Лондон: биография.

ЛОНДОНСКИЕ ОТВЕРЖЕНЦЫ.

Лондон: биография.

Гравюра Жерико «Имейте жалость к несчастному старику» дает представление об одиночестве и бедствиях лондонских отверженных; общество собаки и в теперешнем городе является признаком бездомности.

Глава 64. Они с нами навеки.

«Миссис Амброз понимала, что быть бедной — это, в конце концов, обычнейшая вещь, что в Лондоне живет несметное число бедных людей». Эта цитата из романа Вирджинии Вулф «По морю прочь» («The Voyage Out») выражает великую истину о XIX столетии, в котором она родилась.

Бедные всегда были неразъединимо вплетены в городскую ткань. Они подобны камням и кирпичам — Лондон покоится на них, как на фундаменте; немое страдание их не имеет границ. В средневековом городе беднейшими из бедных были старики, калеки, больные и сумасшедшие. Те, кто не мог работать и не имел поэтому реального, надежного места в структуре общества, становились отверженными. К XVI веку определились бедные районы города — такие, как восточный Смитфилд, приход Сент-Кэтрин близ Тауэра, Минт в Саутуорке. Повинуясь некоему инстинкту, неимущие скапливались вместе — их, можно сказать, манили те или иные части города, дававшие им приют. Держа лотки, торгуя вразнос, чистя дымоходы, они принадлежали к самым низам и были, по словам Дефо, «несчастными, которые подлинно крохоборствуют и терпят нужду».

Авторы XVIII века писали о мерзких дворах и обшарпанных строениях, о «грязных беспризорных детях» и «неряшливых женщинах», о «грязных, голых, лишенных мебели» комнатах и о людях, которые не выходят из них на улицу, потому что их «одежда слишком износилась, чтобы выдержать испытание дневным светом». Те, у кого не было даже такого примитивного жилья, ночевали в пустых или заброшенных зданиях, находили приют под навесами, у входов в дома. В книге «Лондонская жизнь в XVIII веке» М. Дороти Джордж насчитывает в Лондоне к концу этого столетия «свыше двадцати тысяч несчастных разных категорий, которые поднимались поутру, не ведая, как… добудут себе дневное пропитание, а во многих случаях и где приклонят голову следующей ночью». Объяснение, которое она дает, выглядит убедительно: «общая неустойчивость, характерная для жизни и торговли того времени». Получается, что глубинная природа Лондона нагляднее и резче всего проявляется в жизни и облике беднейших его обитателей. Более благополучных горожан страх заставлял обходить неимущих стороной. Само их присутствие усугубляло болезненную нервозность и беспокойство лондонцев. Лучшее, может быть, представление о городе дает тень, которую он отбрасывает.

Эту тень можно увидеть внутри границ, проведенных на «карте бедности» Чарлза Бута (1889), где в рисунок красных и золотых полос, соответствующих зонам зажиточности и богатства, вторгаются черные и темно-синие участки — соответственно «Низший слой. Зловредные, полупреступные элементы» и «Очень бедные, перебивающиеся случайными заработками. Хроническая нужда». Карта более крупного масштаба, показывающая неблагополучные районы, содержит 134 зоны бедности, «примерно по 30 000 жителей в каждой»; здесь темно-синий цвет сгущается к берегам Темзы, а в других местах мы видим концентрические круги, где «наиболее равномерной бедности соответствует центральная часть». Все эти люди родились и выросли в Лондоне — в Паддингтоне и Пимлико, в Уайтчепеле и Уоппинге, в Баттерси и Бермондси.

Приезжие отмечали повсеместное обилие бедного люда и гораздо более высокую, чем в Риме, Берлине или Париже, степень его падения и деградации. В 1872 году Ипполит Тэн вспоминал «улочки, ответвляющиеся от Оксфорд-стрит, переулки, душные от зловонных телесных испарений, кучки бедных детей, облепивших грязные лестницы; скамейки у Лондонского моста, где по ночам целыми семьями люди теснятся, свесив головы и дрожа от холода… жалкая, несчастная бедность». В городе, основанном на деньгах и власти, безденежным и безвластным приходится туго. В Лондоне, как нигде больше, люди эти унижены в буквальном смысле слова, лишены всякого человеческого достоинства городом, движимым исключительно алчностью. Вот почему на лондонских улицах XIX века бедные являли «жалкое» зрелище и число их росло с ростом мощи и величины столицы.

Они составляли чуть ли не город внутри города, и такой громадной массы человеческого несчастья нельзя было не замечать. В книге «Лондон в лохмотьях», вышедшей в 1861 году, Джон Холлингсхед писал, что треть городского населения ютится «нездоровыми слоями, одни над другими, в старых домах и тесных каморках», которые, в свою очередь, расположены в «грязных, скверно застроенных тупиках, дворах и переулках». Книга пронизана нескрываемой тревогой и отвращением. В Лондоне, пишет миссис Кук в книге «Большие и малые улицы Лондона» (1902), «нищета странно плодовита». Страх перед бедными проистекал из представления, согласно которому они склонны плодиться и множиться до бесконечности. Миссис Кук говорит здесь о Боро, где бедность и нищета достигли таких размеров, что, казалось, охватили весь Саутуорк; но она с полным правом могла вести речь и о сотне других мест. Автор книги «Горький плач обездоленных Лондона» (1883) называет бедные районы «чумными». Эпитет выдает боязнь того, что в условиях Лондона подобная жалкая нищета и упадок могут каким-то образом оказаться заразными: по всем трущобам, где «сгрудились среди ужасов десятки тысяч людей», могут распространиться отчаяние и сознание тщетности всех усилий.

Можно было подумать, что эту плотную людскую массу порождают сами улицы. В одном газетном репортаже 1862 года упоминаются «Николс-стрит, Нью-Николс-стрит, Хаф-Николс-стрит, Тервилл-стрит с бесчисленными близлежащими глухими двориками и переулками». На мысли о вырождении наводит здесь само перечисление улиц, где «любому прохожему сразу видны наружные знаки нравственного упадка». Получается, что в «нравственном упадке» повинны дома и улицы как таковые. Является ли город отражением своих жителей — или, наоборот, жители формируются по образу и подобию городских условий? Обитатели и обиталища превращаются, таким образом, в отдаленные метафоры друг друга, как в следующем отрывке из «Людей бездны» Джека Лондона: «Вокруг — бедность, безнадежность, уныние, грязь… Народ живет в грязи, а если кто и делает жалкие попытки поддерживать чистоту, то это выглядит и смешно и трагично… Отец, вернувшийся с работы, спрашивает на улице свою девочку, где мать, и та отвечает: „Мама в помещении“»[132]. Наблюдатели, как правило, сходились в том, что жизнь бедноты опустилась до такого уровня безнадежности и убожества, что «возникла новая раса» и, кроме того, что «в весьма значительной мере это теперь наследственное». Говорили, что в Викторианскую эпоху Лондон так переменился, что стал другим городом. Что ж, вот вам его новое население.

Это городское явление диагностировал Энгельс, который пристально к нему приглядывался. В Сент-Джайлсе «грязь и ветхость не поддаются описанию… стены обваливаются, дверные косяки и оконные рамы сломаны и еле держатся…». Маркс жил в нескольких шагах оттуда — в Сохо. Таким образом, положение, сложившееся в Лондоне к середине XIX века, оказало прямое воздействие на основоположников коммунистического мировоззрения; их взгляды были, можно сказать, порождением лондонских трущоб, и те викторианские наблюдатели, которые считали, что повсеместное присутствие бедных вызовет к жизни некую великую или пугающую новую реальность, были не так уж далеки от истины. Лондонская беднота и вправду породила новую расу или класс, но в далеких от Англии странах и цивилизациях.

На Лонг-Эйкре внимание Энгельса привлекли «болезненные детские фигурки и полуголодные женщины». Признавая, что не все лондонские рабочие испытывают нужду в ее наихудших формах, он констатировал, что «каждого пролетария — каждого без исключения — может постигнуть такая судьба без всякой вины с его стороны». Бедность воспринималась как реальная, ощутимая угроза; город приводил людей в отчаяние, поскольку общих его условий было достаточно, чтобы ввергнуть их в трущобы. Ненадежность трудоустройства была, к примеру, одной из самых серьезных причин того, что люди, если воспользоваться словом начала XIX века, broke (разорялись, буквально — «ломались») и становились нищими. Холодная зима означала, что докеры и строительные рабочие лишались работы — оказывались, по выражению того времени, turned off (выставлены, «выключены»). В эпоху, когда только и речи было что об энергии и электричестве, это означало крайнюю степень дегуманизации и деградации.

Районы, где жили неимущие, тоже «выключались», «гасились». Город до того разросся, что эти районы могли быть наглухо упрятаны в его глубинах. Энгельс цитирует пастора, утверждавшего, что никогда «не встречал такой безнадежной нищеты, какую увидел в Бетнал-грин», причем район этот совершенно незнаком другим лондонцам, которые просто-напросто сюда не заходят. Об этом «до крайности бедном приходе» в других частях Лондона «знали не больше, чем о дикарях Австралии и Южной Океании». Вновь возникает картина дикого места, но теперь упор делается на мрак и непроницаемость.

В очередной раз мы сталкиваемся с чудовищным свойством великой столицы: богатые и бедные могли жить в ней бок о бок, не замечая друг друга. Энгельс цитирует редакционную статью в «Таймс» от 12 октября 1843 года, где говорится, что «в самых что ни на есть изысканных частях богатейшего города ГОСПОДНЕЙ Земли каждую ночь и каждую зиму можно увидеть… ГОЛОД, ГРЯЗЬ И БОЛЕЗНЬ». С этой точки зрения Энгельс смотрит на все лондонское общество и заключает, что оно не является ни здоровым, ни цельным. «Это жестокое равнодушие, эта бесчувственная обособленность каждого человека, преследующего исключительно свои частные интересы, тем более отвратительны и оскорбительны, что все эти люди скопляются на небольшом пространстве».

Лондон, таким образом, перевел само человеческое бытие в новую фазу; здешняя обездоленность в буквальном смысле обездолила всех его жителей, которые в безумной горячке приобретений и трат сотворили общество «атомов». Поэтому новая раса возникает не только в трущобах Сент-Джайлса, но и по всему Лондону, где «творческие способности громадного большинства пребывают в состоянии спячки, оглушенности и бездействия». Именно в этом, заявляет Энгельс, заключается подлинная городская бедность, которую способна искоренить только революция.

Итак, Лондон XIX века создал первое по-настоящему городское общество на земле. То, что мы сейчас воспринимаем как само собой разумеющееся, — «они пробегают один мимо другого, как будто между ними нет ничего общего», — тогда рождало недовольство. Помимо тех, кого восхищали величие и громадность викторианского города, были и такие, кто тревожился и ужасался. Здесь, на улицах Лондона, реально шла «социальная война, война всех против всех». То было предвестье будущего, раковая опухоль, которой предстояло распространиться не только по всей Англии, но в конечном счете и по всему земному шару.

Одним из величайших трудов, посвященных жизни неимущих в Лондоне конца XIX века, было и остается исследование Чарлза Бута «Жизнь и труд лондонцев» (1903); оно разрослось до семнадцати томов и выдержало три издания. Масштаб его был под стать предмету — самому городу. Монументальное творение Бута полно выразительных подробностей и проникнуто останавливающей внимание жалостью. Пристальный взгляд на лондонские жизни — вот что придает его труду такое значение. «Последним заднюю комнату занимал вдовец, мусорщик управления городского хозяйства, который не верил ни в бога, ни в черта… В № 7 обитает возчик-инвалид. Он свалился со своей телеги и, попав ногой под колесо, сломал ее. Этажом выше живет на вспомоществование женщина — очень бедная, старая, но счастливая душой, чающая небес». По соседству ютился «известный атеист, ораторствующий под арками железной дороги. Говорит, что, если Бог есть, он должен быть чудовищем, раз допускает такие бедствия. Человек этот страдает сердечной болезнью, и врач сказал ему, что когда-нибудь посреди такого горячечного рассуждения он упадет мертвый». Вот они, постоянные обитатели Лондона. «На первом этаже живут мистер и миссис Мик. Он шляпник, занимался крашением детских головных уборов в переносном бачке. Приветливый маленький человек… В задней комнате проживает миссис Хелмот. Муж ее, в прошлом оптик, теперь помещен в Хануэлл, поскольку страдает меланхолией и проявляет наклонность к самоубийству». Здесь налицо весь диапазон человеческого опыта; приветливый шляпник и не желающий жить оптик, помещенный в сумасшедший дом, едва ли не больше говорят нашему уму и сердцу, чем любой персонаж городской художественной литературы XIX века.

Город словно бы стал неким пустынным островом, где жители вынуждены искать дорогу ощупью. Но теплилась в нем, вопреки всему, и жизнь иного порядка. «Невозможно понять, — сказала Буту одна сестра милосердия, — как неимущим, лишенным всякой поддержки, удается сводить концы с концами, если не знать об их великой доброте друг к другу — даже между незнакомцами. Это очень многое объясняет». Ей вторит проповедник-нонконформист: «Только бедные по-настоящему делятся. Они хорошо знают, что кому нужно, и готовы прийти на помощь». Католический священник: «Доброта их к себе подобным просто поразительна». Вот вам еще один слой реальности, скрытый под всеми описаниями грязи и скверны. Глубоко пережитый опыт совместного страдания не всегда шел во вред душам неимущих. Условия жизни порой вели к отчаянию, пьянству, смерти, но была по крайней мере возможность совсем иных человеческих проявлений — доброты и щедрости к тем, кто рядом, кто попал в ловушку той же суровой и мерзкой действительности.

Бут окончил свое исследование памятными словами: «Сухие кости, разбросанные по протяженной долине, которую мы вместе перетекли, лежат перед моим читателем. Пусть же некая великая душа, владеющая более тонкой и благородной алхимией, чем моя, явится распутать спутанное, примирить очевидные противоречия, объединить намерения, сплавить и согласовать различные благотворные влияния в одно цельное божественное усилие — и оживить эти сухие кости, чтобы улицы нашего Иерусалима запели гимн радости». Это поразительное откровение. Чарлз Бут лучше, чем кто бы то ни было, понимал ужасы и нужду Лондона XIX века, и тем не менее труд свой он завершил картиной ликующего Иерусалима.

Под конец своей восемнадцатилетней работы Бут увидел, что наихудшие условия смягчены — правда, только наихудшие. Многие трущобы были снесены, и часть их прежних обитателей переселили в «типовые жилища» или в муниципальные дома, которые начали возводить на муниципальных участках. Улучшение санитарных условий и забота о городской гигиене тоже, пусть и не в самых существенных отношениях, сказались на жизни многих неимущих. И все же — что за город без бедных?

Выпущенный в конце 1920-х годов «Новый обзор жизни и труда лондонцев» констатировал, что 8,7 % горожан продолжают жить в нужде; в других источниках, впрочем, цифра колеблется в диапазоне от 5 до 21 %. Это иллюстрирует трудности, на которые наталкивается любое обсуждение масштабов бедности: уровни нужды относительны, но что взять за точку отсчета? Депрессия 1930-х сотворила, к примеру, слой так называемых «новых бедных», и в 1934 году очередной обзор утверждал, что ниже уровня бедности живут 10 % лондонских семей. Голодать не голодали, но было недоедание; лохмотья встречались не так часто, но потрепанная, изношенная одежда — на каждом шагу. В первые десятилетия XX века происходили голодные марши и марши безработных, хотя смягчающую роль сыграли пособия по безработице и более разумное применение законодательства о помощи неимущим.

Лондон и бедность тем не менее неразлучны. Меняются только формы бедности и ее проявления. В последнем обзоре «уровней нужды» наивысшие цифры зафиксированы в Саутуорке, Ламбете, Хэкни и Тауэр-Хамлетс (ранее — в Бетнал-грин и Степни); это в точности те области, где концентрировались неимущие в XVIII и XIX столетиях. Налицо, таким образом, преемственность нужды и неустройства, которые сгущаются вокруг значимых мест. На Олд-Никол-стрит и Тервилл-стрит ныне играют азиатские дети, и эта часть Шордича, называвшаяся «Джейго» и описанная Артуром Моррисоном в романе «Дитя Джейго» (1896), странно тиха после прежней своей пронзительно-многоголосой и ужасной жизни. Бедность теперь менее шумна и менее зловонна, чем в былых своих воплощениях, но, так или иначе, она существует — неотъемлемая часть города, принадлежащая ему на подсознательном уровне. Не было бы бедных — не было бы богатых. Подобно сопровождавшим армии XVIII века зависимым и беззащитным женщинам, неимущие сопровождают Лондон в его марше. Он сотворил их, потому что нуждался в них как в источнике дешевой и временной рабочей силы, — в итоге они стали тенью, преследующей город, куда бы он ни направился.

Глава 65. Подайте хоть малую малость.

Самым очевидным олицетворением лондонской бедности был нищий люд. Как-то раз в конце XIV века двое попрошаек повздорили. «Джон Дрей лично отрицал обвинение и заявил, что в тот день и в том месте он и пресловутый Ральф сидели рядом и просили милостыню, и Джон Стоу, вестминстерский монах, дал им, проходя мимо, пенс на двоих. Ральф взял этот пенс и делиться с Дреем не захотел. Завязалась ссора, и Ральф ударил его палкой». Подобная сцена могла произойти как столетиями раньше, так и столетиями позже. Ибо где нищему быть, как не в Лондоне, полном народу и, как гласила молва, страшно денежном?

Нищенствующие монахи или отшельники, бормочущие в каменных нишах у всех главных городских ворот; калеки на перекрестках; заключенные-попрошайки, взывающие к прохожим из-за решеток; старухи у церквей; дети на улицах. Нищих, молодых и старых, можно увидеть на некоторых больших лондонских улицах и в начале XXI века. Иные, завернутые в одеяла, лежат съежившись под дверными навесами и, обращая к прохожим просительные лица, кричат обычное свое: «Подайте мелочишку». Те, что постарше, — обычно бродяги и пьяницы, живущие совершенно вне времени; они до жути похожи на своих собратьев из более ранних эпох лондонской истории.

Сэр Томас Мор вспоминал о толпах нищих, облеплявших ворота лондонских монастырей; в пору позднего Средневековья после общих трапез в больших домах или церковных учреждениях слуги обычно собирали остатки хлеба и мяса и раздавали попрошайкам, ждавшим у дверей. В одном из англоязычных произведений Мор писал: «Однажды в Вестминстере у места раздачи я увидал так много бедного люда и так они напирали, что лучше бы я поехал другой дорогой». Но, хоть он и предпочел бы другой путь, на котором был бы избавлен от тесноты и вони, он спешился и заговорил с одним из нищих. Похвалив вестминстерских монахов за щедрость, Мор услышал в ответ, что хвалить их не за что: земли были-де подарены им добрыми принцами. Нищие, при всей глубине их падения, не были лишены чувства правой обиды и своего рода нравственной зоркости. Положение лондонского нищего — положение бесправного просителя, но во все эпохи к этому неизменно добавлялись горечь или гнев в отношении условий, сделавших его тем, кем он стал. Горожане давали попрошайкам милостыню не только из жалости, но и из смущения.

В Средние века уже были нищие-обманщики, симулировавшие увечье или болезнь, но постыдным это ремесло еще не стало. Имена и прозвания некоторых дошли до нас из XII столетия: Джордж Зеленый, Роберт Дьявол, Уильям Длиннобородый. Прослывший в правление Генриха II королем лондонских нищих, Уильям Длиннобородый стал зачинщиком беспорядков на Чипсайде, после чего нашел убежище в церкви Сент-Мэри-ле-Боу. В конце концов судебная стража его оттуда выкурила; так или иначе, он дал один из ранних примеров отверженца, гордого своей обездоленностью. Это были люди, повенчанные с бедностью и изоляцией и ставшие поэтому символом человеческой неприкаянности. «Разве не явились мы все в этот мир нищими из нищих без единого лоскута на теле? — писал Томас Деккер в начале XVII века. — И разве не нищими покидаем мы этот мир, прикрытые лишь жалкой простыней? И не ходим ли мы туда и сюда по свету как нищие, набросив на себя жалкие покрывала?» Если Бог создал человека по Своему образу и подобию, то какое диковинное сломленное божество являет себя посредством этих мужчин и женщин? Нищие рождали в прохожих суеверный и даже почтительный страх.

В XVI веке возникли нищие «братства», носившие такие названия, как «бедовые», «удачники», «четвертуны», «бравые ребята». Попрошайки скапливались в Уайтфрайарс, в Мурдиче, в Хокстоне, на Линкольнс-инн-филдс и на паперти церкви Сент-Бартоломью-де-Грейт; последние два места бродяги используют и сейчас. Все они курили трубки, бывшие своего рода эмблемами их состояния, и славились потасовками и пьянством. В «Дороге к странноприимному дому» (1531) Роберт Копленд изображает попрошаек, заунывно поющих на восточных подступах к собору Св. Павла, и приводит просьбу одного из них «превратить этот фартинг в полпенса ради пяти блаженств Девы нашей Марии». Томас Харман опубликовал рассказы о лондонских нищих в виде брошюры, где упор был сделан на их удивительных особенностях и «подвигах». О некоем Ричарде Хорвуде, лондонце, говорится: «На восьмом десятке лет разгрызал шестипенсовый гвоздь напополам, а пьянчуга был препохабнейший». Весной 1545 года Генрих VIII выпустил воззвание, осуждающее бродяг и нищих, которые группируются «на южном берегу реки и и других подобных скверных местах». Их надлежало сечь, или сжигать, или сажать в тюрьму на хлеб и воду. Но притока их в Лондон не могло остановить ничто. «Огораживания» в сельской местности во множестве плодили бездомных и безработных, и число потенциальных возмутителей спокойствия возрастало за счет солдат, возвратившихся после зарубежных кампаний. К ним добавлялись свои лондонские безработные и неспособные трудиться — «безначальственный люд», как тогда говорили, подчеркивая тот факт, что они не вписывались в общественную среду, основанную на иерархии. И 1569 году несколько тысяч «безначальственных» было отправлено и тюрьмы, и в том же году горожане поставили у всех ворот стражу, не пропускавшую в город нищих. Обыскивались все барки, приходившие из Грейвсенда и других речных портов. Возможно, именно тогда возник стишок:

Слышишь, слышишь лай собачий? В город нищие идут!

В городе, славившемся богатством, больше всего боялись восстания бедных. В 1581 году, когда Елизавета I, направляясь к Излингтонским полям, проезжала заставу у ворот Олдерсгейт, ее окружила толпа здоровенных нищих, которые «доставили королеве немалое беспокойство». В тот же вечер судья Флитвуд прочесал поля и арестовал семьдесят четыре человека. Восемь лет спустя банда из пятисот нищих едва не разграбила Варфоломеевскую ярмарку; в тот же период они устраивали свою ярмарку — Даррест-фэр, — где сбывались краденые вещи.

К 1600 году, согласно оценкам, в Лондоне обитало 12 000 нищих — большая армия недовольных, которые чередовали мольбы с угрозами. Одним из средств воздействия был «хнычущий хор» под аккомпанемент деревянных трещоток:

Одну денежку малую Всем нам, сирым, убогим, Слепеньким, хроменьким! Господа милосердного ради! Душевно молим! Подайте!

Результат достигался благодаря устрашающему виду певцов и жалобным словам песен.

В городе, однако, находится место многим обличьям и многим маскам. В середине XVII века Томас Харман описал одного бродягу, Дженингса, просившего милостыню около Темпла. «Грудь его была оголена, голова покрыта грязной и мерзкой тряпкой, намеренно вырезанной так, что оставалась лишь узкая дырка для лица… все лицо его ниже глаз было в крови, как будто он только что упал и испытывает муки мученические, а вся куртка была вымазана грязью… зрелище воистину чудовищное и ужасное». Заподозрив неладное, Харман нанял двоих подростков, чтобы последили за ним; они обнаружили, что, окончив свой рабочий день у Темпла, он уходит в поля за Клементс-инн, где «подновляет кровавые пятна с помощью пузыря, наполненного овечьей кровью, и размазывает по рукам и ногам свежую грязь». Задержав его, приходская стража нашла при нем крупную сумму денег; его насильно вымыли, и «он оказался красавцем и крепышом со светлой бородой и необычайно белой кожей». Дар маскировки хорошо послужил ему в городе, падком на зрелища и склонном обольщаться наружностью; и как, не будучи актером до мозга костей, смог бы он привлечь к себе внимание в стремительном людском потоке?

Появились нищие, симулировавшие душевную болезнь, — их называли «авраамами ряжеными». Они стояли на перекрестках и показывали прохожим руки, где был выведен знак Бедлама — ER. «Господин хороший, подайте милостыньку бедняге, который пролежал в Бедламе за Бишопсгейтом три года четыре месяца и девять дней. Уделите ему от вашего серебришка, чтобы он расквитаться мог за все, что там задолжал». Демонстрируя безумие, они загоняли в себя иглы и гвозди; изрыгали проклятия или вели несвязные речи, именуя себя «Томами-бедолагами». Их можно было узнать по одежде — кожаной куртке с болтающимися рукавами — и по свалявшимся волосам; к концам своих ясеневых палок они привязывали кусочки бекона. Все это, опять-таки, означает, что их бредовое попурри стало номером сценической программы, что, околачиваясь на лондонских улицах, они неотъемлемо слились с городским театром страдания. Однако попадались в их среде и настоящие душевнобольные.

Высказывалось предположение, что нищие братства в XVI и начале XVII столетия были вполне правильными организациями с ритуалами инициации, с церемониями и процедурой. Каждому вступающему в сообщество давалась кличка — скажем, Бычина, Тертая Мадам, Большой Констебль — и прочитывался список нищенских заповедей. В их числе были такие: «Делись всякой добычей» и «Не выдавай тайну жаргона». Жаргон этот, впрочем, не был вовсе уж неизвестен лондонцам, включившим некоторые его слова в диалект кокни; тем не менее он был уникален. Вобравший в себя разнообразные словечки из валлийского, ирландского, голландского языков, из кокни и латыни, он в определенном смысле был международной «феней». В нищенском говоре pannass означало «хлеб», patrico — «священник», solomon — «алтарь», prat — «задница». Словечко chete (ныне — cheat, «обман») означало просто «вещь» и могло применяться к чему угодно: crashing cheates («грызуны») — «зубы», grunting chetes («хрюкалки») — «свиньи», lullaby chetes (lullaby — «колыбельная») — «дети». Жизнь как таковая, можно сказать, была chete. Нищенский жаргон «был якобы придуман около 1530 года, а изобретателя его повесили».

В брошюрах и книгах о нищей братии фигурируют яркие типы — ключевые, символические личности. Была, например, Лондонская Мэг из Вестминстера, подвизавшаяся в начале XVII века в трактире «Орел». Очень скоро она прославилась как скупщица краденого и «укрывательница бродяг». Она была первой из «бедовых баб» — буйных и устрашающих женщин, что отдавали должное и бродяжничеству, и воровству, и бандитизму. Отличаясь «быстрой смекалкой, незлым нравом и щедрым сердцем, она легко впадала в гнев и легко отходила». Больше всего ей нравилось бродить по ночам в поисках приключений по лондонским улицам в мужском платье; она была из тех чисто городских персонажей, которых город до краев наполняет своим возбуждением, своим хмельным духом. Переодевание лишний раз подчеркивает грубую театральность ее поведения в грубой и театральной обстановке. В ее жизнеописании, однако, отчетливо виден уклон, выпячивающий преступные дела в противоположность нищенству. Историки вопроса, подпадая под влияние брошюр того времени, зачастую валят бродяг и разбойников в одну кучу и усугубляют тем самым изначальное заблуждение, состоявшее в том, что всякого нищего считали потенциальным преступником.

О том, что не все нищие были злодеями, говорят, в частности, дошедшие до нас приходские книги. «Бедной женщине с детьми, чтоб не померли с голоду… На саван ребенку Хантера, слепого нищего… Дано несчастному неимущему — забыл, как звать… Дочке мистера Хибба с ребенком на пропитание… Уильяму Бернету из подвала к Рэгд-Стаф-ярде, бедному и шибко хворому». В статистическом плане, как и в плане личного восприятия, бедность и нищенство в Лондоне «достигли критического уровня» в 1690-е годы. Нищие заполонили улицы. Это были уже не «братства», группирующиеся в Колд-Харборе, Саутуорке или Уайтфрайарс, а нечто более серьезное и более отчаянное. В «Трактате о торговле и ремесле», изданном в XVII веке, отмечается, что бедные пребывают «в плачевнейшем и ужаснейшем положении — одни голодают, лишенные даже хлеба, другие страдают от холода и наготы».

Выражалось мнение, что развитие промышленности в XVIII веке существенно уменьшило количество нищих; в числе конкретных факторов, вступивших в действие во второй половине столетия, называют также перемены в системе приходских благотворительных учреждений и уменьшение потребления джина. Убедительных доказательств, однако, нет. Скорее можно говорить об изменении характера самого нищенства. В XVI и начале XVII века нищие, как правило, образовывали артели, или группы, или поселения. Ныне же возникла фигура одинокого нищего, литературным примером которого служит Молль Флендерс. «Я оделась нищенкой, в грубейшее и презреннейшее тряпье, какое только смогла добыть, и принялась расхаживать, заглядывая в каждую дверь и в каждое окно». Но Молль, как рано или поздно любой нищий, должна усвоить урок: «Платье мое смущало всех и страшило; казалось, все смотрят на меня — боятся, что я подойду и что-нибудь заберу, боятся подойти и что-нибудь получить». Что получить? Порцию брани? Плевок? Или — скорее всего — болезнь? Нищие были исчадиями городских глубин и городской грязи.

Итак, хотя в начале XIX века, особенно после наполеоновских войн, в столице все еще появлялись сообщения о нищенских группировках или бандах, в целом фокус внимания переместился на единичную фигуру нищего. Налицо странное обратное движение мысли в эпоху, когда из общей пестроты Лондона XVIII века начали вычленяться «классы» и когда стали много говорить о «системах» города; индивидуального нищего процесс этот, напротив, сделал человеком более изолированным и в буквальном смысле слова деклассированным.

В 1817 году Дж. Т. Смит опубликовал книгу «Все о бродягах, или Рассказы о нищих с лондонских улиц с портретами самых примечательных, выполненными с натуры». Главное внимание в ней было уделено позам и речениям слепых и увечных. Примером может служить «Безногий нищий еврей с Петтикоут-лейн» — древний старик в ветхой шляпе, сидящий на деревянной тележке. За ним стена, где нарисована ухмыляющаяся фигура — не то человек, не то скелет. Столетием раньше бродяги ходили толпами, что мешало присматриваться к ним и изображать их по отдельности.

В 1821 году французский художник Теодор Жерико награвировал дне лондонские сцены уличной бедности и нищенства; годом раньше его знаменитая картина «Плот „Медузы“» была выставлена в Египетском зале близ Пиккадилли, ныне же вся сострадательная нежность его натуры выразилась в гравюрах «Имейте жалость к несчастному старику, которого дрожащие ноги привели к вашему порогу» и «Параличная». На первой мы видим беспомощного старого нищего, привалившегося к стене; с ним собака на поводке из старого каната. Собака (bufe — на нищенском жаргоне) во все времена была обычной спутницей лондонского отверженного; ее присутствие не только говорит о страннической жизни, но и служит приметой одиночества, обделенности человеческой дружбой. В мире нужды собака нищему единственный друг; возникают, кроме того, ассоциации со слепотой и общей телесной немощью. На второй гравюре Жерико молодая мать и ребенок смотрят на парализованную старуху с жалостью и опаской. Опять-таки подчеркивается ее одиночество, не имеющее ничего общего с развеселой солидарностью «нищих братств». Есть и другой, физический аспект этой изоляции: никто не хочет подходить слишком близко. Отпугивает зараза — причем зараза не только болезнетворная. А вдруг и я стану как ты?

Письменные свидетельства об уличной жизни XIX века полны воспоминаний и наблюдений, связанных с этими призраками. «Возможно, иные из моих читателей, — писал Мейхью, — припомнят жалкого, согбенного юношу, стоявшего над надписью „Я ГОЛОДАЮ“, выведенной мелом на тротуаре на суррейской стороне моста Ватерлоо? Он лежал теперь, беспомощно съежившись, полумертвый от холода и голода, и сквозь прорехи в его тонком хлопчатобумажном пиджаке просвечивали голые шея и плечи; ни обуви, ни чулок на нем не было». Автор «Больших и малых улиц Лондона» вспоминает старика, у которого был «свой» угол на Оксфорд-стрит: «Слабый, жалкий, иссохший, с пустой черной сумкой, которую он просительно ко мне протягивал. Содержимого ее, если оно было, я ни разу не видел, но я часто давал ему пенс — просто из-за того, что жалок он был невыразимо. Теперь он исчез, и место его пустует. Но он преследует меня в сновидениях». Один нищий калека облюбовал место у картинной галереи на Трафальгар-сквер. Его «тощее тело опиралось на костыль с мягкой накладкой», «длинные худые пальцы бегали по клавишам старого аккордеона».

В 1816 году Иоганна Шопенгауэр, мать философа, опубликовала свои впечатления о Лондоне. Она описала, в частности, одну примечательную нищенку, которую считали сестрой знаменитой актрисы миссис Сиддонс. Ее низвели до плачевного положения несчастливые обстоятельства и, возможно, душевная болезнь, но на улицах Лондона к ней неизменно относились с удивительным почтением. Она «жила милостыней от незнакомых людей. Нам часто попадалось на глаза это диковинное привидение. На ней всякий раз были черная шляпка, не затенявшая лица и позволявшая разглядеть его черты, зеленое шерстяное платье, большой белоснежный передник и белый шарф». Она передвигалась на костылях и никогда никого ни о чем не просила, но прохожие «ощущали побуждение и даже считали своим долгом что-нибудь ей дать». Она была порождением улиц, уличным божеством-покровителем, которому следовало приносить дары.

В 1820-е годы Чарлз Лэм сочинил эссе «Сетования на упадок нищенства в столице», где речь шла об одной из спорадических и половинчатых попыток городских властей «очистить улицы»; на протяжении столетий издавались распоряжения и принимались меры, но нищие всякий раз возвращались. Лэм, однако, в элегическом тоне рассуждал об их грядущем исчезновении. «Нищие великого нашего города были подлинными его достопримечательностями, его знаменитостями. Мне в такой же мере будет их не хватать, как не хватало бы криков уличных торговцев. Без них и улицы не улицы. Они незаменимы, как бродячие певцы, и в живописных лохмотьях своих так же колоритны, как уличные вывески старого Лондона». Нищий каким-то образом воплощает в себе весь город — возможно, потому, что как человеческий тип он вечен; подобно детским играм и песенкам, ни возвращается и возвращается без конца. По словам Лэма, нищий — «единственный человек на свете, которому можно не обратить внимания на внешнее. Колыхания нашего мира его не затрагивают». Он являет собой неизменность, лежащую глубже текучей внешности мира. Поэтому нищие стали «застывшими поучениями, символами, напоминаниями, изречениями на солнечных часах, проповедями для ночлежного дома, детскими книжками, благотворными паузами и остановками посреди несущейся реки засаленного люда — взгляните хоть на этого вот несчастного банкрота». Образ банкрота уместен: где главная цель — нажива, там полное разорение может стать источником некоего достоинства, и нищий в его тряпье был застывшим упреком тем, для кого важно «внешнее».

К середине XIX века, когда все формы городского бытия стали предметами пристального исследования, нищих начали изучать и о них начали писать. Развитие общественного контроля и систематизация общества средневикторианской поры затронули, в частности, феномен попрошайничества. Было учреждено «Общество изучения нищенства», расположившееся на Ред-Лайон-сквер, где всех нищих столицы классифицировали и описывали. Чарлз Диккенс, хоть он и был зачастую щедр и великодушен к бедным, немедленно сообщал в Общество о случаях явной симуляции со стороны нищих и об авторах просительных писем.

Чарлз Бэббидж, изобретатель «аналитической машины», «отец компьютера» и составитель логарифмических таблиц, систематически изучал лондонских нищих. Он пишет, что, когда он возвращался домой с вечеринок «из жарко натопленных помещений», за ним «сквозь моросящий дождь» нередко шла «полуодетая несчастная женщина с ребенком на руках, порой сопровождаемая другой женщиной, едва способной идти». Они просили подаяния. Начав задавать им вопросы об их обстоятельствах, он увидел, что ему лгут. Однажды в густом тумане к нему подвели «бледного изнуренного мужчину», который, по словам владельца дешевого ночлежного дома, «два дня ничегошеньки не брал в рот, кроме воды из колонки на той стороне». Бэббидж дал ему одежды и немного денег, и молодой человек сказал, что ему предложили должность «стюарда на маленьком судне, отправляющемся в Вест-Индию». Но и он, как выяснилось, лгал. «Живя в одной из гостиниц другого квартала, он беспрерывно пьянствовал и буянил». Чарлз Бэббидж привел его к полицейскому судье. Его продержали неделю и, прочтя наставление, отпустили.

Что можем мы извлечь из этих примеров лондонского нищенства? Эти люди были отбросами города и являлись из моросящего дождя или густого тумана, подобно неким испарениям с каменных стен и свинцовых крыш. Они существовали на окраине бытия и, как правило, были приговорены к ранней смерти. У многих, как у молодого человека, быстро чередовались стадии опьянения и изнурения. Они были отъявленными лгунами и обманщиками, ибо с упорядоченным и комфортабельным обществом, чьим представителем был Бэббидж, их не соединяли никакие обязательства; их реальность была настолько ненадежной, что терять им было нечего. Они пребывали в совершенно ином жизненном состоянии, чем обычные люди. Только Лондон и мог дать им убежище.

Из страхов, проглядывающих за тогдашними статистическими выкладками и исследовательскими усилиями, один глубоко первобытен: что, если нищие начнут неудержимо множиться? «Прибыток их, — писал один автор в конце XIX века, — не отстает от общего прироста народонаселения». Испуг был нешуточный: зарождался новый вид, сросшийся с городом настолько, что его невозможно ни убрать из Лондона, ни даже отграничить от него. Боялись также, что перемены в городском обществе отразятся на природе самого нищенства: как писал Бланшар Джерролд, «обман претерпел эволюцию, бродяга превратился в разъезжего человека, нищий расскажет тебе сотню историй… каких мошенник былых времен не мог взять на вооружение». Были, к примеру, «попавшие в беду»: «моряки с разбитых кораблей, горняки из обрушившихся шахт, погорелые лавочники и бездомные из-за брошенной спички». Тип несчастливого моряка «знаком лондонцам по грубо намалеванным холстам, изображающим либо кораблекрушение, либо, чаще, кита, атакующего вельбот в северных морях. Картину расстилают на тротуаре, придавливая в ветреную погоду углы камнями». Нищих, как правило, было двое, причем один обычно безрукий или безногий. Расхожие книги о нищенстве, издававшиеся в XIX веке, любопытным образом напоминают подобную литературу XVI столетия: тот же предостерегающий упор на актерские таланты попрошайки, тот же перечень его уловок и трюков. Можно подумать, и вправду вывелась особая раса.

Как и всякое коренное население, нищие делились по участкам и от них получали прозвания. Были «нищие с Пай-стрит» и «нищие Сент-Джайлса», ходившие, как правило, каждый по своему определенному маршруту. «Я всегда держусь этой стороны Тоттнем-корт-роуд, — сообщил в 1850-е годы один слепой нищий члену исследовательской группы. — Улицу никогда не перехожу, и псина моя про это знает. Я вон туда топаю. Там Чиниз-стрит. Я знаю, где нахожусь, как не знать: сейчас направо будет Альфред-стрит, налево Фрэнсис-стрит, а когда мы до конца дойдем, псина остановится». Из маршрутов нищих можно было бы составить карту Лондона.

Нищие также распознавали и учитывали особенности характера своих сограждан. Богатые и средний класс не давали им ничего, полагая, что все попрошайки — обманщики; это само собой вытекало из официальной и полуофициальной литературы, чьи выводы эти слои весьма охотно принимали за истину. В городе, которым начинила править система, возникали, помимо прочего, систематические предубеждения. «Будь способность рассуждать дарована всему человечеству, — писал Джон Бинни, автор книги „Ворье и жулье“, — профессиональный нищий практически не имел бы шансов поживиться». Торговцев из числа более состоятельных тоже трудно было разжалобить. Но нищие получали свою долю «от торговцев среднего достатка и от бедного рабочего люда». Главными их благодетельницами были жены рабочих. Есть и другие свидетельства, говорящие о том, что лондонский бедняк склонен был помогать еще более бедным. Это означает еще, что вопреки расхожему мнению не все нищие были симулянтами; некоторые пробуждали братское сочувствие.

К концу XIX века нищие стали жаловаться, что их доходам и самой жизни угрожают две силы — реорганизованная полиция и «Общество изучения…»; но установить с достоверностью, уменьшилось ли сколько-нибудь существенно их число, не представляется возможным. Статистические отчеты и описания того времени, разумеется, утверждали, что столица ими по-прежнему «кишит» (популярное слово). Предположение о том, что количество нищих увеличивалось с ростом населения, выглядит вполне разумным.

В воспоминаниях, относящихся к началу XX века, речь идет не о бандах и не о группах нищих, а об отдельных лицах, обычно прикрывавших попрошайничество торговлей спичками или леденцами. Имея на руках «лицензию уличного торговца», стоившую пять шиллингов в год, нищий занимал свою «точку». Один, стоявший на углу Вест-энд-лейн и Финчли-роуд, заводил граммофон; другой ходил по Корбин-роуд с одним-единственным коробком спичек; шарманщик по прозвищу Коротышка «обрабатывал» Уайтчепел и Коммершл-роуд; некий мистер Мэтьюмен сидел у станции метро «Финчли-роуд» с коробом разносчика и жестяной кружкой. Все это случайные, выхваченные наугад фигуры, но они передают дух лондонского нищенства между мировыми войнами. Томас Холмс, автор книги «Лондонское дно», пишет: «Их страшно, невыносимо жаль, и порой мне кажется, что я живу с ними, брожу с ними, сплю с ними, ем с ними; что я стал как они». Такое головокружение можно испытать у края пропасти. Стать одним из них, добровольно уйти на дно — ведь это легче легкого. Это «другая» возможность, которую дарует нам город, суля освобождение от обыденных забот, и все данные говорят о том, что многие нищие ценили и любили свою свободу — свободу странствовать и глазеть на мир.

Торговцев шнурками и спичками уже нет, и место их в XXI веке занимают бездомные, которые ночуют под дверными навесами; они носят с собой одеяла — своеобразные знаки их состояния. Некоторые из них подобны предшественникам и унаследовали все их черты. Это могут быть люди умственно отсталые, или пьющие, или ущербные в каком-то ином смысле и потому неспособные вести «нормальное» существование. Или же это, наоборот, люди сообразительные и смекалистые, которые не прочь поупражняться в древнем искусстве «вешать лапшу на уши». Но этих, пожалуй, меньшинство. Лондонские бездомные большей частью действительно не могут справиться с требованиями городской жизни. Их страх перед миром слишком велик, им трудно находить друзей и устанавливать отношения с людьми. Чем может тогда показаться им лондонская вселенная? Тем же, чем она была для обездоленных и бездомных любой эпохи, — лабиринтом подозрительности, агрессии и мелких обид.

Бродягам всегда приходилось приноравливаться к жесткости и безразличию лондонцев. В стихотворении «По пути к собору Св. Павла» Джеймс Томсон пишет, как его толкает нетерпеливая толпа, в которой все «души и сердца / Ослеплены златым сиянием Тельца / И неспособны видеть» тех, кто упал по дороге. Это, по словам Сэмюэла Джонсона, возможно «лишь в таком большом городе, как Лондон, где никто никого не знает».

Незримый мир отверженных существует и в начале XXI столетия, хотя наружные его формы изменились. Тесно нашпигованные людьми дешевые доходные дома Степни ушли в небытие, но место их заняли муниципальные многоэтажки. «Потомственные бродяги» сменились желающими получить «помощь». Лондонские приюты сделались жилищами обездоленных, где, как пишет Хонор Маршалл в «Сумеречном Лондоне», царят «душевные болезни, распад семьи (в частности, разрыв брачных уз), хроническое нездоровье, рецидивизм, проституция, алкоголизм». На Уэллклоуз-сквер находился благотворительный центр, где получали крышу над головой «те, кто никому не нужен», — отбросы и ошметки общества, которые иначе просто истаяли бы на улицах. Они истаивают, потому что никто их не видит. В некоторых людных местах Лондона — например, перед вокзалом Чаринг-кросс — выстраиваются очереди желающих получить порцию супа из передвижной кухни Армии спасения; толпы проносятся мимо этих людей, как если бы их там не было вовсе. Нередко среди веселой публики, пьющей на свежем воздухе за столиками паба, лежит без движения какой-нибудь нищий, никому не нужный и словно бы невидимый. В ответ эти обездоленные постепенно теряют всякий контакт с внешним миром; а в Лондоне отправиться на дно легче, чем где бы то ни было в Англии. Недавнее обследование ночлежки в центре Лондона, о которой пишет С. Рандалл в книге «Домой пути нет», показало, что «четыре пятых всех молодых людей… составляли иногородние, в большинстве своем приехавшие недавно»: город, как всегда, ненасытен. Четвертая часть успела побывать «под надзором», половина имеет опыт ночевки под открытым небом, почти три четверти «не знают, куда подадутся потом». В большинстве своем они были нездоровы, плохо одеты и безденежны. Ночлежка находится в небоскребе Сентерпойнт — очень близко от тех мест, где встарь селился в сент-джайлсском «Грачовнике» пришлый оборванный люд.

Глава 66. Их голоса перевесили мой.

Иных своих жителей Лондон сводит с ума. Психиатрическая статистика 1970-х годов показывает, что в Ист-энде случаев депрессии было в три раза больше, чем в целом по стране. Шизофрения тоже была распространенным заболеванием.

Лечебница при церкви Сент-Мэри-Бетлем (Св. Марии Вифлеемской) начала принимать душевнобольных еще в XIV веке. «Из Бедлама! Бедненькому холодно!», «Благослови Боже твои пять чувств — бедненькому холодно!» Крики сумасшедших раздавались и в Сент-Мэри-Баркинг — «больнице для клириков и лондонских горожан обоего пола, повредившихся в уме». Однако именно через посредство Бетлема Лондон всегда ассоциировался с безумием. Томас Мор задавался вопросом: не является ли этот город со всеми его юродивыми и помешанными одним большим сумасшедшим домом? И если так, то Бетлем — уменьшенная копия Лондона, его «малый мир». Документы 1403 года говорят, что в лечебнице тогда содержалось девять пациентов, к которым были приставлены надзиратель, привратник с женой и несколько слуг. Однако количество больных неуклонно росло. В «Лондонских хрониках», датированных 1450 годом, упоминается «церковь Богоматери, называемая Бедлам. В этом месте живут многие, кто повредился в уме. С ними обходятся честно и добросовестно, и некоторые вновь обретают разум и здоровье. А иные остаются там до конца дней, ибо излечить их помешательство превыше сил человеческих».

Некоторым разрешалось покидать «тюрьму для умалишенных», чтобы просить на улицах милостыню; на их статус указывала оловянная бляха, носимая на левой руке, и их называли «божьими менестрелями» и «юродивыми». Помимо сострадания, они вызывали у людей суеверный страх; на улицах они казались некими исчадиями городского безумия. Это были бродячие призраки — иные жалкие, иные пророчествующие, иные унылые, иные обличительно-грозные. В городе, кичившемся цивилизованностью, это были образы наготы человеческой.

На картах начала XVI века подле «Бишопсгейтской дороги» видны «ворота Бедлама». Пройдя их, вы попадали во двор с несколькими небольшими каменными строениями; здесь стояла церковь и был разбит сад. Пациенты в количестве тридцати одного человека теснились в помещениях, предназначенных для двадцати четырех, где «воплей, визга, рева, драк, потрясания цепями, проклятий, раздражения, злости так много и так они сильны и ужасны, что и здравомыслящего человека сведут с ума». Главными лекарствами здесь были кнут и цепи. В инвентарном перечне упоминаются «шесть цепей с замками и ключами, четыре пары железных наручников, еще пять железных цепей и две пары колодок». В том же столетии Томас Мор писал о человеке, который «был посажен в Бедлам, где битьем и ученьем ему вернули разум». Следовательно, «ученье», то есть наказание, считалось действенным лечебным средством. С ума сходить — для этого надо было мужества набраться.

К началу XVII века Бедлам стал единственной больницей, используемой для содержания умалишенных. Это были главным образом «бродяги, ученики ремесленников и слуги с небольшим добавлением студентов и господ. Из пятнадцати бродяг одиннадцать были женского пола». По лондонским улицам бродило много людей, которых можно было бы счесть сумасшедшими и посадить на ночь под замок, но, как правило, они оставались на свободе. Обилие женщин-бродяг среди обитателей Бедлама — они составляли примерно треть — тоже кое-что говорит о жизни лондонских улиц.

Одной из пациенток была леди Элеонора Дэвис, которую забрали в Бедлам зимой 1636 года, поскольку она объявила себя пророчицей. Хотя ее держали не в обычной палате, а в доме смотрителя, она позднее говорила, что Бедлам «подобен аду — настолько ужасны были проклятия и скверные сцены». Это был «дом непрестанной ругани», и она жаловалась, что смотритель и его жена нередко напивались допьяна и обижали ее. Бедлам, таким образом, в сгущенном виде демонстрировал наихудшие стороны лондонской жизни. Вот почему в начале XVII века его стали изображать на сцене. В ряде пьес сумасшедший дом стал местом, где разворачиваются эпизоды насилия и интриг, где пациенты совершают.

Такие странные безумства, Что, хоть и жаль вам их, вы улыбнетесь.

Строки взяты из пьесы Томаса Деккера «Честная проститутка» (1604). Там впервые описаны сцены, происходящие в Бедламе.

Уже то, что единственный в стране сумасшедший дом находился в Лондоне, имело для драматургов значение. В «Герцогине Мальфи» Уэбстера безумие ассоциируется с рядом городских профессий — например, портного, который «свихнулся, изучая моды». Получается, что с ума людей сводит сама городская жизнь, и это — важнейшая точка соприкосновения между Лондоном и помешательством. Другую важную ассоциацию демонстрирует пьеса Джона Флетчера «Паломник» (1621), где в центре внимания — душевное здоровье содержателей больницы, а не пациентов. Если смотрители и сторожа безумны, то безумно и общество, поставившее их на должности и возложившее на них ответственность.

К середине XVII века старый сумасшедший дом пришел в столь плачевное и негодное состояние, что в городе разразился скандал. В 1673 году было решено возвести вместо него на Мурфилдс большое современное здание. Спроектированный по образцу дворца Тюильри, он был украшен колоннами и окружен садами. Строительство шло три года. Над входными воротами скульптор Сиббер поместил две лысые полуобнаженные фигуры — «Безумие печальное» и «Безумие свирепое». Они стали одной из лондонских достопримечательностей и могут потягаться с более древней парой покровителей города — Гогом и Магогом. Тогда-то Вифлеемская лечебница и обрела настоящую свою славу; любопытствующие, заграничные путешественники и писатели потянулись в ее палаты взглянуть на сумасшедших. Для города и его властей очень важно было, чтобы помешательство видели подконтрольным и запертым. То была часть могучего движения в сторону «разума» после Великого пожара и чумы, сделавших весь город исполинской ареной неразумия и буйства. Повествуя о событиях 1665 года, Дэниел Дефо писал, что многими горожанами овладевало «буйство и помешательство, и сплошь и рядом они накладывали на себя руки, выбрасываясь из окон или стреляя в себя; обезумевшие матери убивали собственных детей; иные умирали от приступов жестокого горя, другие от испуга и неожиданности, вовсе не будучи зараженными, а третьих страх приводил в отчаяние или унылое безумие». Лондонцы всегда были предрасположены к мании; возможно, она была необходимым условием самого их городского существования.

Однако, словно бы подчеркивая нелепость и неблагородство безумия, обитателей Бедлама выставляли напоказ, как зверей в зоопарке; пациенты представали прожорливыми существами, которых надлежало связывать, смирять наручниками. В здании было две галереи, одна над другой; на каждом этаже палаты располагались вдоль коридора, посреди которого находилась железная решетка, отделявшая мужчин от женщин. Снаружи это был дворец, внутри — почти тюрьма. С посетителей брали по одному пенсу, и современник писал, что «безумные выходки несчастных непостижимым образом побуждали легкомысленных зрителей к ликованию и громкому смену; отвратительный рев одних пациентов и дикие движения других, казалось, равно забавляли их. Иных пришедших постыдная бесчеловечность толкала на то, чтобы… нарочно, развлечения ради доводить больных до бешенства». Это «доверительное письмо» середины XVIII века от Сэмюэла Ричардсона рисует безотрадную картину, вполне подтверждаемую иными источниками.

Другой очевидец этих сцен заметил, что «безумнейшие люди нашего королевства находятся не в Бедламе, а вне его». Любопытно вот что: здание на Мурфилдс провоцировало на иррациональное поведение не только своих обитателей, но и посетителей, и весь эпизод с «дикими движениями» (можно предположить — сексуальными) и «отвратительным ревом» производит впечатление невообразимого смешения типов и ролей. Рассчитывая на то, что выходки сумасшедших могут возбудить в иных зрителях похоть, на галереях обычно околачивались проститутки. Полушутливо-полувсерьез однажды было замечено, что для тех, кто приходит поглазеть на помешанных и посмеяться над ними, следовало бы выстроить другой подобный дом. Может показаться, что от Мурфилдс по всему городу распространялась зараза безумия.

Неудивительно, что в литературе того времени Бедлам стал убедительной метафорой всех лондонских зол. В стихах Поупа тень его ложится на Граб-стрит — улицу неимущих литераторов, где многие сходят с ума от безденежья и неуспеха. Трахерн писал:

Весь мир — Бедлам: огромный каземат, Где буйствуют, беснуются, вопят.

Джон Локк сравнил временное помешательство с состоянием человека, заблудившегося в незнакомом городе, и эту наводящую на размышления аналогию подхватили многие из тех, кто писал о Лондоне. Например, Мэтью Брамбл в «Путешествии Хамфри Клинкера» Смоллетта говорит о лондонцах: «Всюду сумятица и суетня. Можно подумать, что они одержимы каким-то сумасшествием, которое не позволяет им сохранять спокойствие… Как мне отрешиться, от мысли, что ее [публику] обуял дух, более нелепый и пагубный, чем тот, каковой нам знаком по Бедламу?»[133] Здание на Мурфилдс, можно сказать, доминирует над душевнобольным городом. Лондонцы находятся в состоянии неестественного напряжения и беспокойства; они обитают в скверных домах, где нет ни света, ни воздуха; по ним хлещет бич бизнеса и наживы; их окружают всевозможные картины похоти и насилия. Они живут в Бедламе.

К концу XVIII века Вифлеемская лечебница в свой черед приобрела отпечаток разрухи и заброшенности. В 1799 году комиссия охарактеризовала здание как «мрачное, убогое и тоскливое», словно сами стены его вобрали в себя нечто от меланхолии иных пациентов. Уныние распространилось и на округу: лечебница находилась среди жалких домишек и лавок, торговавших подержанной мебелью. И вот в 1807 году было решено перевести ее на другую сторону реки — в Саутуорк. Третий Бедлам в истории Лондона возник на вполне подходящем месте, ибо Саутуорк всегда был средоточием тюрем и других казенных учреждений.

Новое здание выглядело столь же величественно, как предыдущее: портик с ионическими колоннами, громадный купол. Внутри, однако, было все так же безотрадно, словно вновь единственным назначением здания был театральный показ, долженствующий изображать победу Лондона над помешательством. Два скульптурных сумасшедших гиганта, которых прозвали «безмозглыми братьями», стояли теперь в вестибюле.

Методы лечения оставались суровыми и во многом основывались на физическом обуздании; один пациент пролежал в цепях четырнадцать лет. Более «просвещенный» подход стали проводить в жизнь лишь в середине XIX века. После двух инспекций, по результатам которых больничный режим был подвергнут жестокой критике, начали применять «нравственно-медицинское» лечение: пациентам дали возможность трудиться или чем-либо заниматься, им стали назначать такие медикаменты, как хлорал и наперстянка.

То был замкнутый малый мир внутри большого. Воду брали из своего артезианского колодца, так что пациентов миновали свирепствовавшие кругом холера и дизентерия. Ежемесячно устраивался бал, на котором пациенты танцевали друг с другом; об этих трогательных и диковинных празднествах писали многие. Однако безумие рождало нее тот же настоятельный вопрос. Лечебница навела Чарлза Диккенса, прошедшего мимо нее однажды вечером, на размышления: «Не оказываются ли каждую ночь примерно в том же состоянии, что и пациенты, те из нас, находящихся вне больницы, кто видит сны?».

К середине XIX века число душевнобольных в Лондоне утроилось, и для них открылись новые лечебные учреждения (самые известные — Хануэлл и Колни-Хатч). В 1930 году Вифлеемскую лечебницу перевели за город — в окрестности Бекенхема, но к тому времени столица была уже хорошо обеспечена психушками. Их стали называть «центрами психического здоровья», а пациентов — «пользователями».

Сравнительно недавно душевнобольных стали отпускать по домам с тем, чтобы они «жили в обществе», принимая лекарства. На лондонских улицах нередко можно встретить прохожего, который что-то торопливо бормочет себе под нос и яростно жестикулирует. На большинстве главных городских магистралей вы нет-нет да увидите одинокую фигуру, съежившуюся в позе отчаяния или устремившую взгляд в никуда. Порой кто-нибудь принимается кричать на прохожих или лезет с ними в драку. В свое время в ходу была фраза о лондонской жизни:

В твои дела не лезу — в мои прошу не лезть.

Можно добавить:

Твои дела — обедать, мои — из кожи лезть.