Форварды покидают поле.
Крушение надежд.
Летом я обычно сплю на балконе. Только в те ночи, когда небо заволакивает тучами, ложусь в комнате на полу. Спать валетом в одной постели с Мишкой невозможно. Он так и норовит пристроить свои ноги на моей голове. На балконе никто не мешает курить, размышлять о том, о сем. Фантастические грезы перед сном — самые сладостные минуты. Впрочем, иногда меня занимают и будничные дела. Вот и сегодня я ворочаюсь на жесткой постели, не могу уснуть и долго гляжу в звездное небо, перебирая в уме все свои заботы. Необходимо уговорить старшего брата, Анатолия, дать мне на один вечер ботинки: не могу же я пойти в клуб металлистов на концерт «Синей блузы» в своих полуразвалившихся, перевязанных шпагатом. Может быть, лучше днем, когда Толя на заводе, унести его ботинки в сарай, а вечером надеть — и в клуб. Драться со мной Толик не станет, не так уж легко ему теперь совладать со мной. Значительно больше беспокоит меня предстоящий матч с «Гарибальдийцем». Последнее время капитан «Молнии» Федя Марченко поглядывает на меня косо и явно отдает предпочтение Олегу Весеннему. От капитана с его несносным характером можно ждать чего угодно. Поставит играть центром форвардов Олега — и можете жаловаться хоть самому Ллойд-Джорджу. Будь моя воля, перевел бы Олега в полузащиту — ведь он прирожденный хавбек. Для форварда у него не хватает главного: в решающую минуту, когда всю волю, всю энергию необходимо вложить в рывок к воротам противника, Олег теряется. А потом любит сваливать с больной головы на здоровую…
Большая Медведица сияет над головой, ночные шорохи толпятся у изголовья, как и мысли, лишенные всякой связи. Олегу в центре не сыграть, что бы он ни болтал по моему адресу. С чего это физик стал обо мне заботиться? Таракан всегда относился ко мне с явным предубеждением: мол, из прохвоста Радецкого все равно ничего путного не выйдет. А после истории с Раей Полянской он окончательно махнул на меня рукой. Позапрошлой зимой я остриг ножницами каракулевый воротник на ее пальто. Меня грозились исключить из школы, и больше всех негодовал Тимофей Ипполитович. Помню, он говорил матери:
— Сын ваш способный мальчишка, исключать его жаль, но педагогический коллектив исчерпал уже все меры воздействия. Что касается его способностей, могу сказать следующее: они вашему Вове ни к чему. Чтобы стать полезным человеком, недостаточно одних способностей, необходимо трудиться, трудиться и трудиться, чего он вовсе не желает.
Мать тяжело вздыхала, вытирала слезы.
— Гражданин учитель, прошу вас простить Вову — может, он все-таки возьмется за ум и не пойдет по плохой дороге.
— Да поймите, мадам Радецкая, я рад бы простить, но ведь нельзя больше терпеть все проделки этого юнца.
Мне очень больно все это слушать, — печально промолвила мама, и даже меня, подслушивавшего весь разговор под дверью учительской, пробрала дрожь.
— Я понимаю, — согласился он, — но поверьте, па вашего сына нечего попусту тратить силы. Я от него отказываюсь.
— У меня их пятеро, и ни от одного я не могу отказаться…
Я всегда считал Таракана сухим, бессердечным человеком и отвечал ему неприязнью, даже ненавистью. После разговора его с матерью чувство ото возросло. Тем непонятней было стремление учителя помочь мне. Он и прежде предлагал пойти в ученики к маляру. Я много думал о выборе профессии, но такое и в голову никогда не приходило. Тянуло к металлу: стать бы лекальщиком, токарем, ремонтным слесарем, инструментальщиком, пусть жестяником или никелировщиком, но маляром…
И вот физик вмешался в мою судьбу, именно он помог мне: руководитель секции подростков биржи труда пообещал направить меня учеником слесаря на завод центрифуг. Разумеется, центрифуги — это не катера, не моторы и даже не плуги, но куда интересней слесарить, нежели мазать кистью.
Так размышляя, я уснул лишь далеко за полночь. Разбудил меня ливень. Я схватил в охапку тюфячок, подушку, бросился в комнату и прилег на полу. Было еще очень рано. Сон не шел, дождь казался плохим предзнаменованием в день, когда меня должны были послать на работу. Я всегда боялся дождей, попов и черных кошек. Когда снятся деньги, тоже нечего ликовать — жди неприятностей. Черный кот перебежал дорогу — получишь «неуд».
Однако пора уже собираться на Московскую. Биржа открывалась в девять, но длиннущая очередь выстраивалась уже к семи, как в двадцать первом году за осьмушкой хлеба. Даже мать еще спала, хотя она вставала раньше всех, чтобы напоить чаем уходящих на работу отца и Толю, собрать в школу Веру и Мишку. Мишка только первый год учится, а уже ленив и может проспать до полудня. Мне, как обычно, хотелось есть, но в кухне я ничего не нашел. Взяв брезентовую батину накидку, пошел на биржу.
Ливень все-таки угомонился. Поеживаясь от утренней прохлады, я бегом пустился по тополевой аллее к Черному яру, откуда легко можно было пройти к Собачьей тропе и па биржу труда. Высокие тополя зябко стряхивали с листвы серебристые капли. На улице пустынно, серо и мрачно. Перебежав через мост на узкую тропинку вдоль яра, я стал напевать: «Мы конница Буденного, и про нас былинники речистые ведут свой сказ…».
Честно говоря, на уроках пения в школе учитель обычно просил меня молчать, потому что своим голосом я нарушал общую гармонию хора и пугал окружающих. На меня собственный голос не производил удручающего впечатления, а сейчас даже кто-то подхватил за моей спиной: «О том, как в ночи ясные, о том, как в дни ненастные мы смело в бой идем».
Это Степка-точильщик, взбираясь на горку, приветственно помахивал рукой. Я остановился. Степка выше меня ростом, но сложением похуже: покатые узкие плечи, впалая грудь и не в меру длинные руки. Батькин старый картуз закрывает его широкий лоб, под которым светятся удивительно ясные, как у девушки, васильковые глаза. Глаза словно чужие на этом небрежно вылепленном лице, но они придают ему доброе и мягкое выражение, делают привлекательным.
— Привет безработному! — улыбнулся Степка, пожимая мне руку.
— Проспал, старина! — Притянув Степку к себе, я толкнул его рукой в плечо, выражая этим свою нежность.
— А куда спешить? Факт, еще натопчемся в «змейке». — Так называли очередь на бирже труда.
Снова полил дождь. Степка полез под мою накидку. Мы топали нога в ногу по вязкой грязи и здорово промокли, пока дошли до Московской. «Змейка» еще не очень растянулась, но под дождем пришлось мокнуть добрых полтора часа до открытия биржи труда.
Было холодно, от голода сосало под ложечкой.
— Вот гады, хоть бы дверь открыли…
— Не ворчи, — незлобиво отозвался Степка. — Только пришли, а ты уже ноешь. На, закури, — и протянул кисет с самосадом. — Чудак ты, Вовка, факт! Все жалуешься и ноешь, а того не поймешь слабым умишком, что придет такое время, когда тебе, оболтусу, никто не поверит, будто ты на бирже труда под дождем выстаивал. «Биржа труда? — скажут. — Что это за диковина?».
— Ну, пошел молоть Точильщик, — махнул я рукой. — Без биржи не проживешь в двадцатом веке. Ее знаешь когда закроют? — Я жестом продемонстрировал, какая к тому времени у меня вырастет борода.
Меня бесила его слепая убежденность, а он приходил в ярость от моих возражений.
— Я тебя, Вовка, не буду ругать за глупые слова, ведь факт — ты в детстве хворал желтухой и рахитом, а от них на всю жизнь остается того… — Он постучал пальцем по своему темени.
— Я, кроме свинки, ничем никогда не хворал.
— Хрен редьки не слаще, факт. После такой штуковины если дите выживет, у него на всю жизнь остается поросячий ум, факт!
Те, кто стоял поближе к нам, рассмеялись. Я пожал плечами:
— Пижон несчастный! С тобой свяжись… Бреши дальше.
— Мой батя зря говорить не станет, факт, — аппетитно затягиваясь дымом самокрутки, серьезно и зло бросил Степка. — Через несколько годков биржи и в помине не будет.
— Куда же мы по утрам ходить будем? — вмешался в разговор пожилой человек в синей поношенной спецовке.
— Куда? — переспросил Степка. — На работу. Хватит баклуши бить.
— На всех, сынок, работы не напасешься.
Обжигая пальцы окурком, Степка в последний раз затянулся, цыкнул сквозь зубы и швырнул «бычок» в лужу.
— «Не напасешься», — насмешливо повторил он. — Вот сгореть мне на этом месте — объявления на всех столбах и заборах будут приглашать кузнецов, каменщиков, жестяников, слесарей. Даже чернорабочих днем с огнем не сыщешь, факт!
— Фантазер, — снисходительно сказал человек в спецовке. Лицо Степки приняло оскорбленное выражение, но тут сторож открыл наконец дверь, и толпа хлынула в помещение биржи. Каждый стремился устроиться на одной из немногочисленных скамеек — ведь в этом прокуренном и душном зале предстояло провести несколько часов.
Нам удалось пробраться почти к самому окошку секции подростков. Рассевшись на полу, мы принялись играть в подкидного дурака. Старые, потертые карты Степа всегда носил с собой. Каждый из нас охотно играл с ним в паре — он умел оставлять в дураках противника с четырьмя тузами и козырным валетом на руках. Но сегодня я играл нехотя: никакие карты не могли заглушить дьявольского голода. Почему люди, создавшие аэропланы, пароходы и паровозы, не изобрели пилюль, утоляющих голод? Вот было бы здорово! Ведь большинство обитателей нашей планеты бьется из-за куска хлеба, испытывает постоянный голод. Вот благодать была бы на земле! Захотел свиную отбивную — вынь из кармана пилюльку, проглоти и знай поглаживай живот… В голодном состоянии я становлюсь мрачным и даже опасно злым, в такие минуты со мной лучше не связываться. Свойство иных людей сохранять, несмотря на голод, веселое и бодрое настроение остается для меня загадкой. Иногда мы по три-четыре часа гоняем в футбол, есть после беготни хочется ужасно, и чуть кто из ребят раздобудет какую-нибудь снедь, — все набрасываются на нее, как саранча, а Степка сохраняет олимпийское спокойствие и даже отдает мне половину своей доли. Правда, я тоже не остаюсь у него в долгу, и с недавних пор после каждой тренировки Степка получает от меня небольшой кусок настоящей копченой колбасы и ломоть свежего ржаного хлеба. Однажды, после многочасовой тренировки, невероятно голодный, а значит и злой, я попросил у господина Куца, — хозяина бакалейной лавочки, — в долг полфунта колбасы и фунт хлеба. Куц отказал, он усомнился в моей платежеспособности. Такого я не мог ему простить. Заметив на подоконнике пани Вербицкой мирно дремавшего кота, я похитил его. Юрка Маркелов сбегал домой и принес бутылку со скипидаром. Хлопцы крепко держали кота, пока я вводил ему скипидар и присыпал солью. Затем, открыв дверь лавки, мы бросили туда кота. Мгновенно раздались душераздирающие вопли мадам Куц. Мадам была женщиной болезненной и весьма сварливой. Я решился приоткрыть дверь. Хозяин и хозяйка позорно бежали, не выдержав бешеной атаки кота. Его самого также не было. На полу валялись разбитые бутылки с вином, уксусом, растительным маслом, па полках был полный разгром. Керзон предложил было воспользоваться отсутствием хозяев, его поддержал Славка Корж, но я решительно воспротивился беззаконию.
На следующий день меня вызвали на общественный суд жилкоопа. Заседания происходили в квартире пани Вербицкой. Я не раз уже бывал здесь, и вся эта процедура была мне знакома. В ожидании, пока председатель суда огласит обвинительное заключение, я без особого интереса рассматривал богатую обстановку, редкий хрусталь в горке и дорогие вазы. Очень нравилась мне высокая, в половину человеческого роста ваза с изображением нагой женщины, склонившейся над младенцем. Я даже отвернулся в смущении, но какая-то тайная сила тянула снова взглянуть на нее. Юрка Маркелов, также привлеченный к суду, толкнул меня в бок. Толчок был настолько неожиданным, что я, не удержавшись на ногах, свалился на тумбочку, и чудесная ваза грохнулась об пол и разбилась вдребезги. Я был в отчаянии. Честное слово, меня нисколько не пугал предстоящий суд — не мог же я отвечать за поведение какого-то кота. А суду нечего становиться на защиту нэпмана Куца — так и скажу! Но теперь, когда я разбил такую бесценную вазу, оставалось только бежать. Скрылся я на Черепановой горе, затем допоздна торчал па стадионе, наблюдая за легкоатлетическими соревнованиями, и лишь в сумерки поплелся домой, размышляя о предстоящей взбучке.
Лавочник Куц вырос предо мной совершенно неожиданно. Он благожелательно ухмылялся и манил меня пальцем.
— Послухай, Владимир, ты же знаешь — у мене добрая душа. Я сам в детстве был башибузуком, и мой покойный папаша, пусть ему не икается на том свете, так хлестал меня по этому самому месту, — Куц четко очертил границы пониже спины, — что и сейчас в сырую погоду имею чувствительность.
Лавочник положил мне руку на плечо и черным ходом повел к себе, в комнатушку за лавкой.
— Покойный папаша, — продолжал Куц, — мог меня бить. Попробовал бы он справиться с тобой! Бог свидетель — ты похож на ломовую лошадь.
Мадам Куц встретила меня без всякого восторга, больше того — я прочел в ее глазах жгучую ненависть. Но хозяин не дал ей промолвить и слова.
— Ева, — сказал он угрожающе, — ребенок хочет кушать.
— Если он подавится вместе с тобой, я ничего для вас не пожалею, — отпарировала мадам.
— Ева, дай мальчику поесть.
Она плотно сжала губы и язвительно прошипела:
— О, мой Адам, а может, он не ест рыбы? Может, ему больше по душе кнур под хреном?
— Не волнуйся, Ева, ребенок любит все, кроме гвоздей и керосина. Правильно я говорю?
На столе появилось блюдо с рыбой и даже вишневая наливка в графинчике. Куц налил две крохотные рюмочки и с необычайной торжественностью произнес:
— Не будь Пуришкевичем. Пусть подохнут все коты. Аминь!
Я нетерпеливо поглядывал на рыбу и пытался вспомнить, кто такой Пуришкевич. Спросить или не стоит? Тем временем Куц продолжал развивать свои взгляды на жизнь.
— Владимир, ты же не болван и должен понимать. Я не сахарозаводчик Бродский, я бедный лавочник, с меня фининспектор, язва ему в кишку, сдирает семь шкур. Даром кормить тебя я не могу, даром, как говорят приличные люди, и болячка не сядет. Ты меня понял? Я уже стар, мне трудно разгружать хлеб, вино и другие товары; делай это вместе со мной, а я тебе каждый божий день буду выдавать полфунта чайной или даже краковской колбасы и целый фунт хлеба.
С тех пор после нескольких изнурительных часов игры в футбол я посылал кого-нибудь из малышей за пайком и делил его со Степкой. Кое-что перепадало и посыльному. Разумеется, меня тяготила вся эта история, и я понимал всю унизительность взятки, ибо, в сущности, это была взятка. Несколько буханок хлеба и колбасу Куц и сам мог разгрузить. Почти ежедневно я давал зарок не прибегать больше ко взиманию налога, однако, едва утихали футбольные страсти, посылал за данью. Вот и сейчас, сидя на бирже, я отчужденно глядел на карты и думал о колбасе.
— Вовка! — услыхал я возмущенный окрик Степки. — Будешь ты играть?
— Ах да, — опомнился я, кивнул и сделал на редкость дурацкий ход.
Степка не простил бы мне такой оплошности, но тут появился руководитель секции подростков, которого вмиг окружили ребята. По выражению его лица я угадал все, что он скажет. После многословного, никому не нужного вступления он произнес надоевшее: «Нарядов нет!» В ответ ему раздался пронзительный свист. Работая локтями, я стал пробираться сквозь толпу. Заметив меня, руководитель секции крикнул:
— Радецкий, ты первый на очереди, но в ближайшие дни даже не надейся!
Безработные нехотя расходились: уйдешь — а вдруг пришлют наряд, и ты прозеваешь работу…
Дождь прекратился, сквозь серые тучи даже стало проглядывать солнце. Это значило, что матч с «Гарибальдийцем» состоится. С какой-то злобной яростью молча шлепали мы по огромным лужам, обдавая брызгами прохожих. Вдруг Степка стал напевать — сперва тихо, потом все громче. Голос у него грудной, мягкий и задушевный. Мне всегда казалось, что между Степкиным голосом и его глазами существует невидимая связь. Каждому человеку природа, насколько я успел заметить, дарит разум или силу, красоту или здоровье. Степку же с необыкновенной щедростью одарила таким голосом и такими глазами, что все черноярские девчонки будто и не замечают его скуластого лица с уродливым носом, напоминающим футляр для зубной щетки. Когда Степка поет, хочется закрыть глаза и слушать. Мир становится сказочно прекрасным: глубже чувствуешь чарующую прелесть весны, благодать звонкого лета, тихую грусть увядающей осени или холодное безмолвие зимы. Иногда вечерами, после утомительного футбола, мы заставляли Степку петь нам «Песнь о двенадцати разбойниках». Тогда изо всех дворов, словно горные ручьи, стекались люди к тополевой аллее, и он пел до полного изнеможения.
— Степка, скажи правду — неужели тебе вовсе не хочется есть?
Он умолкает, останавливается и, по-наполеоновски сложив на груди руки, с презрением говорит:
— Живот твой — враг твой, факт! Таких героев, как ты, Вовка, легче похоронить, чем накормить. Так вся твоя житуха и пройдет в поисках жратвы. А ведь кто не работает — тот не ест.
— Где же взять работу?
— Где, где! Пирожков с горохом хочешь? — вдруг спросил он.
— Еще бы!
— Так пошли точить ножи.
Я сморщился, но взглянул на него с завистью. Как все просто у него делается — просто и весело! Хочешь есть — взвали на плечи станок и айда по дворам выкрикивать: «Кому точить ножи, ножницы!» Станок достался Стенке в наследство от деда, умершего два года тому назад. Отец Степки — краснодеревщик и работает на верфи, он недоволен тем, что сыну приходится точить ножи, но так как его получки на жизнь не хватает, старается не замечать Степкиного ремесла.
Я знаю — едва мы соберем полтинник, дружок не поскупится: накупит пирожков с горохом, чайной колбасы и накормит меня досыта. Впрочем, иногда мы полдня бродим, а полтинник заработать не удается. Но Степка не станет жаловаться на голод и невезенье. Удивительный тип! Правда, он не всегда так покладист. Если, скажем, я не буду время от времени сменять его и носить точильный станок, он мне и колбасной кожуры не даст. Принцип «кто не работает — тот не ест» он соблюдает неукоснительно. Таскать на плече станок не очень легко, но что поделаешь…
Перекладина станка страх как натирает плечо. Правда, я отдыхаю, пока Степка точит. Работы сегодня достаточно. Пацаны с любопытством окружают нас и даже помогают искать клиентов. Время от времени я выкрикиваю: «Точим ножи, ножницы!» Степка не хочет кричать, он бережет свой голос, будто его ждет карьера Шаляпина. Вот псих! С этакой рожей… А пока изо всех окон на нас глазеют люди, некоторые Степкины клиенты кричат: «Степан Андреевич, наше вам, вот ножик затупился!» Точильщик улыбается, приветливо кивает. Разговаривать он не может: один нож точит, а другой держит в зубах. От этого лицо его приобретает хищное выражение. Когда заказы идут на убыль, Степка работает не спеша и под аккомпанемент точила напевает:
Цыпленок жареный, Цыпленок вареный, Цыпленок тоже хочет жить. Его поймали, арестовали, Велели паспорт предъявить.При этом Точильщик выделывает руками такие кренделя, что, кажется, камень на станке не выдержит напряжения. Я лениво гляжу на пацанов, толпящихся у станка, и жду не дождусь, когда уже Степка подавит в себе дух стяжательства, бросит работу и пойдет со мной в Крытый рынок, где продаются лучшие в мире пирожки. Когда эта минута наступает, шагаю бодро, словно на плечах у меня вафельное полотенце, а не тяжелый станок. Степка проявил сегодня барскую щедрость. Ко всему прочему он купил еще бутылку ситро «Фиалка», от которого приятно щекочет в носу.
Наконец мы устроились завтракать на булочном рундуке нэпмана Душкова, прекратившего торговлю в знак протеста против непомерных налогов. Полный бородатый старик в чесучовой паре ходил вдоль своих рундуков, разглядывая торговые ряды. Завидя нас, он повел густыми, как усы, бровями, видимо, намереваясь прогнать, но, узнав Точильщика, улыбнулся и миролюбиво сказал:
— А, мастеровой. Что, точить нечего?
— Мы уже свое отработали, Онуфрий Пантелеич, теперь время и подкрепиться. Чем богаты, тем и рады, — Степка делает радушный жест, приглашая Душкова к трапезе.
Фамильярность старику не по душе. Он грозно поводит усами и удаляется. Я молчу — рот набит едой. Точильщика всегда возмущает мое чревоугодие. Глядя, с какой быстротой я уничтожаю пирожки и колбасу, он отделяет порцию.
Я разочарован. Моя часть меньше, Степка учитывает съеденное.
— Нэпманские штучки, — проглотив все, что было во рту, протестую я. — Чего смеешься? Ты недалеко от нэпмана ушел.
Лицо Точильщика мгновенно наливается краской, он зло прищуривается:
— Душков — нэпман, и я тоже?
— Натурально, нэпман. Частная собственность налицо, — показываю на сиротливо стоящий в отдалении точильный станок.
— Частная собственность? — И вдруг он взрывается: — Чего ж ты, гад ползучий, жрешь нэпманский хлеб? Сам-то ты что за ерой?
Слова «факт» и «ерой» занимали в его лексиконе большое место.
— Кто я? — спрашиваю с невозмутимым спокойствием и, не задумываясь, отвечаю: — Наемная рабочая сила, пролетарий!
Степка молча взваливает на плечо станок и, стараясь не горбиться под его тяжестью, идет прочь из Крытого рынка, ни разу не оглянувшись. Я быстро заворачиваю в газету остатки снеди и плетусь за ним. Вот чудак — все он принимает за чистую монету…