот гурьбой… они устраивают учебные бои и упражняются в военном искусстве». Мальчикам часто давали луки и стрелы попрактиковаться в меткости, которая могла пригодиться городу впоследствии. Они уже были полноценными лондонцами, гордыми и наделенными развитым чувством гражданской принадлежности. Сходным образом школьников обучали искусству диспута и риторического поединка; «ученики различных школ состязаются в стихосложении и оспаривают первенство в знании грамматических правил и владении глагольными формами». В хорошо известных общественных местах — например, у церкви Сент-Бартоломью-де-Грейт в Смитфилде — дети поднимались на импровизированные подмостки и соревновались в «риторических речах» или в декламации. Здесь — один из истоков лондонского театра; весьма уместным в описаниях Фицстивена выглядит соединение агрессивно-состязательного и театрально-зрелищного начал. В этом отношении лондонская детвора — верный слепок со своего города.
В XIV веке один епископ порицал «бесстыжих юнцов», царапающих свое на полях книг; Роберт Брейброук в «Письме об отлучении» от 9 ноября 1385 года жалуется на мальчиков, «в наглости и праздности своей ни к чему не годных, подстрекаемых скверными помыслами и занятых более дурными, нежели хорошими делами». Они «швыряют и мечут каменья, стрелы и прочее в грачей, голубей и других птиц, гнездящихся в церковных стенах и паперти. И еще играют у церкви и внутри нее в мяч и прочие разрушительные игры, разбивая и портя стеклянные окна и каменные фигуры церкви».
Как-то раз мальчик, служивший в подручных у пекаря, нес по Стрэнду корзину с хлебом; когда он проходил мимо резиденции епископа Солсберийского, слуга епископа стащил у него буханку. Мальчик закричал: «Держите вора!» — и собравшаяся толпа детей, учеников и прочих горожан учинила беспорядки, едва не переросшие в настоящий бунт. Дети, таким образом, на равных участвовали и бурной жизни города. В административных документах XIV века упоминаются «мальчик, который полез к водосточному желобу достать улетевший мяч; дети, игравшие на штабеле древесины, пока один не упал и не сломал ногу; школьник, который, возвращаясь после обеда по Лондонскому мосту, упал в реку и утонул, потому что ему страх как захотелось перелезть через перила и повиснуть на руках, держась за перекладину». Ребятишки играли в «слепого в капюшоне» (то есть в жмурки) и в «орехи» (ныне «каштаны»).
Сохранившиеся книги с правилами поведения для школьников косвенно передают атмосферу средневекового лондонского детства. Они запрещают «бегать, прыгать, болтать, играть; носить с собой палки, камни или луки; подшучивать над прохожими; смеяться или хихикать, если кто-нибудь читает или поет minus bene (не слишком хорошо)». В свою очередь, школьники сочиняли стишки про наставников:
Мой учитель — гад. Сдохнет — буду рад.В городе, где каждый стремился быть замеченным, дети не отставали и шумели вовсю. Кроме того, их, кажется, манили запретные места Лондона, дразнили и провоцировали его опасности. Лондонским детям всегда были свойственны наглость и пересмешничество. В 1950-е и 1960-е годы популярна была игра «кто последний», когда надо было перебегать улицу перед машинами, рискуя быть сбитым. Цель — сойтись с городом лицом к лицу и победить его на его условиях.
В 1480-е годы, когда юный Томас Мор ходил из своего дома на Милк-стрит в школу Св. Антония на Треднидл-стрит, город впечатывался в него неизгладимо. Он проходил, например, мимо питьевого фонтана на Чипсайде, у которого совершались публичные кровавые казни; дети не были избавлены от зрелища насильственной смерти. Он проходил мимо церквей, мимо изображений святых, мимо «мочепровода» (pissing conduit), мимо рыбных и мясных рядов; он видел нищих, иной раз одного с ним возраста, видел проституток, воров и праздношатающихся, наказанных сидением в колодках. Как взрослые, он был одет в дублет и чулки-штаны: дети не считались чем-то отличным от старших, им было меньше лет, только и всего. В школе он учился музыке и грамматике, запоминал полезные изречения. «Долг платежом красен… Больше рук — легче труд… Скоро — не споро». Его обучали риторике, и он был в числе тех детей, что, соревнуясь, демонстрировали свои дарования у церкви Сент-Бартоломью-де-Грейт. Самое, однако, важное — что его готовили к деятельности в судебных органах Лондона. Несомненно, это было главным образом гражданское образование; его учили ценить порядок и гармонию, и во многом его последующая общественная деятельность была посвящена насаждению этого порядка, этой гармонии в пределах улиц, знакомых ему с детства. Однако эти же улицы сделали его жестким, как и всех прочих своих детей. Его сочинения полны уличного жаргона и народного говора; жесткость и театральность его натуры, его хлесткое остроумие, его напор коренятся в типичном лондонском детстве.
Итак, жизнь лондонских детей была несладкой. В бедных семьях им приходилось тяжко трудиться наравне со старшими; отпрыском семей побогаче отдавали в дома горожан еще более состоятельных и славных. Например, юный Томас Мор служил в доме у архиепископа Кентерберийского. В общем, трудись — не то будешь наказан. Документы тюрьмы Брайдуэлл говорят о том, что почти половину заключенных составляли мальчики, виновные всего-навсего в бродяжничестве; «их забирали в Брайдуэлл и наказывали наравне с разбойниками, попрошайками, потаскухами и мелкими воришками». Жесткость эта чувствуется и в высказываниях двух лондонцев — Уильяма Кэкстона (конец XV века) и Роджера Эскама (XVI век). Кэкстон жаловался: «Я вижу, что родившиеся здесь [в Лондоне] наживаются и богатеют иначе, чем их отцы и старшие». Эскам писал: «Невинность исчезла, стыдливости больше нет, юнцы наглы и высокомерны». Суждения эти можно отнести на счет вечного брюзжания стариков по поводу молодежи и смены поколений, однако стоит отметить, что они были высказаны в период стремительного роста города. Между 1510 и 1580 годами его население увеличилось с 50 000 до 120 000 человек, и Лондон мучился избытком бурной, беспокойной энергии; похоже, что дети воплощали в себе этот дух наиболее очевидным и, для пожилых, наиболее тревожным образом.
И частности, изрядно настораживали горожан молодые и склонные к непокорству ученики ремесленников; городские власти разработали поэтому весьма жесткие правила, регламентирующие их труд и поведение. Ничто не должно было нарушать коммерческую гармонию. Ученик был связан договором «и должен повиноваться. Поскольку я обязался верой и правдой служить господину семь лет, долг мой — исполнять это предназначение и всячески умножать доходы моего уважаемого господина. Хвала городу, который и принцев делает ремесленниками». Последняя фраза означает, что в ученики к ремесленнику или торговцу зачислялись и юноши знатного происхождения. Коммерческий инстинкт был очень силен. Ученикам воспрещалось собираться на улицах группами, пить в тавернах, носить яркую одежду; им позволялись только «коротко остриженные волосы». Сходным образом, детям по-прежнему надлежало утром, прежде всех дел, преклонять колени перед отцом и получать его благословение. Зачастую дети ели за отдельным, меньшим столом, и подавали им после взрослых; по окончании трапезы их могли спросить об их делах и о школьных занятиях, предложить произнести наизусть стих из Библии или какое-нибудь изречение. Непослушных потчевали «березовой кашей». «Двух-трех порций этого снадобья обычно бывает довольно для исцеления».
Песни детей, как и выкрики их, вливались в общий шум города. «В сочельник поворачиваю вертел» соревнуется в древности с «По домам, по домам, кончена торговля» или с «Марк, Иоанн, Лука, Матфей — сон спокойный мне навей». В 1687 году Джон Обри писал: «Маленькие дети имеют обыкновение петь во время дождя, чтобы он перестал. Собираются и выводят хором: „Дождик, дождик, сколько туч — убирайся, нас не мучь“». Великое множество детских песенок и стишков содержит лондонские приметы, и это неудивительно: в Лондоне из всех городов страны, а впоследствии и мира, было сконцентрировано наибольшее число детей. Айона и Питер Оупи, признанные авторитеты в детских делах, утверждают, что в большинстве своем эти стишки могут быть датированы годами после 1600; разумеется, их запечатлели на бумаге тогдашние лондонские издатели-типографы.
Однако песенкам этим присущи и более значимые городские черты. Они эманация уличных выкриков и баллад Лондона, их контекст принадлежит к устной культуре. Некоторые стихи имеют косвенное отношение к тем или иным войнам или к политическим делам, другие откликаются на городские события — такие, как «ледяная ярмарка» на Темзе или пожар на Лондонском мосту в феврале 1633 года. Есть песни, пришедшие из лондонских театров, — например, «Жил был веселый мельник» или «Мальчонкой я посуду мыл у мамочки на кухне». «Дом, который построил Джек» первоначально было названием лондонской пантомимы — шуточного музыкального рождественского представления. Пантомим и арлекинад была, надо сказать, такая тьма («Матушка Хаббард и ее пес», «Арлекин и малыш Том Таккер» и прочее, и прочее), что можно подумать, будто и взрослые лондонцы сделались как дети.
Печатники Шу-лейн, Патерностер-роу и других мест, проявлял обычную свою коммерческую хватку, соблазняли детей сборниками сказок и песен, потоком сходившими с их станков; публикуемые тексты, разумеется, были полны лондонских примет. «По городу ходила я и устриц продавала» из учебника правописания XVIII века — простейший из многих примеров стихов и песен, где говорится о тех или иных лондонских торговых и ремесленных профессиях. Есть детские песни о молочницах Излингтона, о трубочистах Чипсайда, о портных, о пекарях, об изготовителях подсвечников. Некоторые начинаются словами: «Я по мосту по Лондонскому шел» (великая метафора жизненного пути!), однако, разумеется, самая древняя и знакомая из всех — таинственная песня:
Рухнул Лондонский мост, Рухнул мост, рухнул мост, Рухнул Лондонский мост, Леди моя, леди.В ее двенадцати куплетах мост постоянно рушится и отстраивается заново: «Древесина прогниет… Камни скатятся на дно… Сталь-железо ржа возьмет… Сребро-злато украдут». С какой стати из уст лондонских детей должны звучать столь странные слова? Не являются ли эти стихи отзвуком древнего поверья — что умилостивить реку, заставить ее смириться с противоестественно пересекающим ее мостом можно только принеся в жертву ребенка? Супруги Оупи утверждают, что эта песня — «одна из немногих, возможно, даже единственная, где есть указания на темный и жестокий обычай былых времен»; затем они описывают связь между строительством мостов и детскими жертвоприношениями. Поющий ребенок, таким образом, косвенно жалуется на свою злую судьбу в городе; возможно, здесь есть намек и на то, что Лондон как целое тоже не может воздвигнуться и устоять без жертв такого рода.
На эти роковые отношения указывает и другая великая лондонская песня — «Апельсины-лимоны», где перечисление старинных лондонских церквей достигает кульминации в строках.
Вот и свеча — проводить тебя спать. Вот и топор — тебе голову снять.Происхождение этого двустишия опять-таки неясно. Высказывались предположения, что церкви с их колокольным звоном следует здесь понимать как вехи на пути смертника к эшафоту или же что песня неким образом намекает на кровавую супружескую эпопею Генриха VIII. Однако сила ее заключена в почти колдовском, заклинающем взывании к святым местам. «Звонят уайтчепелские… Звонит олдгейтские», как и колокола церквей Сент-Кэтрин, Сент-Клемент, Олд-Бейли, Флитдич, Степни и собора Св. Павла. Перед нами возникает священный и свирепый город. Можно предположить, что смерть нередко приходила лондонским детям на ум.
«Прошу вас, скажите мне время». — «Скажу, отчего не сказать. Полчаса как пора было вешать, и пора уже вешать опять».В другом из подобных умолкших образчиков устной мнемоники «вешать» заменено на «чмокать»; можно вспомнить, впрочем, что удавка на воровском жаргоне называлась kiss (поцелуй).
Назначение стишков и загадок состояло в тренировке детской восприимчивости, памяти и смекалки, необходимых для выживания в трудной среде. Неудивительно, что юным лондонцам испокон веку свойственны сообразительность и нахальство. Когда Уинстон Черчилль, встретив у своей резиденции на Даунинг-стрит мальчика, попросил его прекратить свист, тот отозвался: «С какой это стати? Не нравится — заткните уши». Обри и Свифт коллекционировали образчики острот и выпадов уличных детей; их примеру последовали другие авторы, от Диккенса и Мейхью до супругов Оупи. Диккенсовский Ловкий Плут — это, пожалуй, лишь чуть подкрашенный вариант произвольно взятого лондонского уличного мальчишки, этого «беса противоречия», каким-то образом умещающего в своем маленьком тельце весь уравнительный дух великого города.
Сразу после Второй мировой войны был снят фильм «Держи вора!», в котором смекалка и наблюдательность мальчика позволяют обезвредить преступную банду. Его спрашивают: «Значит, ты и есть тот мальчуган, которому на лондонских улицах являются видения?» Такой вопрос мог прозвучать и в раннем Средневековье. В кульминационной сцене фильма ватага детей преследует преступников среди разбомбленных немцами кварталов и разрушенных зданий; здесь в очередной раз возникает вечный образ городского детства. Есть немало картин и литературных текстов, где лондонский ребенок показан на фоне пламени, где его пытаются спасти от набега Боудикки или от огня Великого пожара; однако почему-то образы мальчишек, карабкающихся по развалинам, трогают сильнее. Будь то саксонские дети, играющие на руинах Лондона римлян, или дети XX столетия, скачущие среди военной разрухи, образы эти ассоциируются с вечным обновлением и непобедимой энергией, которые в высшей степени присущи самому Лондону.
Мальчишки и девчонки, затеем-ка игру. Луна сияет ярко, как солнце поутру. Забудем все про ужин, забудем про кровать. На улицу, на улицу — играть, играть, играть.Этот таинственный образ улиц, наполняющихся игрой, можно дополнить цитатой из пророка Захарии (VIII:5): «И улицы города сего наполнятся отроками и отроковицами, играющими на улицах его». В некоторые места Лондона дети постоянно сходятся для игры; среди них — Эксмут-маркет, Коммершл-роуд, южная и восточная части Элефант-энд-Касла, Госуэлл-роуд и, конечно же, десятки маленьких парков и игровых площадок, эхом перекликающихся по всей столице. Есть участки, которые словно бы приглашают детей к игре, потому что их присутствие смягчает округу и делает ее обитаемой. Например, дети неизменно собирались у Олдгейтского насоса, с восточной его стороны.
В 1931 году Норман Дуглас опубликовал исследование, озаглавленное «Лондонские уличные игры»; целью автора, видимо, было сберечь память о мире, который, как он чувствовал, находился в процессе перехода в некое иное качество. Но помимо этого его труд стал ярким свидетельством изобретательности и энергии лондонских детей и косвенным источником сведений об улицах, служивших вместилищами и стражами их игр. У девочек были такие игры, как «мама, подо мной вода» и «мамина отжималка»; со скакалкой они играли в «Навуходоносора» и «выше луны». Под шлепанье подошв о тротуар звучали их голоса:
Чарли Чаплин встретил детку И сказал: «Гони монетку». Детка плачет, Чарли скачет И в карман монетку прячет.Игровые возможности создавались самим строением города. По водосточным желобам катали шарики, мощенные плитами тротуары размечали мелом для «классиков». Стены домов тоже шли в дело: о них щелкали карточками в таких играх, как «ближайший к стене берёт» и «ближайший к стене крутит». Было отмечено, что эти игры «развивают у мальчиков необычайную ловкость рук, которая впоследствии наверняка помогает им в некоторых профессиях — таких, например, как ремесло часовщика». Были различные варианты «салочек» — один назывался «Лондон». Большой популярностью на лондонских улицах, особенно в пригородах, пользовалась игра «делай как я». По ходу ее надо было перебегать улицы в опасных местах, ходить по железнодорожным путям, стучаться в двери домов. И была еще вечерняя игра «мигни фонариком»; как заметил один юный кокни, «в это впотьмах надо, днем какие фонарики?». В уличные игры хорошо играть в лондонском мраке, ибо «самое веселье, когда никто не видит». Вот почему игры затевались в старых туннелях, на заброшенных рельсах, в запущенных парках и скверах, на маленьких кладбищах. Дети словно бы прячутся от Лондона. Засев в укромном местечке, те, что побойчее, могут изгаляться над проходящими взрослыми, швырять в них чем-нибудь или выкрикивать угрозы типа: «Щас у меня без зубов останешься!» В атмосфере города часто пробуждаются инстинктивная свирепость и агрессия.
Некоторые из самых трогательных памяток о лондонских детях пришли к нам из XVII и XVIII веков. В Холборне и Вестминстере, например, сохранились резные изображения приютских детей. Статуэтки школьников стояли у церкви Сент-Мэри-Розерхайт, где в 1613 году была учреждена «бесплатная школа для восьми сыновей бедных моряков». У церкви Сент-Ботольф-Бишопсгейт были установлены две детские фигурки из керамики, имитирующей камень, на бляхах у них видны номера — 25 и 31. Скульптуры учеников Сент-Брайдской церковной школы в высоту составляют три фута шесть дюймов, что можно принять за примерный рост лондонского ребенка. Фигуры детей, кроме того, стоят на Хаттон-гарден, на Кэкстон-стрит и на Винтнерс-плейс; иные облачены в костюмы, какие носили почти триста лет назад, — синие куртки и желтые чулки (видимо, чтобы отпугивать крыс) — и служат постоянным напоминанием о старинном облике лондонского детства. Они составляют одно целое со всеми прочими каменными или деревянными детскими статуями города. «Толстый мальчик» на Гилтспер-стрит, мальчик с корзиной на Хлебном рынке близ собора Св. Павла, мальчики, играющие и шарики, над входом в одно из зданий на Лоуренс-Паунтни-хилл, малыш с телефонной трубкой на Темпл-плейс — все это образы ребенка, живущего в городе и вместе с тем словно бы выхваченного из времени. В этом смысле все они воплощают вечную природу самого детства.
Однако город, где властвовало время, мог, как и раньше, портить детей. Автор конца XVI века писал, что «миловидные детишки, мальчики и девочки, во множестве бродят по улицам, слоняются у Павла, а ночами спят под изгородями и навесами». Весной 1661 года Пипс писал: «В нескольких местах я спрашивал женщин, не продадут ли они мне своих детей; все они отказали мне в этом, но говори ли, что отдали бы мне одного на содержание, если бы я захотел». Сэмюэл Керуэн, автор еще одного дневника XVII века, идя однажды по Холборну, вдруг увидел в окружении толпы повозку, полную детей. Им было по шесть-семь лет; «юные негодники вечерами шныряли по улицам и крали, тащили, хватали все, на что только могли наложить грязные свои загребущие лапки. Теперь их препровождали куда следует». Большей частью таких детей выбрасывали на улицу либо хозяева, либо родители. В документах Лондонского графства конца XVII века говорится, к примеру, что некие Бенджамин и Грейс Кольер «втихомолку уехали со всеми пожитками, оставив детей без всяких средств». Сара Рейнбоу девять лет служила в питейном заведении в переулке Лонг-элли (Литгл-Мурфилдс) и перенесла «великие тяготы, а недавно — беспричинное месячное заключение в Брайдуэллской тюрьме и прочие жестокости, коих не в силах была вытерпеть». В 1676 году она убежала с двумя своими братьями; один из мальчиков за пять шиллингов завербовался на клипер, направлявшийся на Барбадос, другой бесследно исчез.
Сохранились изображения подобных детей, торгующих, или попрошайничающих, или ворующих на улицах, «почти нагих и до последней степени несчастных, поедаемых паразитами, одетых в такие жалкие лохмотья, что по их платью невозможно определить, какого они пола». Иллюстрации того времени подтверждают плачевность их состояния. На одной мы видим уличного мальчонку в ветхой одежде взрослого — рваное пальто, висящие лохмотьями брюки; шляпа и башмаки непомерно велики ему, а на боку висит жестянка для еды и питья. Паренек, кажется, лишен возраста — или, точнее, все возрасты присущи ему одинаково; безвозрастность эту подчеркивает и взрослое платье, ранее выброшенное кем-то за негодностью. Эти бродячие дети столь же стары и столь же юны, как сам город.
Документы приходских приютов XVIII века полны картин, пробуждающих горестные чувства. Найденышам часто давались фамилии по названиям мест, где их обнаруживали; например, архивы прихода Ковент-гарден пестрят такими именами, как Питер Пьяцца, Мэри Пьяцца или Пол Пьяцца. Оставленных или подкинутых младенцев называли children laid in the streets (детьми, выложенными на улицу), что само по себе достаточно красноречиво. Приходские должностные лица на каждого ребенка, вверенного их попечению, получали десять фунтов, по каковому случаю устраивался пир, называвшийся «отягощением вертела»; считалось, что «ребенок долго не протянет и потому деньгами можно распорядиться к своему удовольствию». Вновь следует обратить внимание на языческую природу подобных городских ритуалов. По общему мнению, «приходскому младенцу жить восемь-девять месяцев, не больше», и представляется вероятным, что дети эти умирали отнюдь не только своей смертью. В парламентском документе, датированном 1716 годом, сказано, что «великое множество несчастных младенцев и незаконнорожденных подкидышей бесчеловечно губится варварским обращением нянек». В одном приходе Вестминстера из пятисот «выложенных на улицу» остался жив один-единственный ребенок.
Выживших определяли в приходские работные дома. По существу это были примитивные фабрики, где с семи утра до шести вечера дети трудились — пряли шерсть или лен, вязали чулки; час в день отводился на начатки ученья, еще час — «на обед и игры». Как правило, работные дома были грязны и переполнены. Например, в приходе Сент-Ленард (Шордич) «на тридцать девять детей было три кровати». Соединяя в себе черты фабрики и тюрьмы, работный дом выявлял тем самым свою сущность специфически городского учреждения; часто дети заражались там друг от друга «расстройствами» и инфекционными болезнями, и тогда их отправляли в больницы. Четырехугольник лондонской неволи — работный дом, фабрика, тюрьма, больница — замыкался.
Дети подвергались заточению по той простой причине, что в естественном и свободном состоянии считались дикими существами, Вечно «полуголые или одетые в лохмотья, обмениваются скверной руганью и проклятиями… катаются в грязи, лезут в конуры, воруют на пристанях, тащат из карманов ключи». Они были тем «отребьем», которым «изо дня в день полнятся наши тюрьмы, от тяжести которого стонет тайбернская виселица». Из тех, кто присматривался к жизни общества, лишь очень немногие задавались вопросом: не доводят ли этих детей до звероподобного состояния сами условия лондонского бытия? Осязаемые картины действительности давили на сознание, мешая всякому адекватному, убедительному анализу, идущему дальше констатации дикости и озверения. Беспризорные дети, которых приучили к труду в приходском работном доме, считались, к примеру, «настолько же отличными от того, чем они были раньше, насколько прирученный зверь отличается от дикого». Однако этот образный ряд применим и к другим существам из коммерческих джунглей Лондона. «Злой хозяин может быть настоящим тигром — и бьет, и бранит, и догола раздевает, и голодом морит, и все, что пожелает, может сотворить с безвинным мальчонкой, и кому до этого дело? Приходскому начальству, сбывшему его с рук, уж точно никакого». Здесь речь идет о «приходском ребенке», продаваемом в ученики; хотя эту ситуацию увековечил Диккенс в «Оливере Твисте» (1837), жестокости и тяготы, с которыми была сопряжена эта торговля детьми, характерны прежде всего для XVIII века.
Обратимся теперь к бедственному положению маленьких трубочистов, которых называли climbing boys — лазающими мальчишками. Обычно их определяли к хозяевам в ученики в возрасте семи-восьми лет, однако нередко пьющие или неимущие родители продавали за двадцать-тридцать шиллингов даже четырехлетних. Требовались именно малыши, потому что лондонские дымоходы были специфически узкими и изогнутыми, вследствие чего легко забивались сажей и прочим. Маленького трубочиста заставляли протискиваться в эти узкие щели или заталкивали туда силой; боязливых или непослушных, чтобы лезли веселее, кололи булавками или подпаливали огнем. Некоторые гибли от удушья, многие умирали медленной смертью от эпителиомы мошонки — «рака трубочистов». Оставшихся в живых работа уродовала. Один поборник социальных реформ так описывал типичного «лазающего мальчишку», окончившего свой недолгий трудовой век: «В двенадцать лет он теперь калеки на костылях, роста в нем от силы три фута семь дюймов… Волосы на ощупь как свиная щетина, голова как горячая головешка… Он бубнит „Отче наш“». Черные от сажи и прочих отходов города, эти дети если и мылись, то очень редко. Выкрашенные в лондонский цвет, они были подлинным символом самого что ни на есть жалкого состояния, до какого город мог довести своих юных жителей. Обычные уличные персонажи, они бродили и громко выпевали: «Чистить дымохо-од!» Это называлось calling the streets — окрикивание улиц.
В суровых лондонских условиях им, однако, редко сочувствовали. Напротив, их считали по совместительству воришками, попрошайками и «лучшими поставщиками висельников из всей английской ремесленной братии». Тем не менее — и это еще одно ошеломляющее проявление ритуальной театральности, к которой город всегда был склонен — раз в год для них устраивали праздник. Первого мая, выбелившись мукой и пудрой для волос и действительно став «лилейно-белыми», как шутливо называли трубочистов в те времена, они гурьбой шли по улицам и выпевали свое «Уи-ип, уи-ип». Парад сопровождался стуком ершей для сажи и кошек для лазанья. Этим карнавальным превращением Лондон демонстрировал и грубость свою, и веселость: трубочистам в их несчастливой жизни почти нечего было праздновать, и вот раз в году им позволялось поиграть и почувствовать себя детьми.
Однако имеются здесь и другие смысловые ассоциации, глубоко уходящие в тайну городского детства. «Лазающие мальчишки» в свой праздник обычно украшались золотой фольгой и лентами — в точности как дети, участвовавшие в средневековых шествиях; иными словами, трубочисты становились олицетворением святости и невинности, пусть и в вульгарном варианте. В то же время, проходя по улицам под грохот орудий своего ремесла, они были в тот день «господами бесчинств»; шум подчеркивал их дикость, которая представляла бы опасность для города, не будь она формализована и подчинена дисциплине ритуала. Игра, невинность, свирепость — все эти стихии в городском ребенке сливаются в одно целое.
Питер Эрл в книге «Полный город людей» замечает, что в начале XVIII века Лондон обольщал детей и молодежь «множеством соблазнов». В их числе — «дурные компании, азартные игры, питье, праздность, мелкое воровство и гулящие женщины». Поэтому лондонские дети по сравнению с провинциальными с самого начала находились в морально невыгодном положении. В питейных лавках «дети пьянствовали с таким самозабвением, что не могли потом выбраться наружу». На гравюрах Хогарта дети тоже выступают зачастую как зловредные или проказливые исчадия города; лица их насуплены от обиды или кривятся в насмешке, наружностью и поведением они передразнивают взрослых или подражают им. Ни четвертой гравюре из серии «Путь повесы» мы видим мальчика, сидящего в канаве, курящего трубочку и внимательно читающего газету «Фартинг пост» («Грошовая почта»). Неподалеку виднеется вы веска игорного дома Уайта на Сент-Джеймс-стрит, на переднем плане пятеро других детей режутся в кости и карты. Один из этих мальчишек — чистильщик обуви, в буквальном смысле оставшийся без рубашки, другой — торговец спиртным, третий — газетчик (их тогда называли «меркуриями», то есть вестниками). О беспризорниках XIX столетия тоже писали, что «подлинная их страсть — азартные игры, которым они предаются без всякого удержу». В первые десятилетия XX века совсем маленьких детей, случалось, все еще арестовывали за азартные игры на улицах — такие, например, как «пуговки», Так что по меньшей мере два столетия азартные игры являются излюбленным занятием — или отличительной чертой? — лондонской детворы. Да и почему бы им, окруженным городской жизнью с ее превратностями, не быть игроками? На той же гравюре Хогарта чуть поодаль еще один мальчик выкрадывает платок у главного героя — «повесы». Здесь в миниатюре дан образ лондонского ребенка XVIII века, деятельно погруженного во взрослую жизнь улиц. Детские лица, как и лица взрослых, отмечены печатью алчности и стяжательства, витающих над городом, как некие духи-покровители. В серии гравюр «Утро», «Полдень», «Вечер» и «Ночь» дети тоже играют существенную роль. Некоторые одеты в точности так же, как одеваются взрослые, и выглядят горожанами, превратившимися а карликов или уродцев; другие — оборванные уличные мальчишки, дерущиеся за еду в канаве или сбившиеся для тепла в кучу под деревянным навесом.
Бездомные дети в лохмотьях являются, таким образом, ярким символом городской жизни; на лондонских фотографиях XIX века они, однако, лучше распознаваемы и внушают острую печаль. Перед нами уже не типы и не карикатуры, а знакомые, виденные в жизни человеческие лица — то мягкие, то грустные, то горестные, то озадаченные. Утверждалось, что к концу XVIII столетия филантропический инстинкт усилился и помощь неимущим стала более щедрой; однако существо лондонской жизни осталось прежним. «Преступлений, голода, наготы, бедствий всякого рода в столице столько, — сказал Диккенс одному журналисту в середине XIX века, — что это превышает всякое разумение». Это превышало разумение потому, что голод и бедствия поражали самых юных и уязвимых. В 1839 году почти половину лондонских похорон составляли похороны детей в возрасте до десяти лет, и популярным у ранних фотографов изыском было снимать малышей среди надгробий городских кладбищ: вот вам викторианская простота во всей ее брутальной красе.
На фотографии, принадлежащей к иному жанру, три девочки сидят на каменном тротуаре, свесив ноги в канаву; одна удивленно обернулась и смотрит на снимающего, однако самое сильное впечатление производит их одежда — темная, блеклая. Они словно бы подлаживаются под темный, потрескавшийся камень вокруг, чтобы стать почти невидимыми. Многим теперь невдомек, какой грязной и неприглядной была столица в Викторианскую эпоху; улицы были вечно завалены мусором, повсюду сажа и въевшаяся угольная пыль. Диккенс писал: «Многие ли, окруженные этой смесью тошнотворных запахов, этими кучами нечистот, этими обваливающимися домами со всем их мерзким содержимым, одушевленным и неодушевленным, склизко ползущим на черную дорогу, готовы были бы сказать, что действительно дышат этим воздухом?».
На другом снимке — семеро мальчиков, с которыми фотограф явно поработал заранее, сотворив живую картину; получилась, однако, живая картина нужды. Все они босы, один разжился поношенной шляпой, но штаны у него такие рваные, что из них торчит голое колено. Как они ухитрялись существовать — вечная тайна; вид у них истомленный, но не такой уж голодный. Есть знаменитая фотография мальчика, торгующего спичками фирмы «Брайант и Мэй». В том, как он держит коробок, чувствуется гордый вызов: дескать, покупать или нет — смотрите сами, а я выживу так и так.
В первой половине XIX века князь Герман фон Пюклер-Мускау углядел в бурном потоке экипажей мальчика лет восьми, самостоятельно правящего своей повозкой, и заметил, что «такое… можно увидеть только в Англии, где к восьми годам дети независимы, а в двенадцать висят». Подлинно знаменитым стало данное в 1826 году одним путешественником описание группы двенадцатилетних смертников из Ньюгейтской тюрьмы: «хотя все были приговорены к смертной казни, они вместе курили, играли и были очень веселы». В 1816 году в лондонских тюрьмах содержалось 1500 заключенных, не достигших семнадцати лет. «Иным едва исполнилось девять или десять, — сообщается в „Ньюгейтских хрониках“. — Дети начинали воровать, едва научившись ползать. Бывали случаи, когда за преступления судили шестилетних». Дети по всем правилам объединялись в банды; «каждая выбирала себе вожака и подразделялась на смены, действовавшие в определенных районах — одна днем, другая ночью». Наиболее распространены были карманничество, воровство в магазинах и лавках, кражи с витрин и ограбление пьяных. В последнем случае «вначале нападали девчонки, затем мальчишки обирали его до нитки».
В XIX веке уличных детей называли «маленькими арабами», шовинистически подчеркивая тем самым их дикость. В связи с этим, может быть, уместно будет вспомнить, что в состоятельных семьях непослушных детей называли «маленькими радикалами», словно бы говоря тем самым: источник социального бунтарства — в энергии юных. В 1870-е и 1890-е годы вышли три различные книги под одинаковым названием «Детский крик», что указывает на частоту этого тревожного звука; крик можно истолковать и как плач, и как боевой клич. Толстой, посетивший Лондон в 1860 году, заметил: «Когда и вижу этих грязных оборванных детей с ясными глазами и ангельскими лицами, меня охватывает страх, точно при виде утопающих. Как их спасать? Кого в первую очередь? Ведь тонет самое дорогое — духовное начало в этих детях». Чарлз Бут однажды повстречал группу «арабов-кокни», состоявшую из «маленьких, загрубелых на вид детей». «Я сказал, что в такой час им лучше бы находиться дома и спать, на что девочка лет восьми (и к тому же маленького росточка) ответила и за себя, и за дружка тоном не по годам развязным: „Шутите, дяденька? Мы тут с хахалями гуляем — вот он, хахаленок-то мой“. — „Ага, — подхватила другая. — А вот мой“. Последовал дружный смех, сменившийся жалобным: „Дайте нам денежку, дяденька, ну дайте“».
С лондонской детворой было выгодно иметь дело. «Никакое вложение капитала, — писал в 1892 году автор книги „Дети бедноты“, — не дает ныне лучшей отдачи, чем использование детской рабочей силы». Некоторые из детей становились «мальчиками на побегушках» или разносчиками пива; другие, подрядившись убирать на оживленных улицах конский помет, надевали красную униформу. Придерживали лошадей для тех, кто останавливался что-то купить по дороге; таскали чемоданы и сундуки на вокзалах или помогали пассажирам на стоянках омнибусов; стояли у дверей театров и прочих общественных мест, готовые раздобыть кеб — особенно в дождливую погоду; пособляли уставшим носильщикам и хлебнувшим лишнего кебменам. Можно представить себе город детей (число тех, что были заняты уличной работой, оценивается в десять-двадцать тысяч), высматривающих работу и, когда она подворачивается, жадно за нее хватающихся. Они были подлинным порождением Лондона.
Другие становились уличными торговцами и часто были узнаваемыми фигурами со своими прозвищами — например, Воробышек или Ранняя Пташка. Им завидовали «безработные малыши, для которых отнести куда скажут корзинку фруктов было способом получить толику независимости». Взгляд этих детей на жизнь небезынтересен: любая, даже малейшая возможность заработка позволяла тебе стать уличным господином или госпожой и гулять как тебе вздумается. Торговцы фруктами и прочим товаром нанимали «ничейных детей» продавать мелкие партии. Ребенок брал обязательство вернуть определенную сумму, а то, что ему удавалось выручить сверх нее, составляло его «навар». С первым светом дети стекались на многочисленные уличные рынки. Подбегая к тачкам торговцев фруктами, мальчик кричал: «Я нужен, Джек?» или: «Сговоримся, Билл?» Порой приходилось ждать своего часа целый день, но при удачном стечении обстоятельств малец мог стать любимчиком того или иного торговца. Часто мальчика нанимали «выкрикивать» товар, который они с хозяином везли по улицам в тачке. Этот обычай можно было бы счесть симпатичным — однако «естественный мальчишеский тембр совершенно исчезает в очень раннем возрасте, и вместо него возникает грубый, хриплый, гортанный, неблагозвучный голос». Вот они, физические последствия городской жизни: Лондон высасывал соки даже из детских голосов, превращая их чистые тона в рваный хрип.
Другим источником дохода лондонских детей были увеселительные зрелища, которые они устраивали для горожан. Например, мальчики состязались в быстроте передвижения с трамваями, «не только резво работая ногами, но, кроме того, то и дело вставая на руки и проходя несколько „шагов“ вниз головой». Популярнейшим местом этой живой работенки была Бейкер-стрит, где дети ходили колесом, «чтобы привлечь внимание и получить преимущество, если имелись виды на какой-нибудь заработок, а также в надежде на полпенса за проворство». Будучи частью лондонского театра, эти уличные представления не обходились, однако, без последствий, Мейхью осмотрел руки одного такого мальчишки: «Ладони у него были жесткие, как подметочная кожа, и по твердости не отличались от подошв его босых ступней». Улицы делали своих детей жесткими во всех отношениях. В довершение всего лица у них были «бесстрастные и невыразительные».
Торгуя «на свой страх и риск», дети не всякий товар могли продавать. Торговля патентованными медикаментами была делом взрослых, умевших дурачить публику; не умели дети и всучивать людям после публичных казней «Предсмертные речи». Более любопытным, однако, представляется то, что у юных продавцов нельзя было купить таких детских вещиц, как стеклянные шарики или волчки. Причина, возможно, довольно глубока. Кто захочет покупать атрибуты детской невинности и игры у тех, кто неизменно лишен подобных вещей?
К услугам уличных детей были грошовые балаганчики, где ставились любительские спектакли для зрителей, пришедших, как и актеры, с улицы. Царившие там грязь и пошлость стали притчей во языцех. Между тем для лондонских детей из более состоятельных семей существовали другие сценические формы, главной из которых был игрушечный театр. Он продавался вместе с вырезанными и наклеенными на картон персонажами — «простой за пенс, раскрашенный за два», — которых перемещали по деревянной или картонной сцене, держа за особые проволочки или палочки. Разыгрывание пьес было глубоко лондонским времяпрепровождением, в котором органически слились традиция карикатуры или сатирической гравюры (они были выставлены в витринах у множества продавцов гравюр и эстампов) и традиция лондонской драмы или рождественского представления.
Первый из этих детских театриков был сделан в 1811 году, и вскоре они приобрели огромную популярность. Когда Джордж Крукшенк стал мешкать с их выпуском, «мальчишки повадились ходить к нему в магазин и ругать его на чем свет стоит — от него, мол, не дождешься продолжений его пьес». Игрушечный театр, таким образом, составил часть истории лондонских зрелищ, и питали его сюжетами все те же готика и фантасмагория. Он, кроме того, имитировал юмор и разноголосицу «большой» лондонской сцены своими бурлесками и буффонадами: «The Sorrows of Werther» («Страдания Вертера») превратились в «The Sorrows of Water, or Love, Liquor and Lunacy» («Страдания от воды, или Любовь, спиртное и безумие»).
Но многих отношениях Лондон был городом мелодрамы, и юные его жители были неравнодушны к театральной игре и декламации. Один из ежедневных уроков чтения в лондонских школах основывался на драматургическом материале, и мальчики и девочки города испытывали настоящую «страсть к актерству». В «Ярмарке тщеславия» (1847–1848) Теккерей выводит двоих лондонских мальчиков, имеющих явную «склонность к изображению театральных типов». Другой лондонец, писавший в начале 1830-х, отмечает, что «почти у каждого мальчика имеется игрушечный театр».
Картина «Вечерний Панч», написанная в 1898 году, изображает группу детей, зачарованно глядящих снизу вверх на представление с Панчем и Джуди, даваемое в балагане при свете масляных ламп. Иные из них босоноги, иные в лохмотьях, и все стоят на грубых камнях, но поглощенные зрелищем детские лица озарены ярким светом — или, возможно, сами порождают это сияние, изливающееся во мрак лондонского вечера. Сходное ощущение сверхъестественного возникает, когда читаешь о детях, играющих на улицах города. Немецкий автор Теодор Фонтане описал весну в «Грачовнике» Сент-Джайлса, когда «дети вынесли на улицу единственную свою немудрящую игрушку — самодельные воланы, и повсюду, куда ни глянешь, множество бледных, преждевременно состарившихся лиц с темными блестящими глазами, а воланы порхают себе вверх-вниз, отсвечивая, как стайка освещенных солнцем белокрылых голубей». Здесь есть ощущение чуда и тайны, которое дарует нам идущая из зловонных и грязных трущоб волна счастья и смеха. Не о невинности, противопоставляемой опыту, идет речь (невинными эти дети отнюдь не были), а о некоем торжестве человеческого воображения над городом. Даже в средоточии мерзости дети нуждались в веселье и имели на него право.
Это чувство — этот прилив взволнованной человечности — возникает и во многих описаниях детского уличного танца. В «Неизвестном Лондоне» А. Т. Камден-Пратта говорится о «диковинном зрелище» на Холиуэлл-стрит в конце XIX века: «На улице дети танцуют в ряд под шарманку, которая, кажется, не умолкнет никогда… Видно, что все они делают одно и то же простое па, — но до чего иногда изящны эти неопрятные девчонки!» Это похоже на какой-то ритуальный танец под вечно звучащую музыку — на танец города. Ивлин Шарп в «Лондонском ребенке» пишет, что «иногда они танцевали синхронно, иногда — как своего рода кордебалет для маленькой босоногой примы-балерины во взлетающем передничке; и неизменно они выдавали свое родство с той пестрой толпой, что в диком самозабвении пляшет под бренчание уличной шарманки». Вновь заявляет о своем постоянном присутствии вездесущая шарманка, как если бы через ее посредство звучали сами камни, однако простой ритуализованный детский танцевальный шаг уступил место дикости и «самозабвению»; в неистовом танце они хотят забыться, выйти из условий обыденного существования. Косвенно они бросают городу вызов. Раз мы можем так танцевать — ничего ты с нами не сделаешь!
В одном стихотворении 1894 года описывается «дочь Сити — полудевочка, полуэльф… болтающая сама с собой» и играющая в «классики» на ступенях собора Св. Павла. Лондон «тщетно грохочет», пытаясь завладеть ее «рассеянным слухом», а она не удостаивает и взглядом высящуюся над ней церковную громаду. Здесь высвечены достоинство и самодостаточность «дочери Сити», которые не имеют ничего общего с какими бы то ни было проявлениями мощи и делового успеха вокруг нее. Она словно бы порождена самими городскими условиями, и в то же время в ней есть нечто, способное игнорировать их. В эту тайну был посвящен поэт конца XIX века Лоренс Биньон, который изобразил двоих детей, танцующих в переулке «лицом к лицу» под звуки пресловутой шарманки. Они смотрят друг на друга «сияющими серьезными глазами, полными совершенного удовольствия». Общая радость и взаимопонимание возвышают их над неприглядным материальным миром вокруг. В романе Джорджа Гиссинга «Фирца» (1887) Гилберт Грейл сворачивает на Ламбет-уок[138], и «стоило ему это сделать, как перед ближайшим питейным заведением заиграла шарманка. Грейл подошел ближе; дети затеяли танец, и он остановился посмотреть. Знакомы ли вы с музыкой сумрачных улиц, под которую танцевали дети?.. волнение, какое вам и не снилось, коснется вас, и в нем вам откроется секрет потаенного Лондона». Это великий секрет тех, кому довелось существовать в темном сердце города. Это вызов и самозабвение, сплавленные воедино. Это лондонский танец.
Ламбет ныне, как и многие другие районы Лондона, стал тише. Детей на улицах не видно вовсе, однако небольшой сквер на Саламанка-стрит, называемый Педлерс-парк, означен как «детская игровая площадка». В свое время весь Лондон был одной «игровой площадкой» — теперь же для детской игры выделены особые зоны. Улица Ламбет-уок, ранее бывшая центром Старого Ламбета, сейчас сделана чисто пешеходной и застроена трехэтажными муниципальными домами из темного кирпича. Она ведет к торговому пассажу, который, однако, не назовешь новеньким; по нему, ругаясь сквозь зубы, ковыляет пьяный. Магазины закрыты, а иные и вовсе бездействуют. Но росписи на стенах, возвышающихся над пассажем, изображают детей. На одной, датированной 1851 годом, — ученики Ламбетской школы для бедных на Ньюпорт-стрит. На другой голоногая детвора весело пляшет в струях воды из поливальной цистерны; образ навеян фотографией, сделанной Уильямом Уиффином примерно в 1910 году. И вдруг — пожалуйста: 1 июля 1999 года четыре девочки затевают посреди Ламбет-уок игру со скакалкой.
- 1.
- 2.
- 3.
- 4.
- 5.
- 6.
- 7.
- 8.
- 9.
- 10.
- 11.
- 12.
- 13.
- 14.
- 15.
- 16.
- 17.
- 18.
- 19.
- 20.
- 21.
- 22.
- 23.
- 24.
- 25.
- 26.
- 27.
- 28.
- 29.
- 30.
- 31.
- 32.
- 33.
- 34.
- 35.
- 36.
- 37.
- 38.
- 39.
- 40.
- 41.
- 42.
- 43.
- 44.
- 45.
- 46.
- 47.
- 48.
- 49.
- 50.
- 51.
- 52.
- 53.
- 54.
- 55.
- 56.
- 57.
- 58.
- 59.
- 60.
- 61.
- 62.
- 63.
- 64.
- 65.
- 66.
- 67.
- 68.
- 69.
- 70.
- 71.
- 72.
- 73.
- 74.
- 75.
- 76.
- 77.
- 78.
- 79.
- 80.
- 81.
- 82.
- 83.
- 84.
- 85.
- 86.
- 87.
- 88.
- 89.
- 90.
- 91.
- 92.
- 93.
- 94.
- 95.
- 96.
- 97.
- 98.
- 99.
- 100.
- 101.
- 102.
- 103.
- 104.
- 105.
- 106.
- 107.
- 108.
- 109.
- 110.
- 111.
- 112.
- 113.
- 114.