Форварды покидают поле.
Невиновный отбывает наказание.
В полдень, когда солнце встало над главным корпусом тюрьмы, было приказано прекратить работу, сдать лопаты и построиться в одну шеренгу. По обыкновению я оказался левофланговым. Обидно: однажды человек ростом не вышел, и всю жизнь торчать ему на левом фланге. Правда, определить мой возраст не так легко. Одни говорят: «Ему не более пятнадцати», другие считают уже совершеннолетним. И пусть считают. Нельзя же с такой могучей грудью и бычьей шеей ходить в подростках. Пытаюсь придать своей внешности солидность, но с головой выдает отсутствие усов: ни черта не растет на лице, хоть плачь… Счастливчик мой дружок Степка. У него под носом уже золотится пушок на славу. Мы с Санькой вчера впервые побрили его, при этом, правда, раскровенили в пух и в прах. Смеху было…
— Иосиф Бур! — хриплым басом выкликает надзиратель. И лишь когда он раздраженным тоном повторяет имя и фамилию, я соображаю, что выйти из строя надлежит мне: весь последний месяц я ношу ненавистную фамилию Оськи Бура, или Керзона, как презрительно окрестили его на Черноярской.
— Не выспался, чумазый, — проворчал надзиратель.
Подавляя волнение, я виновато опустил глаза. Надзиратель протянул справку. В ней значилось, что Иосиф Бур полностью отбыл наказание — тридцать суток принудительных работ. Так и подмывало рвануть через тюремный двор, но я сдержался и неторопливо двинулся вслед за всеми к выходу. Лишь за контрольными воротами допра[1] я дал себе волю и, даже не простившись со случайными собратьями по принудиловке, пустился бегом по бульвару. От ощущения полной свободы во мне все бурлило, на спине точно крылья выросли, вот-вот взлечу над бульваром!
На площади обгоняю извозчика, трамвай, вызывая изумление прохожих и постового милиционера. Попробуй — догони! Только солнце всюду поспевает за мной.
Причин для радости более чем достаточно: отныне я навсегда порвал с тюрьмой (а ведь в ней довелось начать свою трудовую жизнь), с унизительной зависимостью от Керзона, с необходимостью обманывать отца, не знавшего, где я пропадал весь этот месяц. К тому же сегодня, впервые за свою недолгую жизнь, я принесу домой деньги, заработанные собственными руками. Целых три червонца!
Никто из черноярских ребят не знал о моем пребывании в тюрьме. Не дай бог, пронюхай они правду, — издевкам не будет конца. При заключении сделки с Керзоном первым и непременным условием я выдвинул ее секретность. Посвятил в свою тайну только мать. Отец, с его гордостью, невзирая на острую нужду, отверг бы такой заработок. Но, к сожалению, в гордость нельзя обуться, ее не натянешь вместо сорочки, не прикроешь заплаты на штанах… Я все еще помню взгляд Зины на выпускном вечере в нашей трудовой школе. В ее глазах я прочел тогда оскорбительное сочувствие, поразившее меня в самое сердце. Не пойму, в чем дело, но при встрече с Зиной мне почему-то становится жарко. На выпускном вечере я готов был провалиться сквозь землю. Хорошо, что мне удалось втиснуться между пианино и подоконником. Оттуда я мрачно наблюдал за общим весельем. Стоило мне вылезть из своего укрытия, в наклонном зеркале сразу же появлялось не очень привлекательное отражение моей персоны. Нет большей муки, нежели увидеть себя со стороны.
Старая, линялая рубашка, казалось, вот-вот лопнет. Брюки из чертовой кожи пестрели заплатами, а ботинки, австрийские ботинки, взятые на вечер у Степки-точильщика, были непомерно велики. Кот в сапогах, да и только!
Вечер, посвященный окончанию семилетки, был в самом разгаре, с минуты на минуту должна была начаться литературная викторина, но я предпочел незаметно уйти и только на улице смог предаться размышлениям. Наедине с вечерними сумерками легко прийти к убеждению, что жизнь в заплатанных штанах лишена всякого смысла. И до тех пор, пока не удастся раздобыть штаны без заплат, не может быть и речи о том, чтобы посмотреть вместе с Зиной кинофильм «Красные дьяволята». Но где взять денег? Работы нет… Керзон говорит: «Сейчас нэп, а при нэпе надо торговать, пусть волки работают». Если это так, согласен стать волком…
И вот нежданно-негаданно подвернулся счастливый случай. Неспроста мать говорила, что из пяти ее ребят я один родился в сорочке. Сорочка эта, — сморщенный, вызывавший у меня тошноту пергамент, — хранилась в комоде, чуть ли не под семью замками, вместе с маминым обручальным кольцом и серебряным браслетом, доставшимся ей по наследству от бабушки.
О злосчастной сорочке я вспомнил именно в ту благословенную минуту, когда Керзон предложил обоюдовыгодную сделку: я отбываю за него наказание за беспатентную торговлю булавками, иголками, дамскими подвязками и прочей мелочью, а он, со своей стороны, платит мне по целковому в день.
Высокие договаривающиеся стороны, не в пример дипломатам всех времен, не составляли никаких письменных обязательств, ибо привыкли верить на слово. Сегодня, после передачи ему справки, Керзон должен уплатить мне деньги.
Я легкой рысью мчусь к Черноярской. Всякая прямая короче кривой. Это единственное, что я отлично усвоил из всего курса геометрии. Перемахнув через забор, я сразу оказался у своего дома. Здесь царила благодатная прохлада, солнцу не под силу пробиться сквозь густые, как в джунглях, кроны деревьев. Каштаны и липы выстроились в такую стройную шеренгу, что Степке, Саньке и мне ничего не стоит, подобно Тарзану, перебраться с дерева на дерево.
Никого из ребят, как ни странно, нет в тополевой аллее, протянувшейся от завода мельничных жерновов до самого Черного яра.
Кругом стоит непривычная тишина, деревья дремлют в ленивой истоме.
«На Собачьей тропе играют в футбол», — подумал я, но тут же вспомнил, что тренировка должна быть завтра. Скорей всего наблюдают в яру под мостом, как Седой Матрос со своими дружками режется в карты.
Я не ошибся, банк метал Керзон. Он старше меня на два года, и это дает ему право играть в карты в компании с Седым Матросом — почти тридцатилетним верзилой с мрачным лицом и злыми черными глазами. Небольшая серебристая прядь разделяла его волосы, точно пробор, он носил широченный клеш и полосатую тельняшку. Видимо, поэтому и прилипло к нему прозвище Седой Матрос.
Голоден я как сто чертей, но придется терпеливо ждать, пока кто-нибудь сорвет банк: не разглашать же тайну «сделки». Но оказалось, что тайна эта стала достоянием всей улицы. Оскорбительные возгласы нацелены в меня, и даже «кнопки» — малыши, в другое время не смевшие и пикнуть, сейчас наперебой изощряются:
— Горемыка пришел из «кичи»!
— Нажрал хохоталку на казенных харчах!
— Эй, Вовка! — кричит мне Славка Корж. — Сходи вместо Керзона до ветру — он тебе гривенник даст…
— А, привет эксплуатируемому, — поднимаясь с земли и отряхиваясь, отзывается сухопарый и узкогрудый Керзон. — Гони справку.
Подавив в себе гнев и смятение, я снял фуражку-«керенку», достал из-под подкладки справку и протянул ее Керзону. Он вслух, чуть ли не по складам прочел слово в слово, одобрительно кивнул и, вытащив из кармана горсть скомканных червонцев, отделил один, бережно разгладил и протянул мне.
— Давай все сразу, — сказал я.
— Мосье, — ломаясь, пропел Керзон, — я не вижу благодарности. Вы грубиян. Разве таким тоном разговаривают со старшими? Курите, прошу вас. — И протянул пачку «Раскурочных».
— Гони еще два червонца, — со злой решимостью прохрипел я, отталкивая папиросы.
— Какой срам! — Керзон надвинул «керенку» мне на лоб и обратился ко всем: — Сэры и джентльмены! Господа! Вы являетесь свидетелями бунта плебеев.
Отбрасываю в сторону отцовскую «керенку», так как отлично знаю излюбленный прием длиннорукого: надвинуть противнику фуражку на глаза и молниеносно ударить кулаком под челюсть.
— Давай еще два червонца, — глухо повторяю я. Руки у меня слегка дрожат, я даже чувствую, как бледнею. Такое состояние овладевает мной всегда перед дракой, но едва она начинается, как страх и все другие чувства, сковывающие мои движения, мгновенно исчезают.
Все еще манерничая и стараясь казаться спокойным, Керзон тем же издевательским тоном продолжает:
— Джентльмены! Надеюсь, вы знакомы с басней о Слоне и Моське?
Да, он выше меня чуть ли не на целую голову.
Мертвая тишина. Ребята с деланным равнодушием поглядывают на нас. Слышно, как под мостом журчит ручеек, извиваясь по дну яра. Я успел заметить появление Степки-точильщика. Не зная, в чем дело, он делает мне знаки, советуя не связываться с Керзоном.
На целый месяц я выключился из жизни: не играл в футбол, не ходил на стадион, пропустил новинку кинематографа «Знак Зеро», не купался в Днепре, обманул отца, братьев, друзей, подавил в себе стыд и гордость! Нет, не уступлю ни за что!
Должно быть, Керзон увидел в моих глазах бездну ненависти и отчаянную решимость отстоять свои права. Он отступил на шаг и протянул мне еще один червонец.
— Мне подачки не нужны!
Тогда Керзон оставляет свой деланно вежливый тон.
— Прочь с дороги, сморчок! — визжит он, размахивая кулаками.
Но я стою как вкопанный.
— Гони всю тридцатку.
Керзон снова меняет тактику:
— На, купи себе карамель, бутылку «Фиалки» и на том скажи «боржом, мусье…» — говорит он покровительственно.
— Гони деньги, нэпманская душа, — подступаю я все ближе.
— Господа, да это же восстание черни, — медленно разводит он руками и в то же мгновение наотмашь ударяет меня кулаком. Не успеваю я опомниться, как Керзон пинает меня ногой в живот. Я падаю, но сразу же поднимаюсь, с отчаянием кидаюсь на обидчика и повисаю на нем, вцепившись пальцами в худую глотку. Под моими пальцами заходил кадык Керзона. То была мертвая хватка, он отлично понимал всю опасность ближнего боя: длинные руки давали ему возможность в отдалении господствовать надо мной, но в таком положении драка не предвещала Керзону ничего хорошего. Я так сдавил его своими цепкими и сильными руками, что он разорвал на мне рубаху и стал вопить. Тогда Седой Матрос приказал на время прекратить поединок и снять рубашки. Пытаюсь осторожно стащить рубашку через голову, и в то же мгновение на меня обрушивается вероломный удар в переносицу. Помутилось сознание, в глазах зарябило, поплыли фиолетовые круги. Сжимая кулаки, я поднялся с земли. Казалось, нет теперь силы, способной одолеть меня.
Но что это? Седой Матрос скрутил Керзону руки и связал их поясом. Мой долговязый противник напоминает сейчас мышь в лапах у кота. Степка-точильщик и Юрка Маркелов — форварды пашей команды — проделывают то же самое с его ногами.
После этого Седой Матрос, у которого над хрящеватым носом срослись густые брови, взглянул на меня беспокойно горящими черными глазами и сказал:
— А ну, покажи ему, как связанного бить. По зубам его, под дых…
Я растерянно гляжу па Керзона. Бить лежачего?.. Седой Матрос все понимает и говорит наставительно:
— Пижон! Совесть прибереги, она может тебе пригодиться в другой раз, а гадов надо учить без благородства.
Меня так и подмывает проучить Керзона, но я вспоминаю, как однажды, когда я ударил соседского мальчишку, отец отчитал меня:
— Бить слабого — все равно что бить лежачего. Настоящий человек никогда не унизится до такого. Трус силен только тогда, когда он уверен в безопасности.
Видя, что я стою в нерешительности, понурив голову. Седой Матрос, воля которого на Черноярской выполнялась беспрекословно и мгновенно, разъярился и бешено заорал:
— Бей, тебе говорят, сопля несчастная, не то я тебя голым задом по камням прокачу!
На рябоватом лице его выступили багровые пятна, предвестник жестокой расправы, и мне не оставалось ничего другого, как отвесить Керзону пару оплеух. Я прочел в его глазах благодарность за то, что не воспользовался своим коронным ударом в челюсть. Пусть уж его освободят от пут, тогда поединок возобновится. Но оказывается, суд Черного яра еще не кончился. Седой Матрос продолжал опрос пострадавшего:
— Сколько Керзон обещал уплатить?
— Тридцать целкашей за тридцать суток.
Федор Марченко, капитан нашей футбольной команды, что-то прошептал Матросу. Тот одобрительно кивнул и, смерив презрительным взглядом Керзона, у которого из носа обильно текла кровь на впалую грудь, категорически заявил:
— Отдай пацану три красненьких за принудиловку, и еще три красненьких за порванную рубаху. В общем раскошеливайся, кугут! — Одним рывком он развязал Керзону руки.
Поднялся неописуемый шум и свист. Справедливый приговор публика встретила, как пишут газеты, гулом одобрения.
Керзон знал: приговор окончательный и обжалованию не подлежит, малейшая попытка протеста завершится обыском в его карманах и конфискацией всех найденных ценностей.
Вытерев рукавом кровь, Керзон нехотя вынул из кармана два червонца, но под пристальным взглядом Матроса достал еще шесть пятирублевок и протянул мне деньги. Я не двинулся с места, испытывая отвращение к Керзону и его деньгам. Так и хотелось плюнуть в его лихорадочно бегающие глаза! К черту деньги — не откупится он от меня! Я взял себе только два червонца и положил их в карман, а остальные изорвал в мелкие клочки и швырнул Керзону в лицо:
— На, давись, нэпманская душа!
Никто не успел опомниться, как я уже бежал по тропинке из яра.
— Вот стервец, уж лучше дал бы нам на пропой, — услыхал я за своей спиной голос Гаврика Цупко — центра хавбеков[2] нашей команды.
— За такое пижонство, — донесся до меня жесткий бас Матроса, — надо кровь пускать.
Он не понимал, как можно так обращаться с деньгами, из-за которых он неоднократно сидел в тюрьме, ради которых немало его друзей шли даже на убийство.
А я не знал, куда мне теперь держать путь: не являться же в таком истерзанном виде домой. Лучше дождаться, пока отец уйдет на смену. В лавке Куца я купил пачку «Раскурочных». То была первая пачка папирос, купленная на собственные деньги. Дым папиросы казался особенно ароматным. Но я никак не мог научиться выпускать дым одновременно через нос и рот. Вот Степан наловчился, у него получается замечательно…
Понемногу волнение улеглось, и недавние невзгоды сменило удивительно беззаботное настроение.
Куц щелкнул костяшками на счетах и поглядел на меня из-под очков.
— Вовка, сахарозаводчик Бродский часом не родственник твоей бабушки?
— Нет, а что? — удивился я.
— У тебя ведь уйма денег. Получил наследство? Признайся.
Я передвинул папиросу в левый угол рта, многозначительно подмигнул Куцу: нечего, мол, задавать неуместные вопросы, — и ногой толкнул дверь. На пороге стоял отец. Он посторонился. Старик, очевидно, шел на завод, в руке он держал свой неизменный жестяной баульчик. От неожиданности я поперхнулся дымом, папироса выпала изо рта. Отец никогда не поднимал руки на детей. Уж лучше бы он двинул меня как следует.
Стою, опустив голову, и носком башмака ковыряю землю. Сейчас посыплются вопросы: кто тебя разукрасил? Где ты разодрал рубашку? Давно ли куришь?
Странно, но отец не стал ни о чем спрашивать, а безнадежно махнул рукой, опалил меня взглядом, полным укоризны, и пошел прочь.
Я бросился за ним.
— Папа, папа, выслушай меня.
Чего тебе?
— Я больше не стану курить.
— Лгунишка всегда щедр на обещания, — резко бросил он, но остановился, прислонившись к широкому стволу каштана.
— Когда это я тебе врал?
— Если в доме заводится грибок, такой дом берут под присмотр. Так и человек. Один раз солгал — полагаться на него нельзя. Говорят, лгун лжет и умирая.
Я протянул отцу пачку «Раскурочных».
— Дело не в одном курении. — Он отстранил мою руку с папиросами. — Ты должен сказать: почему тебе приходится лгать? Может быть, я, твой отец, обманул чем-нибудь твое доверие?
— Нет, что ты! Откуда ты взял такое? — Я посмотрел отцу в глаза. Вероятно, ему было нелегко вести этот разговор, он не мог скрыть волнения. Действительно, отец всегда был со мной добр, я мог делиться с ним самыми сокровенными мыслями. Трудно сказать, почему я скрыл от него историю с тюрьмой. Наверное, именно это вызвало у него такую обиду.
— Я не стану уличать тебя во лжи, — сказал он. — Ты должен сам во всем разобраться. Для меня лгунишка и воришка — одного поля ягоды.
Он вытянул из кармана кисет с табаком и стал свертывать папиросу. Я снова протянул ему пачку своих. Он отмахнулся:
— Сегодня угостишь меня папиросами, а завтра — водкой. Уж лучше я буду всю жизнь курить траву…
Вряд ли отец Юрки Маркелова или Федора Марченко стал бы вести подобный разговор. Дал бы по уху — и делу конец. У моих друзей родители были людьми суровыми и из всех воспитательных мер отдавали предпочтение затрещине. Даже Степкин батя и тот, случалось, отпускал подзатыльники сыну. А ведь Андрей Васильевич партийный… Честно говоря, в эту минуту я завидовал Степке.
А старик продолжал ровным и спокойным голосом:
— Ты предлагаешь мне папиросы. Но я-то знаю, откуда у тебя доходы. Завтра тот же Бур предложит тебе не только отсидеть за него в тюрьме, а и вовсе продать совесть за три серебреника — ты тоже согласишься? Начинается всегда с малого, с пятачка. В пятнадцать лет ты уже успел отказаться от себя, принял чужую фамилию и чужое наказание, и все ради чего? Ради денег. Жажда денег губит человека. Иных она сделала преступниками, привела в тюрьму, опозорила навсегда, превратила в грабителей и убийц. Ты думаешь, мне деньги нужны меньше твоего? Едоков у нас в семье предостаточно. Что ж, раз денег нет, выходит — иди на любую подлость?
Кто же открыл старику мою тайну? Мама, наверное. Мне всегда невыносимо тяжко слушать его упреки.
— Нечестные деньги, — продолжал он, — всегда принуждают человека лгать. А ложь, как известно, тот же лес: чем дальше в лес, тем труднее из него выбраться. Между прочим, лгунишка почти всегда труслив как заяц.
Я посмотрел на отца удивленно. В чем угодно можно меня обвинить, только не в трусости.
— Мне всегда казалось, будто ты смелый. Ошибся, значит.
Я недоуменно пожал плечами.
— Ударить связанного — все равно что побить грудного младенца.
— Ты все видел?
— Не слепой я. На мосту стоял.
— Но ведь Седой Матрос приказал…
— Приказал? — переспросил отец. — На него похоже. А если он прикажет побить беззащитную девчонку?
Я молчал.
— Мне нисколько не жаль Керзона. Трутень он и мерзавец, отлупить его, может, и полезно, но чем же ты лучше этого типа, если сам пользуешься его приемами?
— Он ударил меня, когда я снимал рубашку… Матрос такого не прощает.
Отец перебил меня:
— До чего благороден твой Матрос! Берегись его. Завтра скажет: «Идем на дело».
— Что ты, папа!
— Он вдвое старше тебя. Какой он вам всем товарищ, этот человек? Я стоял на мосту и думал: вот сейчас мой сын не испугается Матроса, а смело бросит ему в лицо: «Нет, не стану я бить лежачего». А ты как слепой котенок… Противно!
Старик махнул рукой и, покачивая баульчиком, пошел своей дорогой.
Во мне боролись и стыд за происшедшее, и облегчение от сознания, что бате уже все известно, и злоба на Керзона, и обида за подбитый глаз и разодранную рубашку.
Я все еще держал в руке пачку «Раскурочных», не зная, куда ее девать. Раз дал отцу слово не курить — делать нечего. Я прошел к старому дубу и спрятал папиросы в дупло. Пригодятся Степке, да и мне… Ведь не так легко сразу, в один день, покончить с этим делом.