Изюм из булки.

Ты помнишь наши встречи?

МЕМУАРЫ.

СЕРЖАНТА ЗАПАСА.

Посвящается С.А.

Несколько бесхитростных историй, рассказанных ниже, наряду со множеством недостатков, на которые автору, несомненно, будет указано, имеют одно скромное достоинство: все они произошли на самом деле.

История болезни.

В конце февраля 1981 года меня, прямо со стрельбища, увезли в медсанбат. Из зеленой машины с крестом вылез незнакомый мне лейтенант и зычно крикнул:

— Шендерович тут есть?

Не поручусь, что крикни это лейтенант на месяц позже, ответ был бы утвердительным. Пользуясь популярным в стране лагерным сленгом, можно сказать, что я к тому времени уже доходил. Болела спина. Зеленые круги перед глазами были намертво вписаны в квадрат полкового плаца. Я задыхался, у меня разжимались кулаки — не в переносном смысле, а в самом что ни на есть прямом: выпадали из рук носилки со шлаком во время нарядов в котельной.

Человек, не служивший в Советской Армии, спросит тут: не обращался ли я к врачам? Человек служивший такого не спросит, потому что знает: самое опасное для советского солдата — не болезнь. Самое опасное — приход в санчасть. Тут солдату открывается два пути: либо его госпитализируют, и он будет мыть полы в означенной санчасти, с мылом, каждые два часа, пока не сгниет окончательно, — либо его не госпитализируют, и умысел уклониться от несения службы будет считаться доказанным.

Меня из санчасти возвращали дважды — и оба раза с диагнозом «симуляция». В первый раз майор медицинской службы Жолоб постучал меня по позвоночнику и попросил нагнуться. Кажется, он искал перелом. Не найдя перелома, майор объявил мне, что я совершенно здоров. Через неделю после первичного обстукивания я заявился в этот нехитрый Красный Крест снова и попросил сделать мне рентген. Наглость этой просьбы была столь велика, что майор временно потерял дар командной речи — и в воскресенье меня повезли на снимок.

Еще через неделю я был вторично поставлен в известность о своем совершенном здоровье. А propos майор сообщил, что если еще раз увидит меня на территорий полковой санчасти, то лечить меня будут на гауптвахте.

Проверять, как держит слово советский офицер, я не стал. Мне хватало ежедневного лечения у старшего сержанта Чуева, о каковом сержанте и первых четырех месяцах службы под его началом я, если хватит цензурных слов, расскажу как-нибудь отдельно.

Я вернулся в строй: днем топтал плац, по ночам не вылезал из нарядов, и с некоторым уже интересом, как со стороны, наблюдал за постепенным отказом организма бороться за существование — поэтому въезд прямо на стрельбище медицинской машины и крик незнакомого лейтенанта воспринял как внеочередное доказательство бытия Господня.

В медсанбате мне выдали пижаму, отвели в палату и велели лежать не вставая. В истории всех армий мира не наберется и десятка приказов, выполненных с такой педантичностью: я лег и тут же уснул.

Когда к концу дня меня растолкали на прием пищи, я, одурев от сна, попросил принести мне чаю в постель. «А палкой тебе по яйцам не надо?» — спросили меня мои новые боевые товарищи. «Не надо», — вяло ответил я и снова уснул.

Что интересно, чаю мне принесли.

На третий день к моей койке начали сходиться медсанбатовские ветераны. Разлепляя глаза среди бела дня, я видел над собой их уважительные физиономии. Еще никогда выражение «солдат спит—служба идет» не реали-зовывалось так буквально.

При первой встрече со мной рентгенолог, лейтенант медслужбы Анкуддинов, с нескрываемым любопытством переспросил:

— Так это ты и есть Шендерович? И я ответил:

— В этом не может быть сомнений.

Тут я был неправ дважды. Во-первых, окажись на месте Анкуддинова другой офицер, я бы за такой ответ мог огрести по самое не могу, а во-вторых: сомнения в том, что я Шендерович, уже были.

На второй или третий день после доставки в ЗабВО им. Ленина нас, лысых дураков, построили в шеренгу — и прапорщик Кротович выкликнул, глядя в листочек:

— Шендеревич!

— Шендерович, товарищ прапорщик, — неназойливо поправил я.

Прапорщик внимательно посмотрел, но не на меня, а в листочек.

— Шендеревич, — повторил он, потому что так было написано.

Я занервничал.

— Шендерович, товарищ прапорщик.

Моя фамилия мне нравилась, и я не видел основания ее менять.

Прапорщик снова внимательно посмотрел — но уже не на листочек, а на меня.

— Шендеревич, — сказал он очень раздельно. И что-то подсказало мне, что ему виднее.

— Так точно, — ответил я и проходил Шендеревичем до следующей переписи.

А в начале марта 1981 года (уже под своей фамилией) я стоял перед лейтенантом медслужбы Анкуддиновым, и он держал в руках снимок моей грудной клетки. Не знаю, какими судьбами этот снимок попал от полковых ветеринаров к профессиональному рентгенологу — но, видимо, чудеса еще случаются в этом мире.

Рассмотрев на черном рентгеновском фоне мой позвоночник и узнав, что его владелец все еще бегает по сопкам в противогазе, Лев Романович Анкуддинов предложил доставить нас обоих (меня и мой позвоночник) в медсанбат. Лев Романович считал, что на такой стадии остеохондроза долго не бегают — даже по равнине и без противогаза.

Так благодаря чудесному случаю я все-таки сменил шинель на пижаму.

В медсанбате мне было хорошо. Я понимаю, что рискую потерять читательское доверие; что как раз в этом месте повествования следует вспомнить, как тянуло в родную часть к боевым товарищам, как просыпался я по ночам от мысли, что где-то там несет за меня нелегкую службу мой взвод, — но чего не было, того не было. Не тянуло. Не просыпался.

Зато именно в медсанбате мне впервые после призыва захотелось женщину. До этого целых пять месяцев мне хотелось только есть, спать и чтобы ушли вон все мужчины. Признаться, я даже тревожился на свой счет, но тут как рукой сняло.

Здесь же, впервые за эти месяцы, я наелся. Причем «наелся» — это мягко сказано. Как-то ночью меня, в лунатическом состоянии ползшего в туалет, окликнул из кухни повар Толя.

— Солдат, — сказал он, — есть хочешь?

Ответ на этот вопрос был написан на моем лице большими транспарантными буквами уже несколько месяцев.

— Подгребай сюда через полчасика, солдат, — сказал Толя, — я тебя покормлю. Только без шума.

Полчаса я пролежал в кровати, боясь уснуть. Слово «покормлю» вызывало истерические реакции: это было слово из предыдущей жизни. В ордена Ленина Забайкальском военном округе имелись в обращении: словосочетание «прием пищи», существительное «жрачка» и глагол «похавать». На двадцать девятой минуте я стоял у кухонных дверей. Не исключено, что стоял, поскуливая. Из-за дверей доносились немыслимые запахи. До ЗабВО Толя работал шеф-поваром в ресторане и не хотел терять квалификацию.

В эту ночь я обожрался. Еда стояла в носоглотке, но остановить процесс я не мог.

Лирическое отступление о еде. Не буду утверждать, что в Советской Армии ее не было никогда, но ко дню моего призыва еда там кончилась — это я утверждаю как очевидец. Я еды не застал. Новобранцам образцовой «брежневской» дивизии образца 1980 года доставалось только то, что не представляло интереса для ворья, кормившегося при кухне. Хорошо помню ощущение безграничного счастья, испытанное в момент покупки и съедения всухомятку в городе Чита полукилограмма черствых пряников. Могу также поклясться на общевойсковом Уставе Вооруженных Сил СССР, что однажды, уронив кусочек сахара на затоптанный в серое месиво цементный пол, я поднял его, обдул и съел. Подо всем, что читатель подумает о моем моральном состоянии, я готов безусловно подписаться.

Впрочем, я отвлекся.

Итак, сначала в медсанбате мне было хорошо, а потом началась вообще сказка! Однажды, после утреннего осмотра, командир медроты капитан Красовский ни с того ни с сего, весьма конфиденциально, поинтересовался: не знаю ли я, часом, генерала Громова из областной прокуратуры? Никакого генерала я, разумеется, не знал. Ну, хорошо, как-то неопределенно сказал Красовский, — иди, лечись…

Через несколько дней меня попросили зайти.

В кабинете у командира сидел старлей с щитом и мечом в петлицах — сам же Красовский, пытливо на меня глянув, сразу из кабинета вышел. Тут, должен сказать, мне стало немножко не по себе. Дело заключается в том, что человек я мнительный, со стойкими предрассудками как к щиту, так и, в особенности, к мечу.

— Рядовой Шендерович? — спросил офицер госбезопасности.

Не вспомнив за собой никакой вины, заслуживающей трибунала, я ответил утвердительно.

— Как себя чувствуете? — поинтересовался старлей. — Как лечение? Может быть, есть какие-нибудь жалобы?

И на лице офицера госбезопасности отразилась искренняя тревога за процесс моего выздоровления.

Не буду врать, что захотелось себя ущипнуть (скорее, захотелось ущипнуть лейтенанта), но ощущение некоторого сдвига по фазе над мозгами повисло и продолжало сгущаться.

— Где желаете продолжить службу?

Клянусь своим остеохондрозом — он так и спросил! Эх, ну что мне стоило попроситься в кремлевские курсанты? Вот бы народу набежало посмотреть! Но я, как мешком ударенный, только промямлил что-то благонравное.

Старлей светло улыбнулся и в последний раз спросил:

— Значит, все в порядке?

Тут мне захотелось зарыдать у него на погоне. Я ни черта не понимал.

После ухода старлея в кабинет тихо вошел капитан Красовский и совсем по-домашнему попросил меня не валять ваньку и сознаться, кем я прихожусь генералу Громову из прокуратуры. Тут я подумал, что сейчас шизанусь. Я призываю в свидетели всех, кто знает меня в лицо, и спрашиваю: могут ли быть у генерала Громова из прокуратуры такие родственники? За очевидностью ответа возьмем шире: могут ли у генерала быть такие знакомые? Ну, нет же, о господи! Я спросил капитана: в чем дело? Я поклялся, что фамилию генерала слышу второй раз в жизни, причем в первый раз слышал от него же. Капитан задумался.

— Понимаешь, — ответил он наконец, — генерал Громов чрезвычайно интересуется состоянием твоего здоровья.

И с опаской заглянул ко мне в глаза.

Я был потрясен, а когда отошел от потрясения, то сильно струхнул. Только тут я догадался, что меня принимают за кого-то другого. Тень Хлестакова осенила меня: я понял, что играю его роль, — с той лишь разницей, что не имею никаких шансов смыться до того, как обман откроется. Только что, за пять минут, Советская армия израсходовала на меня стратегические запасы внимания к рядовому составу лет на пятнадцать вперед, — и мне страшно было подумать о том, какой монетой придется за это расплачиваться.

Но расплаты так и не последовало.

День за днем я читал в глазах госпитального персонала посвященность в мою родовую тайну. Статус то ли тайного агента, то ли внебрачного генеральского сына располагал к комфорту, и в полном соответствии с гоголевской драматургией я начал постепенно входить во вкус: смотрел после отбоя телевизор с фельдшерами, в открытую шлялся на кухню к повару — только что не врал про государя императора! Я, впрочем, вообще не врал — и на все вопросы по-прежнему отвечал чистую правду, но растущая нагловатость поведения придавала моим ответам смысл вполне определенный.

Потом я перестал ломать голову над этой шарадой — просто жил как человек впервые со дня призыва.

Впоследствии выяснилось, что весь этот неуставной рай устроила мне моя родная мама. Получив открытку из медсанбата, а обещанного письма вслед за тем не получив, мама начала фантазировать и дофантазировалась до полной бессонницы. И тогда, уже в некоторой панике, она позвонила доброму приятелю юности, который — так уж случилось — «вырос» до секретаря Верховного суда РСФСР, и попросила разузнать, где я и что со мной.

Секретарь Верховного суда (видимо, припомнив, что все свое детство я называл его дядей Левой) позвонил по вертушке генералу Громову из Читинской прокуратуры и, для скорости процесса назвавшись именно что моим дядей, попросил генерала найти пропавшего племянничка и уточнить состояние его здоровья.

Бедный генерал Громов! Натерпелся он страху, пока меня искали. Если бы на вверенных ему просторах Забайкальского ордена Ленина военного округа загнулся племянник секретаря Верховного суда РСФСР, многим, полагаю, мало бы не показалось…

Возле еды.

В конце мая 1981 года я стал хлеборезом.

Этому событию предшествовало исчезновение из полка прежнего хлебореза — всесильного Соловья. До сих пор не знаю, фамилия это была или кликуха, но то ли проворовался Соловей так, что продуктов перестало хватать уже и прапорщикам, то ли прибил кого-то сильнее нормы — короче, его отправили в дисбат, наводить ужас на внутренние войска.

А вместо него как раз вернулся из медсанбата я — отъевшийся, как хомяк, с записью в медкарте насчет ограничения физических нагрузок и с высшим образованием, что в умах местных стратегов справедливо связалось со знанием арифметики.

Глубина моего морального падения к этому времени была такова, что, узнав о назначении, я не только не стал проситься обратно в строй, но даже и обрадовался. Я вообще человек с кучей гуманистических предрассудков, тихий в быту и вялый в мордобое, и глубочайшее мое убеждение состоит в том, что чем меньшее я буду иметь отношение к обороноспособности страны, тем для нее же лучше.

В первый же день я получил от подполковника Гусева Устав тыловой службы с приказом выучить наизусть нормы выдачи продуктов — и погрузился в чтение. После «Графа Монте-Кристо» я не держал в руках текста столь увлекательного. Тихо икая от волнения, я узнавал, что и в каких количествах мне полагалось все это время.

Через полчаса я запер хлеборезку и начал следственный эксперимент.

Я взвесил указанные в Уставе 65 граммов сахара и обнаружил, что это шесть кусочков. Я несколько раз перепроверял весы и менял кусочки, но их все равно получалось — шесть. А в дни моей курсантской молодости никогда не выходило больше трех! Двадцать уставных граммов масла оказались высоченной, с полпальца, пайкой, от получения которой на завтрак в курсантские времена меня бы хватил удар. То масло, которое иногда, по недосмотру Соловья, падало на наши столы, можно было взвешивать на микронных весах. А вообще-то жрали мы маргарин.

Подполковник Гусев приказал мне выучить нормы выдачи, и я их выучил, но дальше начались недоразумения. Я почему-то понял подполковника так, что в соответствии с нормами надо продукты и выдавать, но в этом заблуждении оказался совершенно одинок.

В первом часу первой же ночи в окошке выдачи появилась физиономия. Физиономия сказала: «Дай сахарку», — «Не дам», — сказал я. «Дай, — сказала физиономия. — Водилы велели». «Скажи им: нету сахара», — ответил я. «Дай», — сказала физиономия. «Нет», — сказал я. «Они меня убьют», — сообщила физиономия. «Откуда я возьму сахар?» — возмутился я. Физиономия оживилась, явно готовая помочь в поиске. «А вон!» — «Это на завтрак», — сказал я. «Дай», — сказала физиономия. «Уйди отсюда», — попросил я. «Они меня убьют», — напомнила физиономия. «О господи!» Я выгреб из верхней пачки несколько кусков, положил на ломоть хлеба и протянул в окошко. «Мало», — вздохнула физиономия. Я молчал. Физиономия вздохнула. «И маслица бы три паечки», — сказала она и тут же пояснила: «Водилы велели!» — «Масла не дам!» — крикнул я. «Они меня убьют», — печально констатировала физиономия. «Я тебя сам убью», — прохрипел я и запустил в физиономию кружкой. Физиономия исчезла. Кружка вылетела в окошко выдачи и загрохотала по цементному полу. Я отдышался и вышел за ней. Физиономия сидела у стола, глядя с собачьей кротостью. Я длинно и грязно выругался. Физиономия с пониманием выслушала весь пассаж и предложила: «Дай маслица».

Когда я резал ему маслица, в окошко всунулась совершенно бандитская рожа, подмигнула мне и сказала:

— Э, хлэборэз, масла дай?

Стояла весенняя ночь. Полк хотел жрать. Дневальные индейцами пробирались к столовой и занимали очередь у моего окошка. И когда я говорил им свое обреченное «нет», отвечали удивительно однообразно:

— Они меня убьют.

И я давал чего просили.

От заслуженной гауптвахты меня спасала лишь чудовищная слава предшественника — после его норм мои недовесы казались гарун-аль-рашидовскими чудесами. Все это, впрочем, не мешало подполковнику Гусеву совершать утренние налеты на хлеборезку, отодвигать полки, шарить в холодильнике и проверять хлебные лотки.

Отсутствие там заначек убеждало его только в моей небывалой хитрости. «Где спрятал масло?» — доброжелательно спрашивал подполковник. «Все на столах», — отвечал я. От такой наглости подполковник крякал почти восхищенно. «Найду — посажу», — предупреждал он. «Не найдете», — отвечал я. «Найду», — обещал подполковник. «Дело в том, — мягко пытался объяснить я, — что я не ворую». «Ты, Шендерович, нахал!» — отвечал на это подполковник Гусев — и наутро опять выскакивал на меня из-за дверей, как засадный полк Боброка.

Через месяц полное отсутствие результата заставило его снизить обороты — не исключено даже, что он мне поверил, хотя, скорее всего, просто не мог больше видеть моей ухмыляющейся рожи.

Мне между тем было не до смеха. Бандит Соловей успел так прикормить дембелей и прапорщиков, что мои жалкие попытки откупиться от этой оравы двумя паечками и десятью кусочками сахара только оттягивали час неминуемой расправы.

Лавируя между мордобоем и гауптвахтой, я обеспечивал всеобщее пропитание. Наипростейшие процедуры превращались в цирк шапито. Рыжим в этом цирке работал кладовщик Витя Марченков. Он бухал на весы здоровенный кусище масла и кричал:

— О! Хорош! Забирай!

— Витя, — смиренно вступал я, — подожди, пока стрелка остановится.

Витя наливался бурым цветом.

— Хули ждать! — кричал он. — До хуя уже масла!

— Еще триста грамм надо, — говорил я.

— Я округлил! — кричал Витя, убедительно маша перед моим носом руками-окороками. — Уже до хуя!

Названная единица измерения доминировала в расчетах кладовщика Марченкова, равно как и способ округления в меньшую сторону с любого количества граммов. На мои попытки вернуться к общепринятой системе мер и весов Марченков отвечал речами по национальному вопросу, впоследствии перешедшими в легкие формы погрома.

Получив масла на полкило меньше положенного, я, как Христос пятью хлебами, должен был теперь накормить им весь полк плюс дежурных офицеров и всех страдавших бессонницей дембелей. И хотя ночные нормы я снизил до минимума, а начальника столовой прапорщика Кротовича вообще снял с довольствия (за наглость, чрезмерную даже по армейским меркам), а все равно: не прими я превентивных мер — как минимум трех бы тарелок на утренней выдаче не бывало.

Приходилось отворовывать все это обратно — и взяв ручку, я погрузился в расчеты.

Расчеты оказались доступными даже выпускнику Института культуры. Полграмма, слизанные с каждой пайки и помноженные на количество бойцов, давали искомые три тарелки масла — плюс еще несколько, которые я мог бы съедать хоть самолично, если бы меня не тошнило от одного запаха. Впрочем, лишние тарелки эти, опровергая закон Ломоносова—Лавуазье, бесследно исчезали и без моей помощи.

Так я вступил на стезю порока. Как и подобает стезе порока, она бы не принесла мне ничего, кроме барской жизни и уважения окружающих — если бы не вышеупомянутый прапорщик Кротович.

До моего появления в хлеборезке он уже откормился солдатскими харчами на метр девяносто, и я посчитал, что поощрять его в этом занятии дальше опасно для его же здоровья. Прапорщик думал иначе — и как раз к тому времени, как меня оставил в покое подполковник Гусев, забота о рядовом составе прорезалась в Кротовиче: он начал приходить по ночам и проверять чуть ли не каждую тарелку, ища недовесы.

Бабелевский Мендель Крик слыл грубияном среди биндюжников; Кротовича считали ворьем — прапорщики.

Его интеллект и манеры частично подтверждали дарвиновскую теорию происхождения видов — частично, потому что дальними предками Кротовича были никак не обезьяны; мой выбор колеблется между стегоцефалом и диплодоком. Единственное, что исключено совершенно, — это божественное происхождение. Я не поручусь за все человечество, но в данном случае Господь абсолютно ни при чем. В день создания Кротовича Всевышний на что-то отвлекся.

Прапорщик начал искать у меня недовесы. Делал он это ретиво, но безрезультатно, и вот почему. Вскоре после назначения, поняв, с кем придется иметь дело, я отобрал из полутора тысяч тарелок десяток наиболее легких и, пометив их, в артистическом беспорядке разбросал по хлеборезке. Взвешивая масло, Кротович ставил первую попавшуюся такую тарелку на противовес — и стрелка зашкаливала грамм на двадцать лишних. Кротович презрительно кривился, давая понять, что видит все мои фокусы насквозь.

— А ну-ка, сержант, — брезгливо сипел он, — дайте мне во-он ту тарелку!

Я давал «во-он ту», и стрелку зашкаливало еще больше.

Прапорщик умел считать только на один ход вперед. При встрече с двухходовкой он переставал соображать вообще. Иметь с ним дело для свободного художника вроде меня было тихой радостью.

Впрочем, чего требовать от прапорщика? Однажды в полк прилетел с проверкой из Москвы некий генерал-лейтенант, будущий замминистра обороны. Генерал проверял работу тыловой службы, и к его появлению на наших столах расстелились скатерти-самобранки. Солдаты, пуча глаза, глядели на плотный, наваристый борщ и инжирины, плававшие в компоте среди щедрых горстей изюма. Это был день еды по Уставу.

Все вышеописанное исчезло в час генеральского отлета в Москву — как сон, как утренний туман.

Но в тот исторический день генерал размашистым шагом шел к моей хлеборезке, держа на вытянутых руках чашку с горсткой мяса («чашкой» в армии почему-то зовется миска). За московским гостем по проходу бежали: комдив, цветом лица, телосложением и интеллектом заслуживший в родной дивизии прозвище Кирпич, несколько «полканов», пара майоров неизвестного мне происхождения — и прапорщик Кротович.

Кинематографически этот проход выглядел чрезвычайно эффектно, потому что московский генерал имел рост кавалергардский, и семенившие за ним офицеры едва доходили высокому начальству до погона, не говоря уже о Кирпиче. Единственным, кто мог бы тягаться с генералом длиной, был Кротович, но в присутствии старших по званию прапор съеживался автоматически.

Вся эта депутация влетела ко мне в хлеборезку, и, приставив ладонь к пилотке, я прокричал подобающие случаю слова. Генерал среагировал на приветствие не сильнее, чем тяжелый танк на марше на стрекот кузнечика. Он прошагал к весам и, водрузив на них чашку с мясом, уставился на стрелку. Стрелка улетела к килограммовой отметке. «Пустую чашку!» — приказал генерал, и я, козырнув, шагнул к дверям, чтобы выполнить приказ, но перед моим носом, стукнувшись боками, в проем проскочили два майора.

Мне скоро было на дембель, а им еще служить и служить…

Через несколько секунд майоры вернулись, держа искомое четырьмя руками. В четырех майорских глазах светился нечеловеческий энтузиазм. За их спинами виднелось перекошенное лицо курсанта, который только что собирался из этой чашки поесть.

Чашка была поставлена на противовес, но стрелка все равно зашкаливала на двести лишних грамм.

— А-а, — понял наконец генерал. — Так это ж с бульоном… Ну-ка, посмотрим, — сказал он, — сколько там чистого мяса!

И — внимание! — перелил бульон из правой чашки — в левую, в противовес!

Теперь вместо лишних двухсот граммов — двухсот же стало недоставать! Генеральский затылок начал принимать цвет знамени полка. Не веря своим глазам, я глянул на шеренгу товарищей офицеров. Все они смотрели на багровеющий генеральский затылок, а видели сквозь него каждый свое: снятие, лишение звания, отправку в Афган… В хлеборезке царил полный ступор, и я понял, что час моего Тулона настал. Я шагнул вперед и сказал:

— Разрешите, товарищ генерал?

Не рискуя ничего объяснять, я вылил за окошко коричневатый мясной навар и поставил чашку на место. И весы показали наконец то, что от них и требовалось с самого начала.

Офицеры выдохнули. Особенно шумно выдохнул Кирпич.

Внимательно рассмотрев местонахождение стрелки, генерал-лейтенант обернулся, посмотрел на меня со своей генерал-лейтенантской высоты и задал вопрос, выдавший в нем стратегическую жилку.

— Армянин? — спросил меня будущий замминистра обороны страны.

— Никак нет, еврей, — ответил я.

— А-а, — сказал он и, не имея больше вопросов, нагнулся и вышел из хлеборезки. Следом пулями вылетели Кирпич, несколько «полканов», парочка майоров и прапорщик Кротович. Последним выходил новый замполит полка, майор Найдин. Внезапно остановившись в дверях, замполит похлопал меня по плечу и, сказавши:

— Молодец, сержант! — подмигнул совершенно воровским образом. В присутствии проверяющего из Москвы разница между хлеборезом и замполитом полка стиралась до несущественной. Надувая столичное начальство, мы делали одно большое общее дело.

Но что генерал-лейтенант! Осенью того же восемьдесят первого по округу пронеслось: скоро в Забайкалье нагрянет товарищ Устинов. Для молодых читателей, а также тех, кому за прошедшие годы отшибло память, сообщу, что Устинов этот был министр обороны. С его просторных погон к той осени уже третий год лилась кровь Афганистана, но летел маршал почему-то не в Афганистан, где самое ему было место, а на учения в Монголию. (Монголия в те ясные времена была частью Забайкальского военного округа. Как говорила мужу леди Макбет, «о вещах подобных не размышляй, не то сойдешь с ума».).

В общем, Устинов летел на учения — с промежуточной посадкой в штабе округа в Улан-Удэ. А так как неподалеку находилась наша образцовая «брежневская» дивизия, а в ней — наш образцовый мотострелковый полк, вероятность увидеть члена Политбюро своими выпученными глазами была достаточно велика.

Немедленно по получении страшной информации из Москвы полк прекратил свое существование как боевая единица и переквалифицировался в ремонтное управление. На плацу целыми днями подновляли разметку и красили бордюры, в казармах отдраивались такие медвежьи углы, в которые ни до, ни после того не ступала нога человека. Я неделю напролет белил потолок. В последний день перед прилетом министра всё в полку посходило с ума — майоры собственноручно отдраивали двери, а командир полка носился по гарнизону, как муха по каптерке. Рядового, замеченного в перекуре, могли запросто пристрелить на месте.

Но главное было — борьба с осенью. Плац подметали дважды в день, но через час после очередной расчистки он был снова завален палой листвой. Так продолжалось до последнего дня, а наутро, выйдя из казармы после очередного недосыпа, я увидел: на осине сидел маленький якут и обрывал с осины листву. На якуте была шинель и шапка с красной звездой. На соседних осинах сидели другие якуты. Крыша моя накренилась и поехала.

Только через несколько секунд я вспомнил обстоятельства места и времени, включая то, что наша четвертая рота полностью укомплектована в Якутии. Но эти несколько секунд я прожил в вязком тумане личного сумасшествия.

А с другой стороны — ведь министру обороны не объяснишь, почему плац в листве. Маршал увидит расхождение между долженствующим и существующим — и огорчится. А когда маршалы огорчаются, полковники летят в теплые страны.

— Осень, товарищ маршал!

Это довод для гражданского ума, не вкусившего нормативной эстетики Устава, — а маршал запросто решит, что над ним издеваются. В армии не существует демисезонной формы одежды! Деревья должны либо дружно зеленеть, либо молча стоять голыми. А плац должен быть чист. А личный состав смотреть программу «Время». Даже если телевизор, по случаю чемпионата мира по хоккею, унесен из роты в штаб.

— Рота, рассесться перед телевизором в колонну по шесть!

— Так нет же телевизора, товарищ прапорщик!

— Что по расписанию?

— Просмотр программы «Время»…

— Рассесться в колонну по шесть!

Сидим в колонну по шесть, смотрим на полку со штепселем. Ровно полчаса, пока в соседних казармах не кончится программа «Время». Привет от Кафки.

А Устинов в наш полк так и не приехал.

«Под колпаком».

Фамилия полкового особиста была Зарубенко. Капитан Зарубенко. С учетом специфики работы звучит, согласитесь, особенно хорошо. Специфика эта была такова, что, хотя капитан несколько месяцев копался в моей судьбе, как хирург в чужих кишках, я до сих пор не представляю его в лицо. Просто однажды в спортзале повар Вовка Тимофеев сказал мне:

— Зёма, ты это… следи за языком.

— А что случилось? — поинтересовался я.

— Ничего, — ответил Вовка. — Просто думай, что говоришь. И считай, что я тебя предупредил.

— Ну а все-таки? — спросил я. Потом спросил то же самое еще раз.

— Капитан Зарубенко тобой интересуется, — пробурчал наконец Вовка. — Что-чего — не знаю, но интересуется.

Кто такой этот Зарубенко, я толком не знал, но Вовка мне напомнил.

Год назад один из наших, стоя на посту у знамени части, слышал (и в ужасе рассказывал потом в караулке), как некий загадочный капитан орал на командира полка, обкладывая его таким матом, что знамя краснело дополнительно. Полковник, чья крепенькая фигурка обычно наводила ужас на окрестности плаца, стоял перед капитаном навытяжку — и молчал.

Как бы то ни было, а я уже успел позабыть о Вовкином предупреждении, когда в одно весеннее утро меня, отсыпавшегося после продуктовых баталий, разбудил батальонный замполит капитан Хорев и предложил прокатиться в штаб дивизии.

— Зачем? — спросил я.

— Не знаю, — соврал он, и мы поехали.

В штабе дивизии капитан Хорев скрылся за какой-то дверью и бодро доложил там какому-то полковнику, что младший сержант Шендерович по его приказанию доставлен, но даже это не замкнуло в моей авитаминозной башке логической цепочки.

Доставленного пригласили присесть и рассказать о себе: кто, да откуда, да кто родители… Я бы, пожалуй, рассказывал семейный эпос до самого дембеля, если бы не майор. Майор этот с самого начала тихонечко сидел в углу комнаты, имея при себе цепкий взгляд и черные артиллерийские петлицы. Артиллеристом майор был замечательным: минут через пять он начал заряжать в мою сторону вопросы — и всякий раз попадал в точку.

Только тут до меня наконец дошло, что это допрос. Лицо Вовки Тимофеева всплыло в бедовой голове вместе с фамилией Зарубенко. Дивизионный майор знал обо мне все!

Я вертелся на стуле, как плевок на сковородке, ужасаясь и одновременно проникаясь уважением к собственной персоне: оказалось, что за время службы я успел рассказать боевым товарищам довольно много правды про советскую власть.

Широта особистских интересов поражала: среди прочего мне инкриминировалась любовь к Мандельштаму — спятивший миссионер, я читал кому-то его стихи. По счастью, в соседних показаниях была зафиксирована любовь к Маяковскому. За Маяковского Мандельштама мне и скостили — баш на баш.

Уточнять, что моя любовь относится к раннему Маяковскому, я не стал.

Мозги были заняты другим. Как и всякого человека на моем месте, меня, разумеется, чрезвычайно интриговал главный вопрос: кто стукнул? И моя любознательность была удовлетворена самым замечательным образом.

…Кажется, летом 1981-го в наш полк прибыл свежеиспеченный замполит Седов. Родом он был из Москвы, чем порождал в моей расшатанной психике некоторую ностальгию. Все это я говорю исключительно в оправдание собственной лопоухости.

Кстати, о лопоухости.

За полгода до допроса я сидел в Ленинской комнате и читал свежую «Литературку», в которой некто, как сейчас помню, Н.Машовец топтал ногами автора Чебурашки. Я читал, ужасаясь. Мирное ушастое существо при ближайшем рассмотрении оказалось безродным космополитом, дезориентирующим советских детей. Бдительный Машовец сообщал всем заинтересованным органам, что не нашел у Эдуарда Успенского ни одного стихотворения о Родине, о хлебе, о гербе.

Это было невиданно даже по тем пещерным временам.

— Бред! — сказал я зачем-то вслух.

— Что бред? — с готовностью поинтересовался лейтенант Седов, на мое еврейское счастье, зашедший в Ленинскую комнату — видимо, почитать на сон грядущий классиков.

И я рассказал ему, что именно и почему считаю бредом.

А когда через полгода полковник сообщил мне, что в придачу ко всем грехам я неуважительно отзывался о гербе страны, у меня в голове наконец замкнуло, и я сказал:

— Ну, тут лейтенант Седов все перепутал!

— Ничего он не перепутал! — оборвал меня полковник — и осекся под артиллерийским взглядом майора. На сердце у меня стало легко: теперь я знал, откуда дует этот вонючий ветерок.

— Перепутал-перепутал, — сказал я.

После этого допрос ни шатко ни валко тянулся еще полчаса, но майор все ощутимее терял к нему интерес и вскоре ушел. Как ни прискорбно для моего самолюбия, на полновесную идеологическую диверсию я не тянул.

Оставшись со мной с глазу на глаз, полковник сразу помягчел. В отсутствие особиста полковник начал приобретать черты настолько человеческие, что я, осмелев, спросил напоследок: что он думает о замполите, который стучит на солдат?

— Дерьмо он, а не замполит! — с чувством ответил полковник. — Но ты, сержант, тоже хорош: ты же думай, кому что говоришь!

В точности повторив, таким образом, совет Вовки Тимофеева, полковник отпустил меня восвояси. Выходя, я посмотрел табличку на двери и ахнул: допрашивал меня… полковник Вершинин. О, господи… В Москву, в Москву!

Через несколько дней в полк вернулся из отпуска мой землячок-лейтенант. Увидев меня, он радостно протянул ладошку:

— Здравствуй!

— Здравия желаю, — ответил я. Седов удивился.

— Ты не подаешь мне руки?

Я был вынужден подтвердить его подозрение.

— Почему? — спросил он.

— А вы сами не догадываетесь, товарищ лейтенант? И он догадался!

— А-а, — протянул как бы даже с облегчением, — это из-за докладной?

— Из-за докладной, — подтвердил я. Слово «донос» мои губы не выговорили: трусоват был Ваня бедный…

— Так это же моя обязанность, — объяснил Седов, как если бы речь шла о выпуске боевого листка. — А вдруг ты завербован?

Я заглянул ему в глаза. В них светилась стеклянная замполитская правота, Он не издевался надо мной и не желал мне зла. Он даже не обижался на мое нежелание подать ему руку, готовый терпеливо, как и подобает идеологическому работнику, преодолевать мои интеллигентские предрассудки.

— Видишь, — сказал он, — проверили, отпустили; все в порядке. Поздравляю.

В слове «проверили» был какой-то медицинский оттенок. Меня передернуло.

— Разрешите идти?

Он разочарованно пожал плечами:

— Идите.

И я пошел — по возможности подальше от него.

Единственным реальным следом этой истории в моей жизни стала внезапная отправка из образцовой части на дивизионный хлебозавод и автоматическое снятие с лейтенантских сборов, благодаря чему я вернулся домой на две недели раньше, так и не став советским офицером.

За что я отдельно благодарен лейтенанту Седову, капитану Зарубенко, майору-артиллеристу и всем остальным бойцам невидимого фронта…

Крыса и опоссум.

Всю юность я мучил литконсультантов стихами. Версификации эти были довольно вторичными: личный опыт отсутствовал начисто. За опытом я поехал в Забайкальский ордена Ленина военный округ и приобрел его там, пожалуй, даже чересчур — но насчет дозировки меня никто не спрашивал.

Когда я оклемался, ни о какой поэзии речи уже не шло — то, что я начал писать по возвращении «на гражданку», в восемьдесят третьем, было в чистом виде ябедой на действительность. Мне казалось важным рассказать о том, что я увидел. Я был уверен, что, если рассказать правду, что-то в мире существенно изменится.

Кстати, я уверен в этом и сейчас.

Рассказ, о котором пойдет речь, был чуть ли не первым из написанных мною армейских рассказов. Сюжет его прост. Перед самым моим дембелем личный состав армейского хлебозавода, где я дотягивал свой срок, поймал здоровенную крысу. Это событие изменило иерархию; крыса была ниже последнего салаги, и возможность безнаказанно замучить ее до смерти на целый день объединила всех, включая офицера, начальника хлебозавода.

За время службы я навидался всякого, но в этом эпизоде сошлось слишком много.

Спустя полгода я вынул из забайкальского апреля тот памятный день и положил его на лист бумаги. Я был молод, и следует снисходительно отнестись к моему желанию увидеть рассказ напечатанным.

В журнале «Юность» я получил на «Крысу» рецензию, которую считаю лучшей из возможных. Звучала рецензия так: «Очень хорошо, но вопрос о публикации не встает». По молодости лет я попытался получить объяснение обороту «не встает» и получил в ответ, что если встанет, то мне же хуже.

Засим мне было объяснено, что такое Главное политуправление.

Аналогичные разговоры со мной разговаривали и в других редакциях, а в одной прямо предложили этот рассказ спрятать и никому его не показывать. Но не убедили.

Тут я подхожу к самой сути истории.

В те годы я дружил с очаровательной девушкой. Ее звали Нора Киямова, она была переводчиком с датского и норвежского. По дружбе и, признаться, симпатии я давал ей читать кое-что из того, что писал. Дал прочесть и «Крысу».

— Слушай, — сказала Нора. — Хочешь, я покажу это Ланиной?

Ланина! Журнал «Иностранная литература»! Еще бы я не хотел…

Через неделю Нора сказала:

— Зайди, она хочет тебя видеть.

Я зашел в кабинет и увидел сурового вида даму. Несколько секунд она внимательно разглядывала меня из-за горы папок и рукописей. Мне было двадцать пять лет, и я весь состоял из амбиций и комплекса неполноценности.

— Я прочла ваш рассказ, — сказала Данина, — Хороший рассказ. Вы хотите увидеть его напечатанным?

— Да, — сказал я.

— В нашем журнале, — уточнила Ланина и поглядела на меня еще внимательнее.

— Но…

— Это будет ваш перевод.

— Как перевод? — спросил я. — С какого?

— С испанского, — без колебаний определила Ланина. — Найдем какого-нибудь студента из «Лумумбы»… Где у нас хунта? — перебила она сама себя.

— Гватемала, — сказал я, — Чили. Гондурас. Я был грамотный юноша.

— Вот, — обрадовалась Ланина, — Гондурас! Прекрасно! Переведем рассказ на испанский, оттуда обратно на русский. Солдаты гондурасской хунты затравили опоссума. Очень прогрессивный рассказ. Ваш авторизованный перевод.

Дорого я бы дал сейчас, чтобы посмотреть на выражение своего лица в тот момент.

— Ну? — спросила она. — Печатаем?

Я ответил, что никогда не бывал в Гондурасе. Я спросил, кто такой опоссум.

— Не все ли вам равно? — резонно поинтересовалась Ланина.

Я сказал, что мне не все равно, не говоря уже об опоссуме. Я забрал рукопись и ушел. Я был гордый дурень.

…В последний раз я пытался напечатать «Крысу» уже в 1992 году. Сказали: неактуально. Сказали: ведь в вашем рассказе речь идет о Советской армии, а теперь у нас создается новая, российская!

Конечно, конечно…

Спустя много лет я узнал, что Ланиной уже нет на свете. Я вспомнил ту нашу единственную встречу — и вдруг остро пожалел о неосуществленном переводе с испанского. Сейчас я думаю: может быть, Ланина просто шутила? Говорят, это было в ее стиле — вот так, без единой улыбки…

Но то она, а я? Почему я не ударил тогда по гондурасской военщине? Какая разница, Иван или Хуан? Как я мог пройти мимо этой блестящей игры?

…Когда я уходил из редакции, Ланина предложила мне не торопиться — и подумать. Что я и сделал.

Сделал, правда, спустя шестнадцать лет — но ведь лучше поздно, чем никогда. И потом, Татьяна Владимировна сама просила меня не торопиться с ответом.

Приложение.

Светлой памяти Татьяны Ланиной.

Хулио Сакраментес*. ОПОССУМ.

Гарнизонные склады находились в стороне от остальных казарм.

Надо было идти полкилометра вдоль колючей проволоки по раскисшей дороге — тогда только появлялись наконец металлические ворота воинской части. В ту сторону никто из солдат не шел. Шли прямо через дорогу — к дыре, проделанной в проволоке еще при прежнем гаудильо.

Шли и направо — через пару минут пути — проволока кончалась, дорога уходила в горы, к индейскому поселку, где жила, переходя от призыва к призыву, утеха солдатских самоволок толстая Хуанита.

Впрочем, речь не о ней.

Старшина Мендес допил чай и поднялся. Тут же поднялись и остальные — и по одному вылезли из мазанки, служившей сразу складом маисовых лепешек, кухней и местом отдыха.

Рядом с мазанкой, похлопывая на ветру парусиной, лежала новая палатка. Старую палатку лейтенант Пенья приказал снять и сдать на списание до обеда.

Ее прожженный верх подпирали пыльные столбы света. Палатка стояла тут много лет.

— Можно? — спросил Глиста (когда-то мама назвала его Диего, но в армии имя не прижилось).

— Мочи, — сказал старшина Мендес.

Через пару минут, выбитая сержантской ногой, упала последняя штанга, и палатка тяжело легла на землю.

— Л-ловко мы ее! — Рядовой Рамирес попытался улыбнуться всем сразу, но у него не получилось.

— Вперед давай, — выразил общую старослужащую мысль Лопес, призванный в гондурасскую армию из горных районов. — Разговоры. Терпеть ненавижу.

Через полчаса палатка уже лежала за складом, готовая к списанию. На ее месте дожидались своей очереди гнилые доски настила и баки из-под воды.

Старшина Мендес, прикрыв веки, лежал за занавеской, спасавшей от москитов. Он думал о том, что до дембеля осталось никак не больше месяца; что полковник Кобос обещал отпустить «стариков» сразу после приказа, и теперь главное было, чтобы штабной капитанишко Франсиско Нуньес не сунул палки в колеса. С Нуньесом он был на ножах еще с ноября: на светлый праздник Гондурасской революции штабист заказал себе филе тунца, а Мендес, при том складе сидевший, ему не дал. Не из принципа не дал, а просто — не было уже в природе того тунца: до Нуньеса на складе рыбачили гарнизонные прапорщики…

Между тем у палатки что-то происходило. Приподнявшись и отодвинув занавеску, старшина увидел, как хлопает себя по ляжкам Глиста, как застыл с доской в руках Рамирес. Невдалеке сидел огромный даже на корточках Хосе Эскалон, а рядом гоготал маленький Лопес, призванный в гондурасскую армию из горных районов.

— Давай сюда! — Лопес смеялся, и лицо его светилось радостью бытия. — Скажи Кармальо — у нас в обед мясо будет!

Кармальо был поваром — он тер в палатке маис и, услышав снаружи свое имя, привычно сжался, ожидая унижения. Но было не до него.

Влажная земля под настилом была источена мышами, и тут же зияла огромная нора. Рамирес отложил доску и присел рядом.

— Опоссум, — определил Хосе Эскалон.

Личный состав собрался на военный совет. Старшина Мендес обулся и подошел поучаствовать. Район предстоящих действий подвергся разведке палкой, но до водяной крысы добраться не удалось.

— М-может, нет его там? — с тревогой в голосе спросил рядовой Рамирес, пытаясь передать свою преданность всем сразу.

— Куда на хер денется, — отрезал мрачный Эрреро. Помолчали. Глиста поднял вверх грязный палец:

— Я придумал!

Лопес не поверил и посмотрел на Глисту как бы свысока. Глиста сиял.

— Надо залить его водой!

Эрреро просветлел, старшина Мендес самолично похлопал Глисту по плечу, а Лопес восхищенно выругался. Городской мат звучал в его индейских устах заклинанием: смысла произносимого Лопес не понимал, как научили, так и говорил.

Рамирес побежал за водой, следом заторопился Глиста.

Из-под ящика выскочила мышка, заметалась между сапог пинг-понговым шариком и была затоптана. В этот момент на территорию гарнизона вступил лейтенант Пенья. Лицо его, раз и навсегда сложившись в брезгливую гримасу, более ничего с тех пор не выражало.

— Вот, господин лейтенант. Опоссум, — уточнил старшина. Круг раздвинулся, и лейтенант Пенья присел на корточки перед норой. Посидев так с полминуты, он оглядел присутствующих, и стало ясно, что против опоссума теперь не только количество, но и качество.

— Несите воду, — приказал лейтенант. Хосе Эс-калон хмыкнул, потому что из-за угла уже показалась нескладная фигура Рамиреса. Руку его оттягивало ведро.

Лицо лейтенанта Пеньи сделалось еще брезгливее.

— Быстрее давай, Рамирес гребаный! — Лопеса захлестывал азарт, а лейтенанта здесь давно никто не стеснялся. Виновато улыбаясь, Рамирес ковылял на стертых ногах, и у самого финиша его обошел с полупустым ведром Глиста.

— Я гляжу: ты хитрожопый, — заметил ему внимательный старшина Мендес.

— Так я чего? — засуетился Глиста. — Ведь хватит воды-то. Не хватит — еще принесу.

— Ладно. Бегом еще за пустыми ведрами… Через минуту к засаде на опоссума все было готово, и Лопес начал затапливать шахту.

Опоссум уже давно чувствовал беду — он не ждал ничего хорошего от света, проникшего в нору, и когда свет обрушился на него водой, опоссум понял, что настал его последний час.

Крик торжества потряс территорию.

Зверек, рванувшийся на волю от потопа, сидел теперь на дне высокой металлической посудины — мокрый, оскаленный, обреченный. На крик из палатки высунул голову повар Кармальо. Увидел все — и нырнул обратно.

Лейтенант Пенья смотрел на клацающее зубами, подрагивающее животное. Опоссум был ему противен. Ему было неприятно, что животное так хочет жить.

— Старшина, — сказал он, отходя, — давай решай с этим…

Калитка заскрипела, провожая лейтенанта.

Спустя несколько минут опоссум перестал бросаться на стенки ведра и, задрав морду к небу, застучал зубами. Там, наверху, решалась его судьба. Людям хотелось зрелищ.

Смерти оппосума надлежало быть по возможности мучительной. Суд велся без различия чинов.

— Ут-топим, а? — предложил Рамирес. Предложение было односложно забраковано Хосе Эскалоном. Он был молчун, и слово его, простое и недлинное, ценилось.

— Повесить сучару! — с оттягом сказал Эрреро, и на мощной шее его прыгнул кадык. Эрреро понимал всю затейливость своего плана, но желание увидеть опоссума повешенным внезапно поразило рассудок.

Лопес, призванный в гондурасскую армию из горных районов, все это время сосредоточенно тыкал в морду опоссума прутиком, а потом поднял голову и, блеснув улыбкой, сказал:

— Жечь.

Приговор был одобрен дружным гиканьем. Признавая правоту Лопеса, Хосе Эскалон сам пошел за соляркой. Опоссума обильно полили горючим, и Мендес бросил Рамиресу:

— Бегом за поваром!

Рамирес бросился к палатке, но вылез из нее один. Виноватая улыбка будто приросла к его лицу.

— Он не хочет. Говорит: работы много…

— Иди, скажи: я приказал, — тихо проговорил старшина Мендес.

Лопес выразился в том смысле, что если не хочет, то и не надо, а опоссум ждет. Эрреро парировал, что, мол, ничего подобного, подождет. В паузе Хосе Эскалон высказался по национальному вопросу, хотя в Гондурасе давно не было евреев.

Тут из палатки вышел счастливый Рамирес, а за ним и Кармальо-индивидуалист. Пальцы повара нервно застегивали пуговицу у воротника.

— Ко мне! — рявкнул старшина Мендес и, когда Кармальо вытянулся по струнке рядом с ним, победительно разрешил:

— Лопес, давай!

Опоссум, похоже, давно все понял, потому что уже не стучал зубами, а, задрав морду, издавал жалкий и неприятный скрежет.

Лопес чиркнул спичкой и дал ей разгореться.

Опоссум умер не сразу. Вываленный из посудины, он еще пробовал ползти, но заваливался набок, судорожно открывая пасть. Собака, притащенная Лопесом для поединка со зверьком, упиралась и выла от страха.

Вскоре в палатку, где, шмыгая носом, яростно тер маис повар Кармальо, молча вошёл Хосе Эскалон. Он уселся на настил, заваленный лепешками, и начал крутить ручку старого транзистора. Он занимался этим целыми днями — и по вечерам уносил транзистор с собой в казарму. Лежа в душной темноте, он курил сигарету за сигаретой, бил на звук москитов — и светящаяся перекладинка полночи ползала туда-сюда по стеклянной панели.

Эрреро метал нож в стены нижнего склада, раз за разом всаживая в дерево тяжелую сталь. Душу его сосала ненависть, и смерть опоссума не утолила ее.

Рамирес растаскивал в стороны гнилые доски. Нежданный праздник закончился. Впереди лежала серая дорога службы, разделенная светлыми вешками завтраков, обедов, ужинов и сна, в котором он был горд, спокоен и свободен.

Глиста укатывал к свалке ржавые баки из-под воды. Его подташнивало от увиденного. Он презирал себя и ненавидел людей, с которыми свела его судьба на этом огороженном пятачке между гор.

Лейтенант Пенья, взяв свою дозу, лежал, истекая потом, на постели и презрительно глядел в потолок.

Старшина Мендес дремал на койке за занавеской. Голые коричневые ноги укрывала шинель. Приближадся обед. Солнце, намертво вставшее над горами, припекало стенку, исцарапанную датами и названиями индейских поселков. До дембеля оставался; месяц, потому что полковник Кобос обещал отпустить «стариков» в первые же дни.

А опоссума, попинав для верности носком сапога, Лопес вынес, держа за хвост, и, поднявшись в поселок, положил посреди дороги, потому что был веселый человек.

1983-1999*.

* Хулио Сакраментес — псевдоним. Свое истинное имя молодой латиноамериканский автор вынужден скрывать, поскольку у власти в Гондурасе по-прежнему находится военщина.

** Рассказ «Опоссум» был опубликован в журнале «Иностранная литература» (№ 2, 2000).