Двойная спираль. Забытые герои сражения за ДНК.
Глава 17. Наведение порядка.
Эвери был спокоен и уверен в сделанном ими открытии за месяцы до того, как они с Маккарти написали статью, но предпочел не говорить об этом человеку, делавшему всю работу. Вместо этого он предложил двум независимым экспертам провести подробный анализ полученных Маккарти результатов – возможно, чтобы посмотреть на реакцию или проверить умозаключения, приведшие к выводу о ДНК. Первым экспертом был видный иммунолог Макфарлейн Бёрнет, навестивший Эвери в марте 1943 года. Сначала Бёрнет удивился[667], не начал ли Эвери «жить в прошлом», – но затем был потрясен «необычайно волнующим открытием» Эвери. Он писал жене, что это «прямо-таки выделение чистого гена в форме дезоксирибонуклеиновой кислоты».
Вскоре после этого Эвери был приглашен на воскресный обед на окраину города. Его пригласил Элвин Коберн, подающий большие надежды микробиолог, который всегда был чувствителен к новому и необычному – например, на Международном микробиологическом конгрессе в Лондоне в 1936 году, где все остальные списали Фреда Гриффита со счетов, поскольку его речь была ужасной. Тем не менее Коберн был заинтригован и навестил Гриффита в его загородном доме неподалеку от Брайтона. Именно там Коберн сделал фотографию[668] Гриффита с его псом, которую подарил Эвери, потому что «ее место поблизости от вашей работы».
Эвери пришел в гости[669] с коробкой шоколадных конфет с хересом (редкостный подарок во времена нормирования продуктов) и широкой улыбкой, которую Коберн истолковал как «Я открыл настолько утонченно красивое явление Природы, что я не дерзаю рассказывать о нем, кроме как тем, с кем я близко общаюсь». После обеда двое мужчин уединились, и Эвери начал последнюю трансляцию Red Seal: трехчасовой рассказ о путешествии к ДНК. Коберн был заворожен. Впоследствии он написал «Дорогому Фессу»[670], благодаря его за конфеты и «за самые вдохновляющие эмоции, которые я когда-либо получал от медицины».
Прием.
Вся эта эйфория плохо подготовила Эвери к тому, что на самом деле произошло после публикации в журнале Journal of Experimental Medicine их эпохальной статьи в феврале 1944 года. Статья была едва замечена коллегами, уныло спешащими мимо и сосредоточивающимися на собственных путях научного поиска. Это напоминало продолжение той характерной тишины, которая последовала за выступлением Эвери на семинаре в Рокфеллеровском институте и которая могла быть признаком непонимания, отсутствия интереса, недостатка веры или доверия.
В течение нескольких месяцев единственным человеком, открыто высказывавшимся о статье, был Альфред Мирски, «главный публичный скептик»[671], который начал нападки на Эвери еще до выхода статьи. По мнению Мирски, члены команды Эвери были любителями, полезшими в область, которую они не понимают. Их утверждение, что ДНК определяет характеристики живого организма, было просто смехотворным, поскольку любой специалист по ДНК может сказать им, что ее структура слишком банальна. Трансформирующее начало должно было являться белком, который им не хватило ума найти. Эти критические замечания были повторены[672] в статье, которую Мирски и Поллистер написали об их совместных экспериментах с Эвери и Маккарти. Мирски был «признателен д-ру Маккарти» за то, что тот показал: «пневмококковый хромозин» обладает трансформирующей способностью. Тем не менее это ни в коем случае не доказывало, что ответственной является ДНК, поскольку хромозин состоит из ДНК в сочетании с ядерными белками. «Пока неизвестно, – писал он, – что является трансформирующим агентом: нуклеиновая кислота или ядерный белок. Делать более широкие заявления – значит выходить за пределы экспериментальных доказательств». Короче говоря, «каждый, кто готовил препараты нуклеиновых кислот, знает, что следы белков, вероятно, остаются даже в лучших из них». Якобы свободные от белков препараты Эвери могут содержать 1–2 % белка – чего вполне достаточно для сокрытия истинного трансформирующего белка.
У Маккарти «никогда не было ясного понимания, каким образом и почему возникла отчужденность»[673], но тетрануклеотидная гипотеза Левена все еще висела в воздухе, как призрак отца Гамлета, возвращаясь в неожиданные моменты, чтобы вмешаться в сюжет. Возможно, Мирски возмущал сам факт, что какие-то не сведущие в химии чужаки наткнулись на что-то более значительное, чем все, что он когда-либо открывал. И, возможно, он жаждал мщения, поскольку Эвери не отметил должным образом его экспертный вклад.
В следующую пару лет Маккарти опроверг утверждение Мирски, что трансформация вызвана невыявленным контаминирующим белком. Когда каждое веское доказательство грозило раздавить позицию Мирски, он отодвигался в сторону, как краб, и отчаянно пытался отыскать новое возражение. Маккарти избавился от гистонов[674], протаминов и всех поддающихся измерению белков; Мирски настаивал, что «генетический» белок все еще присутствует, возможно, в химически измененном виде в результате экстракции, поэтому его нельзя обнаружить. В конце концов, Маккарти выделил ДНКазу[675], недавно открытый фермент, который расщепляет конкретно ДНК, из экстракта бычьей поджелудочной железы и показал, что он уничтожает трансформирующую способность. Мирски отмахнулся и от этого. ДНКаза, полученная Маккарти, по-видимому, была контаминирована ферментом, расщепляющим белок и уничтожившим крайне важный генетический белок.
Мирски никогда не раскрыл, являлся ли истинным объектом его неприязни Эвери или утверждение, что ДНК = гены, но он годами продолжал свои нападки, даже после того, как Эвери вышел на пенсию, а тетрануклеотидная гипотеза отмерла. Он легко мог бы совершить красивый поворот на 180 градусов, повторив благородную формулу: «Когда меняются факты, я меняю свое мнение». Вместо этого Мирски оказывал упорное сопротивление: умный человек, но неидеальный ученый, готовый пожертвовать собственной репутацией ради сомнительного удовольствия насолить коллеге.
У Эвери был еще один враг, такой же влиятельный и такой же токсичный, как и Мирски, – он сам. Как и Фред Гриффит, Эвери превратился в нелюдимого затворника, остававшегося «совершенно чуждым»[676] братству бактериологов. Он не был известен и другому важному сообществу – генетикам – и ничего о них не знал. Эвери «не был так широко осведомлен как ученый, как можно предположить, исходя из его достижений и славы»[677] и не старался актуализировать свои знания в области генетики – восходящие ко временам его учебы в медицинском институте, когда Мендель и «Мушиная комната» еще не входили в программу.
Тем не менее эксперименты Эвери привлекли внимание Феодосия Добржанского, одного из ярчайших светил, присоединившихся к лаборатории Германа Мёллера в Калтехе. Во втором издании своего основного труда «Генетика и происхождение видов» (1941 год) Добржанский писал: «Если описывать трансформацию как генетическую мутацию – трудно избежать ее описания таким образом, – мы имеем дело с подлинными случаями индуцирования специфической мутации посредством определенных процедур – подвиг, который генетики безуспешно пытались совершить в высших организмах»[678].
В то же время Добржанский не считал, что трансформация представляла собой прямую передачу генетического материала; напротив, он утверждал, что трансформирующее начало являлось мощным химическим индуктором мутаций, который каким-то образом каждый раз попадал в одну и ту же цель. Германа Мёллера также не удалось убедить[679], отчасти из-за критики Мирски, и он не мог определить, расположена ли генетическая «специфичность» в ДНК или в связанных с ней белках.
Долгое прощание.
По случаю выхода Эвери на пенсию[680] в декабре 1944 года устроили званый обед в клубе Харви, на котором прозвучала трогательная песня (на мотив «It Ain’t Necessarily So»), начинавшаяся словами «Хоть Эвери был ростом мал, но боже мой!». После обеда Эвери стал мрачен[681] и необщителен и молча сидел за столом, пока Маккарти старался скрыть свое раздражение и продолжать эксперименты. Эвери еще усугубил ситуацию тем, что держал Маккарти в неведении. Листая журнал Science, Маккарти обнаружил[682], что Эвери прочитал лекцию о ДНК и трансформации на крупной национальной конференции; а позднее – что он был награжден золотой медалью Нью-Йоркской медицинской академии за сделанный им прорыв, который имел «далеко идущие последствия для биологической науки в целом».
Весной 1946 года Маккарти получил первое признание как полноправный исследователь в виде престижной премии Eli Lily Общества американских бактериологов. Она вручалась самому выдающемуся исследователю в возрасте до 35 лет; Маккарти прочитал свою лекцию при вручении премии[683] в Детройте 24 мая, за две недели до очередной годовщины окончания работы. Он рассказал все как есть: трансформация обусловлена ДНК, и важность этого феномена будет оценена в «области генетики, а также вирусологических и раковых исследований». Его лекция была принята чрезвычайно хорошо. Равно как и «красивая» серебряная медаль и чек на $1000, на который он купил жене пианино. Впоследствии Маккарти узнал, что на премию его номинировал Эвери.
В общей сложности, Маккарти оставался с Эвери еще пару лет после выхода их большой статьи. Он был уверен в том, что «гены состоят из ДНК и что, в конце концов, это будет признано»[684], но не связывал свое будущее с тем, чтобы этого добиться. Как и Том Риверз[685], направивший его на непосредственное исследование причины ревматической лихорадки.
Последнее действие Маккарти в лаборатории Эвери состояло в том, что он представил статью на конференции в Колд-Спринг-Харбор в июне 1946 года. Центр в Колд-Спринг-Харбор прошел большой путь со времени своего открытия в 1910 году в качестве Евгенического центра, а его ежегодные конференции по количественной биологии собирали ученых различных дисциплин, чтобы посмотреть на злободневную тему с разных сторон. Тема в 1946 году как будто специально была выбрана для Эвери: «Наследственность и изменчивость в микроорганизмах». Маккарти поехал с Гарриет Тейлор[686], «яркой, талантливой и харизматичной», а также доктором в области генетики дрожжей, недавно устроившейся в лабораторию. Эвери – который был изначально приглашен – как обычно, никуда не поехал.
На конференции было полно генетиков и экспертов по специфическим вирусам-бактериофагам, которые охотятся на бактерий. Маккарти упорно гнул свою линию[687]: «действующим веществом, ответственным за трансформацию, является специфическая нуклеиновая кислота дезоксирибозного типа». Посыл должен был быть ясным и вызывающим интерес, но впоследствии Маккарти задержал[688] какой-то генетик, представлявший собой «тяжелый случай» и настаивавший на том, что «вы, ребята» показали, что ДНК не является активным веществом, и советовал ему «сесть за работу и найти, что же на самом деле им является».
1 июля 1946 года Маккарти оставил позади два четких этапа своей жизни. Он сменил военно-морскую форму на штатский костюм и покинул лабораторию Эвери. Он сам не упоминает в своем отчете[689] о каких-либо сожалениях по поводу любого из этих изменений. Какое-то время он следил за развитием истории вокруг связи ДНК и трансформации. В начале 1949 года[690] он был приглашен прочитать гостевую лекцию в своей альма-матер, университете Джонса Хопкинса. Когда он приехал, большая аудитория была переполнена, кое-кто даже стоял позади задних рядов. Выступление Маккарти было вторым за вечер; сразу же после первого, в котором говорилось о новом способе лечения морской болезни, – практически все ушли.
Конец связи.
Преемниками Маккарти были Гарриет Тейлор и Роллин Хотчкисс, опытный бактериолог и биохимик. Оба они укрепили позиции ДНК, но им удалось это сделать наиболее убедительно уже после ухода Эвери из Рокфеллеровского института. Тейлор показала, что другие характеристики пневмококков[691] – такие как внешний вид их колоний – могут быть изменены так же, как и тип и вирулентность, и что действующим веществом опять же является ДНК. Это было веским аргументом в пользу того, что ДНК является генетическим материалом, и против идеи Добржанского, что она представляет собой химический агент, индуцирующий постоянную мутацию. Срок работы Тейлор в лаборатории Эвери оказался сокращен из-за конференции в Колд-Спринг-Харбор 1946 года, где она встретила Бориса Эфрусси, блестящего и обаятельного парижского генетика, специализирующегося на дрозофилах. На следующий год она приехала к нему; оставшуюся часть ее карьеры[692] постоянным напоминанием об источнике вдохновения для д-ра Тейлор-Эфрусси служила фотография в рамке Освальда Эвери, висевшая у нее над столом.
Роллин Хотчкисс вложил значительные усилия[693] в отражение постоянных нападок Мирски на ДНК и Эвери. Он начал с того места, на котором остановился Маккарти, продемонстрировав, что трансформация прекращалась после добавления недавно полученной кристаллической ДНКазы, такой чистой, что она не могла быть контаминирована расщепляющими белок ферментами. Его наиболее удачный ход состоял в том, что он измерил количество четырех оснований (аденина, гуанина, цитозина и тимина) в ДНК из разных источников и показал, что состав оснований ДНК пневмококков (трансформирующего начала) не имел ничего общего с составом оснований ДНК, полученной из тимуса теленка. Более того, ни один из источников ДНК не содержал равного количества каждого из оснований, как предсказывала тетрануклеотидная гипотеза Левена. Помимо еще одного гвоздя, забитого в крышку гроба тетрануклеотидной гипотезы, это был первый намек на то, что ДНК обладает структурной вариативностью, которая абсолютно необходима любому веществу, претендующему на роль материала генов. К несчастью, Хотчкисс представил свои результаты[694] на конференции в Париже, труды участников которой были опубликованы годом позже во второстепенном французском журнале. Если бы он задался целью похоронить результаты своего труда, у него вряд ли получилось бы лучше.
А Мирски продолжал их преследовать, все так же уверенный в собственной правоте, как охотник на ведьм из Салема.
После выхода на пенсию Эвери еще три года продолжал жить так же, как и раньше, контролируя в общих чертах работу Маккарти, Тейлор и Хотчкисса. В эти предзакатные годы Эвери насобирал премии, свидетельствующие о его мировой значимости: 1944 год – избрание иностранным членом Лондонского королевского общества и почетным доктором Кембриджского университета; 1946 год – медаль Копли Королевского общества, его высочайшая награда, оставленная для ученых уровня Дарвина, Павлова и Эйнштейна; 1947 год – премия Ласкера за фундаментальные медицинские исследования (о пневмококках, не о ДНК). Обычные люди наслаждались бы, если не упивались, этими почестями – но только не Эвери. Единственной церемонией, которую он посетил, было вручение премии Ласкера, проводившееся в Нью-Йорке.
Он направил любезную благодарственную телеграмму[695] сэру Генри Дейлу, президенту Королевского общества, выражая сожаление в связи с тем, что «веские обстоятельства» не дают ему отправиться в Лондон для получения медали Копли. Дейл решил лично вручить[696] Эвери медаль во время своей поездки в Нью-Йорк. Он зашел без предупреждения и постучал в дверь «святилища» Эвери, держа медаль в руках. Не получив ответа, Дейл заглянул в дверь – и увидел спину маленького пожилого человека, склонившегося над лабораторным столом и полностью погруженного в собственный мир. Дейл быстро удалился, пробормотав: «Теперь я понимаю», и оставил записку вместе с медалью.
Распашные двери собственной лаборатории Эвери последний раз закрылись за ним[697] весной 1948 года. В Нэшвилле[698] семья значила для него больше, чем что бы то ни было другое; он арендовал домик на той же улице, что дом Роя, и его двоюродная сестра Уинни переехала к нему следить за хозяйством. Летние паломничества на Дир-Айл продолжились, а промежуток между ними заполнялся работами в саду и занятиями живописью.
Эвери полностью перестал заниматься наукой, но не отвернулся совсем от своей прошлой жизни. На его столе в Нэшвилле стоял тот же памятный подарок[699], для которого он некогда расчистил место в Рокфеллеровском институте: фотография в рамке, изображавшая совершенно незнакомого человека, кроме как на страницах научных журналов, сидящего на солнышке со своей собакой на склоне холма на юге Англии.
У Эвери никогда не было возможности полностью оценить, насколько сильно его работа изменила ход развития биологии, и он мог быть удивлен, если бы узнал, что ученые, которым уготованы великие научные свершения, оценили важность его открытия. Некоторые были юнцами в начале своей карьеры, а другие – пожилыми людьми, достигшими зенита. Гарриет Тейлор так взволновала[700] 22-страничная статья в журнале Journal of Experimental Medicine, что она забросила генетику дрожжей и переметнулась в лабораторию Эвери. Она дала почитать статью еще более молодому и впечатлительному человеку – 19-летнему студенту, изучающему медицину, который испытал такое «нестерпимое удовольствие»[701] от чтения статьи, что не ложился всю ночь, обдумывая ее, а затем забросил медицину ради чистой науки. Его звали Джошуа Ледерберг, позднее он получил Нобелевскую премию по физиологии и медицине 1958 года за работу о «генетическом материале бактерий». Статья также сбила с намеченного курса уже состоявшегося исследователя. Эрвин Чаргафф, руководивший загруженной биохимической исследовательской лабораторией[702] в Колумбийском университете, направил все свои усилия на исследование ДНК, потому что внезапно она оказалась самой увлекательной молекулой на горизонте науки.
Много лет спустя первый человек, слышавший подробный отчет Эвери о ДНК, подвел краткий итог. Макфарлейн Бёрнет, к тому времени сэр, член Королевского общества и лауреат Нобелевской премии (по физиологии и медицине, 1960 год), оглянулся назад и сказал, что работа Эвери «возвестила об открытии новой сферы – молекулярной биологии»[703].
Быть сегодня в Англии.
Одно из многих писем[704], на которые Эвери так никогда и не ответил, датировалось 18 января 1945 года. Оно начиналось со слов: «Уважаемый профессор Эвери, не знаю, помните ли Вы меня…» и могло быть отправлено каким-нибудь охваченным благоговейным страхом юношей.
Автор письма был очень доволен «кратким разговором с Вами о пневмококках и тому подобном» несколькими годами ранее и теперь был «в высшей степени заинтригован» работой над «вашим фактором» и интересовался, «возможно, Вы могли бы позволить мне провести кое-какие рентгеновские исследования». Казалось, что это «чудесная возможность сделать важный шаг вперед»; автор провел «достаточно много работ по структуре нуклеиновых кислот», но, к сожалению, вмешалась война и некоторые результаты до сих пор остались неопубликованными. На письме стоял почтовый штамп Лидса, Англия, и подпись д-ра Уильяма Т. Астбери, члена Королевского общества.
Во время войны – жестоко отнявшей у Астбери «моего секретаря, моего личного ассистента и даже моего лаборанта»[705] – большая часть его исследовательской работы простаивала. Единственный положительный момент был в 1940 году, когда его избрали членом Королевского общества. Теперь, наконец-то, жизнь налаживалась. Через два дня после того, как он написал Эвери, он получил письмо от А. В. Хилла[706], секретаря Королевского общества, с приглашением прочитать ежегодную Крунианскую лекцию. Эта высокая честь позволяла ему пойти по стопам Томаса Ханта Моргана, рассказавшего о 2000 мутаций дрозофил в своей Крунианской лекции, прочитанной 23 годами ранее. Хилл добавил, что будет непривычно видеть физика, читающего лекцию, которая была «биологической» с 1684 года, но умение Астбери наводить мосты между этими дисциплинами делает его идеальным кандидатом.
Это приглашение и одобрение его исследовательской философии на высшем уровне побудило Астбери[707] написать ректору Лидского университета 6 февраля. Биология вступает в новую «молекулярно-структурную фазу», – объяснял он. Лидский университет «должен демонстрировать мужество и вести за собой», открывая первую в мире кафедру молекулярной биологии для изучения области соприкосновения физики и биологии.
Университетский совет согласился[708] повысить д-ра Астбери до профессора, чтобы он возглавил новую кафедру, но было два подводных камня. Во-первых, не было денег. Во-вторых, молекулярная биология была чем-то чересчур революционным. Университетские мудрецы видели лишь жесткие границы между физикой и биологией и полагали, что Астбери недостает познаний в биологии. Ему пришлось удовлетвориться «довольно нелепым труднопроизносимым сочетанием» – «кафедра биомолекулярной структуры».
Астбери прочитал образцовую Крунианскую лекцию «О структуре биологических волокон и проблеме мышц»[709] 13 июля, два месяца спустя после победы в Европе. На лекции он, как обычно, блистал своей эрудицией и остроумием и получил великолепную возможность для пропаганды. Астбери завершил свою речь «призывом к еще более тесному сотрудничеству между биологической и физической науками», добавив, что «мы видим зарю новой эры “молекулярной биологии”, как я предпочитаю ее называть».
Казалось, что эта идея возбудила интерес[710] Совета по медицинским исследованиям, который предложил Астбери представить проект для финансирования новой кафедры. Это было манной небесной, и поначалу предзнаменования казались хорошими. К сожалению, его надежды были разбиты в начале 1946 года письмом с выражением сожаления[711] от председателя Совета по медицинским исследованиям, говорившим, что ему лично нравится предложенное Астбери видение молекулярной биологии, но что они оба «будут смотреть сквозь розовые очки», если продолжат полагать, что Совет по медицинским исследованиям может поддержать чем-то большим, чем «незначительной помощью или ее отсутствием». Чрезвычайно удрученный Астбери вернулся к рутинной работе по составлению заявок на предоставление грантов и привлечению средств. В январе 1946 года минул год с тех пор, как он отправил письмо Эвери, а ответа из Нью-Йорка так и не было. К этому времени ДНК теряла позиции. Он лишь мельком упомянул ее в Крунианской лекции, и его порхающее, как бабочка, внимание переключилось на молекулярные жгутики бактерий, способствующие их движению. И теперь у него появился кое-кто для выполнения экспериментальной работы. Элвин Бейтон, «лаборант»[712], превратившийся в техника, когда его утащили на военную службу в 1941 году, недавно связался с ним и спросил, не может ли он заняться исследовательской работой на новой кафедре Астбери. Астбери взял Бейтона писать диссертацию на тему «Рентгеновское исследование бактериальных жгутиков».
В июле 1946 года Астбери посетил мероприятие[713], знаменовавшее возвращение мира науки к нормальной жизни, – конференцию по нуклеиновым кислотам, организованную в Кембридже Обществом экспериментальной биологии. Не смущенный отсутствием новых данных, он вновь использовал рентгеновские снимки, сделанные Флоренс Белл семью годами ранее. Молекула ДНК оставалась все той же стопкой пенни, а интервал 3,4 Å обеспечивал «стереохимическую корреляцию, имевшую глубокое значение». Его теория продвинулась лишь в одном отношении. Длинная тень покойного Феба Левена теперь покрыла его; предложенный Астбери полимер ДНК состоял из повторяющихся элементов-тетрануклеотидов, вплотную соединенных друг с другом.
Пока он выступал, Астбери мог заметить или не заметить человека в аудитории, который был новичком на конференциях по «молекулярной биологии» или нуклеиновым кислотам: профессор Джон Рэндалл из Сент-Эндрюсского университета.
Возвращение домой.
Весна 1946 года была особенно добра к Джону Рэндаллу. Недавно он был избран членом Королевского общества и с нетерпением ожидал церемонии приема в середине мая. Дела шли хорошо и в Сент-Эндрюсском университете, где он был профессором натуральной философии последние полтора года.
Морис Уилкинс наблюдал за тем, как его руководитель «вдыхает новую жизнь»[714] в кафедру, которая до того была «практически лишена оборудования для проведения исследований». Рэндалл интерпретировал «натуральную философию» более вольно, чем его предшественники, добавив к физике отчетливый привкус биологии. Его собственные биологические исследования ограничивались рентгеноструктурным анализом волокон целлюлозы во времена его работы в «Дженерал Электрик» и странным экспериментом[715] с магнитами и замороженной конской кровью в Бирмингеме. Теперь при помощи Уилкинса новые идеи лились рекой[716]: что протаскивало хромосомы через цитоплазму при делении клетки; новые способы повреждения хромосом для получения мутаций (Уилкинс хотел попробовать ультразвук); рентгеновские и микроскопические исследования материала ядер в головках сперматозоидов каракатицы. В общем, амбициозная исследовательская программа в сфере, которую Астбери сразу определил бы как «молекулярная биология».
Единственным недостающим ингредиентом были деньги – и тут в феврале 1946 года пришло письмо от Королевского общества, которое предназначалось нескольким адресатам и в котором предлагалось направлять идеи для «чрезвычайных расходов», чтобы поставить британскую науку на ноги после войны. Рэндалл направил проект своего биолого-физического исследования – и получил ответ, что это просто мечта для ученых[717]. Его «неуместно скромная» заявка не подлежит финансированию, но только потому, что он не запросил достаточно средств. А. В. Хилл, секретарь Королевского общества, советовал ему «слегка увеличить аппетиты» и любезно перечислил все позиции и оборудование («достаточно дорогое»), которое ему следовало запросить. Не смог бы Рэндалл представить нечто «более смелое»? Рэндалл сделал так, как ему сказали. Его предложение «более крупного проекта биофизических исследований»[718] в Сент-Эндрюсском университете было отправлено в рекордный срок. В нем упоминался незаменимый Морис Уилкинс, «вернувшийся из Беркли, полный энтузиазма заниматься биофизикой» и уже работающий над ультразвуком и хромосомами.
В сопроводительном письме Рэндалл признавал, что расширенное предложение, возможно, было «большим, чем, как Вы надеялись, я направлю», и он был прав. Оно ударило по бюджету Королевского общества настолько ощутимо, что вмешалось Казначейство и передало заявку Совету по медицинским исследованиям, у которого было больше средств для подобных проектов. На Совет по медицинским исследованиям запрашиваемая сумма тоже произвела колоссальное впечатление[719], но «биофизика» была настолько революционной, что члены Совета вынуждены были созвать экспертную комиссию, которая рассмотрит заявку и к Рождеству примет решение. В число экспертов входил человек, который недавно пробовал и не смог заинтересовать Совет по медицинским исследованиям собственным видением биофизики, или «молекулярной биологии», как он предпочитал ее называть: член Королевского общества профессор Уильям Астбери из Лидского университета.
Еще одна придирка[720] была негласно передана Рэндаллу. В случае получения финансирования его новая программа окажется слишком грандиозной для провинциальной организации вроде Сент-Эндрюсского университета; где-нибудь в Лондоне работа пошла бы лучше. Та же мысль уже приходила в голову и Рэндаллу, и Уилкинсу. При подходящем освещении готические здания Сент-Эндрюсского университета могли сойти за Оксбридж, но до центра притяжения передовых научных исследований – «Золотого треугольника» Лондон – Оксфорд – Кембридж – было далеко. Уилкинс считал «изоляцию угнетающей»[721] и начал искать позицию в Лондоне. И благодаря нежданному повороту судьбы, обернувшемуся поразительной удачей, место действия оказалось перенесено в Лондон. Здесь на сцене появляется инспектор уголовной полиции Уайтхед из Особого отдела – эпизод с его участием продлится около часа, но оставит после себя длительное впечатление. 28 февраля 1946 года Уайтхед получил инструкцию ждать около главной физической лекционной аудитории Королевского колледжа в Лондоне; беспорядков не ожидалось, но прибыли и несколько других офицеров, просто на всякий случай. По окончании полуденной лекции полицейские сомкнулись в кольцо[722] и задержали лектора. Д-р Алан Нанн Мэй, преподаватель теоретической физики, был обвинен в передаче русским информации, которая «вероятно, могла быть полезна врагу». Информация была целиком посвящена изготовлению атомной бомбы. Нанн Мэй работал в проекте «Трубные сплавы» в Канаде; кроме того, он был убежденным коммунистом, ненавидевшим фашизм. На допросе он признался в передаче секретной информации русским, в которых он видел друзей и союзников. Как принципиальный человек, презиравший доносчиков, он отказался назвать каких-либо контактировавших с ним лиц.
По необычайному совпадению[723], Морис Уилкинс несколько недель жил у родителей Нанна Мэя в Бирмингеме в 1943 году, но никогда не встречал их сына, который уехал выполнять конфиденциальную «работу для нужд фронта». Что еще более значимо для нашей истории, Нанн Мэй был также блестящим ученым и на момент ареста считался наиболее сильным кандидатом на занятие престижной кафедры физики имени Уитстона в Королевском колледже, которая вскоре должна была стать вакантной. Поскольку Нанн Мэй теперь обвинялся в измене, казалось маловероятным, что он сможет прийти на собеседование, так что нужно было искать другого кандидата.
В апреле 1946 года Джон Рэндалл и Гарри Бут провели три недели[724] в Радиационной лаборатории Массачусетстского технологического института, которая была создана под влиянием их изобретения – резонаторного магнетрона. Радиационная лаборатория сделала свое дело и теперь сворачивалась, а ее деятельность распределялась между различными американскими компаниями, занимающимися электроникой. В ознаменование этого события составлялась история лаборатории, а Рэндалла и Бута попросили написать об истоках магнетрона. Казалось, это достойное признание их роли в развитии радара. А затянувшаяся борьба вокруг патента незадолго перед тем доползла до счастливого завершения, и превосходящая все ожидания сумма[725] £36 000 (соответствует £1,5 миллионам в 2018 году) была поделена между Рэндаллом, Бутом и их коллегой Джимом Сэйерсом, усовершенствовавшим конструкцию.
Находясь в Массачусетском технологическом институте, Рэндалл размышлял о будущем, как и о прошлом. Пока он плыл в Америку на пароходе Aquitania, он получил зашифрованную радиограмму[726] следующего содержания: «Эпплтон просит вас немедленно связаться с хэллидэем из королевского колледжа». Дополнительная информация вскоре нагнала его в виде письма, написанного членом Королевского общества Эдвардом Эпплтоном, открывателем ионосферы и бывшим научным директором проекта «Трубные сплавы». Эпплтон перешел сразу к сути. Кафедра физики имени Уитстона в Королевском колледже, которую сам Эпплтон занимал в течение двенадцати «очень-очень счастливых» лет, освобождалась. «Мне бы хотелось видеть на этом месте Вас», – писал Эпплтон. Он добавил, что решение зависит не от него, но «я постараюсь помочь, если узнаю о наличии заинтересованности с Вашей стороны».
Рэндалл был заинтересован, и сэр Уильям Хэллидэй, ректор Королевского колледжа, пригласил его на ужин в клуб «Атенеум»[727] вечером 16 мая 1946 года. Это был хороший день; утром Рэндалл поставил свою подпись в реестре Королевского общества рядом с подписями таких людей, как Ньютон, Фарадей, Дарвин, Резерфорд и пара Брэггов.
Сент-Эндрюсскому университету было очень жаль[728] терять профессора Рэндалла всего через два года, особенно притом что он забирал с собой Мориса Уилкинса и двух других физиков – но в любви, на войне и в науке все средства хороши. Джон Рэндалл стал профессором физики в Королевском колледже в сентябре 1946 года. Ему была предоставлена достаточная свобода действий, чтобы в случае поддержки со стороны Совета по медицинским исследованиям[729] он мог заложить основу биофизики.
По местам боевой славы.
Чтобы завершить эту главу и подготовить почву для следующей, нам стоит навестить некоторые места, которые были значимыми для нашей истории. Это в высшей степени избирательный тур – всего несколько строк мелким шрифтом из огромного перечня разрушений и бедствий, характеризующих послевоенную Европу. Но этот тур напомнит нам, что в науке, как и на войне, дело, прежде всего, в победителях и побежденных, и эти категории не обязательно соотносятся с достижениями или справедливостью.
Тюбинген, откуда нам логично начать, прошел войну с практически нетронутыми средневековыми зданиями, но запятнанной репутацией. Помимо тысяч принудительных стерилизаций, университет преуспевал, продвигая «науку» Рейха. Направления его исследовательской деятельности включали нейроанатомию, которая основывалась на огромной коллекции человеческих мозгов[730], собранных у людей, которым «не стоит жить», евреев и других.
Прекрасный Гейдельберг, где делегаты Седьмого международного физиологического конгресса в 1907 году любовались фейерверками в ночном небе над замком, тоже остался поразительно неповрежденным. Чтобы согреться[731] во время похолодания в начале апреля 1945 года, американские солдаты, расквартированные в университете, сожгли деревянные шкафы для документов вместе с их содержимым. В одном из шкафов хранились все личные бумаги и лабораторные журналы Альбрехта Косселя, нобелевского лауреата, отказавшегося подписать Манифест девяноста трех.
Киль, университетский город и стратегический порт на Балтийском море, где базировалась «волчья стая» подводных лодок, потерял 80 % своих зданий за более чем сотню воздушных атак Союзников. Среди предметов, которые удалось спасти из руин университетского Анатомического института, был видавший виды латунный микроскоп[732] и коллекция из более чем 4200 бабочек Европы, преимущественно из Альп. Это все, что уцелело из личных вещей Вальтера Флемминга.
Институт Роберта Коха располагался в пригороде Берлина, который подвергался сильным бомбардировкам советской артиллерии во время битвы за взятие города. Пока запасы продовольствия заканчивались, а советские войска подходили все ближе, Фред Нойфельд поддерживал себя тем, что записывал историю своей жизни. Его «Воспоминания о 50 годах работы бактериологом» были опубликованы в 1946 году, через год после окончания войны. В статье была лишь одна особенность: значок «†», как будто указывающий на сноску, рядом с именем Нойфельда на титульном листе. Значок «†» обозначал «покойный». Нойфельд скончался 18 апреля 1945 года, через пару недель после своего 76-го дня рождения и всего за 12 дней до того, как Гитлер застрелился несколькими милями южнее. Его «автобиографическая» статья[733] была составлена друзьями на основе оставшихся от него бумаг. В свидетельстве о смерти, выданном без указания точной информации о вскрытии, указывалось, что Нойфельд умер от Entkräftung – истощения. Но для пожилого человека, ослабленного недоеданием, было бы неудивительно, если бы «удар милосердия» оказался нанесен «другом старика» – пневмококком, проникшим в легкие Фреда Нойфельда и бережно отнесшим его в лучший мир.
А теперь отправимся в Стокгольм, на церемонию вручения Нобелевской премии 10 декабря 1946 года. Германа Мёллера, лауреата премии по физиологии и медицине[734], чествовали за «удивительное открытие использования рентгеновского облучения для чрезвычайного увеличения количества мутаций» у плодовых мушек. Оратор подбросил «шутливый вопрос». Может ли быть обнаружен «какой-нибудь космический луч», чтобы он провоцировал специфическую мутацию, которая сделает людей «миролюбивыми и счастливыми?».
Мёллер не дал на него ответа. В своей Нобелевской лекции[735] он касался лишь фактов относительно того, что рентгеновские лучи напряжением миллион Вольт делали с хромосомами и генами. Когда-нибудь, рассуждал он, «отдельные гены можно будет изменить по заказу», но «нет никаких свидетельств того, что что-либо подобное достигалось искусственным путем». Он также проигнорировал отсутствовавших коллег и друзей, лишь вскользь упомянув Томаса Ханта Моргана, умершего всего за год перед тем, и ничего не сказав о Николае Вавилове.
И наконец, мы в Москве, на дворе июль 1945 года, прибыла первая делегация иностранных ученых с начала войны, чтобы отметить 220-летие Академии наук СССР. Николай Вавилов был одним из многих ученых, отсутствие которых бросалось в глаза. Спросившим о нем гостям[736] показали перечень академиков, из которого вычеркнуто имя Вавилова, и попросили не задавать дальнейших вопросов. В ноябре 1945 года из СССР просочилась кое-какая информация. В журнале Nature сообщалось: «Недавно было получено известие о смерти в Советском Союзе Николая Ивановича Вавилова. Обстоятельства точно не известны, но время смерти – после декабря 1941 года, а место – по всей вероятности, Саратов»[737]. Краткий некролог в журнале Nature был сосредоточен на ярком жизненном и научном пути Вавилова с теплыми воспоминаниями о масштабе его личности и неиссякаемом оптимизме: «Куда бы он ни шел, он приносил с собой солнечный свет и мужество».
Когда несколькими годами позднее появились подробности о муках, выпавших на долю Вавилова[738], стало ясно, что эти его качества подверглись суровому испытанию. После ареста на Украине в августе 1940 года заключенного № 7002 доставили в Лубянскую тюрьму. Одним из любимых высказываний Вавилова было «Жизнь коротка, надо спешить»[739], но его мучители никуда не торопились. Он предстал перед судом – длившимся целых 10 минут – годом позже, после 400 допросов, некоторые из которых длились по 13 часов, призванных заставить его признаться в том, что он английский шпион, подосланный, чтобы разрушить советское сельское хозяйство. Вавилову и двум его коллегам вынесли смертный приговор; двое других были расстреляны, но ходатайство Вавилова о помиловании было удовлетворено, и наказание заменено на 20 лет тюрьмы.
Тюрьма для него была выбрана наверняка не случайно: в Саратове, городе на Волге, где он был профессором в молодости. Там он поднимал дух у товарищей по заключению, стимулируя их говорить о любимых ими вещах – науке, сельском хозяйстве, деревьях. Серии лекций продолжались в общей сложности свыше ста часов; чтобы не рассердить охранников, речи произносились шепотом. Вавилов отсидел лишь чуть более года своего срока. В конце января 1943 года он был переведен в тюремную больницу[740] с повышенной температурой. Врачи лишь засвидетельствовали тяжелое недоедание, соответствующее тюремному питанию. Вавилов умер 23 января и был похоронен в безымянной могиле на территории тюрьмы, его ближайших родственников не проинформировали.
Трофим Лысенко не делал никаких публичных комментариев относительно смерти Вавилова. Не делал их и член Королевского общества профессор Дж. Д. Бернал, даже когда ему задали вопрос во время дебатов по радио в прямом эфире[741] относительно тревожного состояния науки в Советском Союзе.
Под некрологом Вавилову в журнале Nature была сноска – «Когда началась блокада Ленинграда, остатки его коллекции [семян] были съедены изголодавшимися людьми»[742] – одновременно ехидная и неточная. Блокада Ленинграда нацистами продолжалась 28 месяцев, с сентября 1941 года по январь 1944 года, ценой полутора миллионов жизней. Большинство жертв умерло от голода.
На протяжении всей блокады семенной фонд Академии сельскохозяйственных наук сторожили коллеги Вавилова. В городе люди пытались выжить, питаясь всем, что они могли достать: крысами, древесной корой, клеем книжных переплетов. В институте тоже был голод, но среди изобилия. Отдельные образцы семян в фонде были маленькими, но даже один вид – например, 30 000 сортов пшеницы – могли бы сохранить жизнь хранителям и их близким в течение нескольких месяцев.
Но, как и сам Вавилов, это были принципиальные люди. Когда блокада окончилась[743], 28 хранителей умерли от голода, но все образцы фонда остались нетронутыми.