О начале человеческой истории.

Часть четвёртая. Становление людей.

Глава 8. У порога неоантропов: дивергенция троглодитид и гоминид.

I. Характер отбора, лежавшего в основе дивергенции.

Если ещё раз непредвзято спросить себя об отличительных признаках человека, которые даны опытом истории и не могли бы быть «в другом смысле» распространены на животных, то таковых, в конце концов, останется очень немного. Они нас удивят: они стоят словно где-то в стороне от столбовой дороги развития как гуманитарных наук, так и естествознания. Назову два таких отличия.

Во-первых, люди единственный вид, внутри которого систематически практикуется взаимное умерщвление. При этом условия его всё более ограничиваются. Казалось бы, это — привесок к основным отличиям людей от животных. Но если подумать, что все формы эксплуатации, известные в истории, были ступенями смягчения рабства, а рабство возникло как смягчение (первоначально отсрочка) умерщвления пленника, станет видно, что тут есть, над чем задуматься. История выступает не как отмена внутривидового, но как прогрессирующее его оттеснение внутри и вовне общества на краевые ситуации некоего ultima ratio. Точно так же всевозможные виды жертвоприношений, подношений, даров, отдарков и обменов, видимо, восходят к древнейшему корню — человеческим жертвам и являлись сначала их заменами, смягчениями и суррогатами. Путь назад, просто к отмене убийства между существами, биологически однородными, был невозможен, оставался путь вперёд — путь цивилизации.

Во-вторых, столь же странно, на первый взгляд, прозвучит утверждение, что люди — единственный вид способный к абсурду, а логика и синтаксис, практическое и теоретическое мышление — его «дезабсурдизация». Правда, зоопсихологи пытались штурмовать проблему «заблуждения» у животных. Однако оказалось, что животное может быть «обмануто» экспериментатором или природной средой, но его реакция сама по себе вполне рациональна. Когда говорят о «пробах и ошибках», то это — категории экспериментатора, в сознании которого есть придуманная и поставленная им перед животным «задача». Но организм животного ведёт себя в любой искусственной ситуации с физиологической точки зрения совершенно правильно, либо даёт картину нервного срыва (неадекватные рефлексы), сконструировать же абсурд, или дипластию, его нервная система неспособна. Всё развитие человеческого сознания в ходе истории есть постепенное одоление первоначальной абсурдности, её сдвиг на немногие краевые позиции.

Эти два предварительно схваченных здесь отличия людей и будут систематически рассмотрены в этой последней части настоящей книги. Все предыдущие главы служили подступом. Данная глава должна осветить, хотя бы в посильном приближении, первую из двух отмеченных человеческих загадок.

Антропологи уже вполне удовлетворительно выяснили анатомо-морфологическую эволюцию человека. С их точки зрения, для ответа на вопрос о происхождении человека, достаточно с помощью сопоставления скелетов установить, что неоантроп развился из палеоантропа, последний — из археоантропа (питекантропа) и т. д. Для них даже удобно, если это эволюционное древо рисуется не ветвистым, а прямым, как корабельная мачта: ведь им надо знать только, кто из кого произошёл; предка можно посчитать исчезнувшим с того момента, как появился потомок.

Однако, поскольку эта работа в основных чертах выполнена, главной проблемой антропогенеза уже становится не морфологическое отличие неоантропа от предковой формы, а его жизненные отношения с ней. Человек не мог не находиться в тех или иных отношениях с видом, от которого он постепенно стал отличаться и отдаляться. Это были отношения экологические или биогеографические, отношения конкуренции, или симбиоза, или паразитизма, или какого-либо ещё типа. Ведь различия углубляются лишь в процессе дивергенции разновидностей, поначалу же они незначительны. Наука об антропогенезе, думается, должна, наконец, стать наукой о конкретных биологических отношениях людей и той предшествовавшей формы, от которой они ответвились. Научной несообразностью является взгляд, будто все особи предкового вида превратились в людей. Ещё бессмысленнее думать, что они перестали рождаться на свет с тех пор, как некоторые путём мутации стали людьми. Не лучше и идея, что немногие, ставшие людьми, в короткий срок лишили кормовой базы всех отставших и те быстро перемерли: на земле до сих пор остаётся довольно пищевых ресурсов для множества видов животных.

Все эти несуразицы только подчёркивают неоправданность упорного избегания размышлений о реальных взаимоотношениях двух разновидностей, которые, вероятно, лишь в ходе этих взаимоотношений стали подвидами, а затем и разными видами, продолжая и на этом таксономическом уровне находиться в биологических отношениях друг с другом. Таким образом, к науке об антропогенезе предъявляется пожелание перенести, наконец, главное внимание с вопроса об отличии людей от их ближних биологических предков на вопрос о реальных отношениях людей с этой предковой формой.

Мы приближаемся в науках о человеке к такому сдвигу, который можно сравнить с революцией в физике, развернувшейся в первой половине XX в. Роль, аналогичную «атомному ядру», здесь сыграет начало человеческой истории. Но сегодня это ещё только штурмуемая загадка. Если принять, что всё сказанное выше об экологии троглодитид более или менее соответствует истине, то начало человеческой истории круто переносится во времени в сравнении с принятой сейчас датировкой. Ещё недавно длительность истории определяли в полмиллиона — миллион лет, и уже эта цифра, в известной мере, оправдывала тезис А. Тойнби, что сравнительно с нею история всех вычлененных им «цивилизаций» (числом около двадцати) настолько кратковременна, что последовательностью их можно пренебречь и рассматривать их почти как одновременные друг другу, т. е. не имеющие соизмеримости с гигантской величиной бытия, людей на земле. Однако с тех пор раскопки Лики, Арамбура, Коппенса и других в Африке увеличили её ещё значительно больше, так что сегодня людям приписывают возраст около двух с половиной миллионов лет и, судя по всему, завтра могут последовать новые открытия ещё более древних костных останков австралопитеков в сопровождении примитивных оббитых камней. Но вот что касается неоантропа (Homo sapiens), он появляется всего 35–40 тыс. лет тому назад. Его исторический марш, обгоняющий темпы изменения окружающей природы, т. е. обретающий относительное самодвижение и ускорение (при неизменности телесной организации), начинается и того много позже. Следовательно, при изложенных представлениях исторический процесс радикально укорачивается. Если отсчитывать начало такового самодвижения с неолита, эти недолгие тысяч восемь лет человеческой истории по сравнению с масштабами биологической эволюции можно приравнять к цепной реакции взрыва. История людей — взрыв. В ходе её сменилось всего несколько сот поколений.

Толчком к взрыву, очевидно, послужила бурная дивергенция двух видов — палеоантропов (троглодитов) и неоантропов, стремительно отодвигавшихся друг от друга на таксономическую дистанцию подвидов, видов, родов, семейств, наконец, на дистанцию двух различных форм движения материи — биологической и социальной.

Именно природа этой дивергенции и есть «атомное ядро», тайну которого надлежит открыть. Для начала анализа ясно лишь, что, будучи процессом биологическим, она в то же время имела нечто, отличающее её от всякой другой дивергенции в живой природе. К тому немногому, что мы достоверно об этом знаем, принадлежит необычная быстрота данного ароморфоза — отпочкования нового прогрессивного вида. Отсюда можно сделать вывод, что между обоими дивергирующими видами должны были существовать и крайне напряжённые экологические отношения. Этого не было бы, если бы дивергенция с самого начала сопровождалась размежеванием ареалов. Вероятнее, напротив, что в пределах общего ареала происходило крутое размежевание экологических ниш.

Но главный вывод, который мы должны извлечь из стремительности дивергенции (а её отрицают только немногие антропологи, вроде А. Валлуа, держащиеся слабо обоснованной концепции происхождения Homo sapiens не из того или иного вида палеоантропов, а из «пресапиенсов», восходящих к среднему или даже раннему плейстоцену), состоит в том, что перед нами продукт действия какого-то особого механизма отбора. Причём, судя по быстроте его действия, он был чем-то скорее похож на искусственный отбор, чем на обыкновенный естественный отбор.

Мы покинули линию трансформации экологии троглодитид на том критическом этапе, когда полиморфный и политипичный род собственно троглодитов, или палеоантропов (не предрешая здесь о каких именно видах или разновидностях идёт речь) приблизился к новому экологическому кризису — возросшей трудности получения мясной пищи с помощью «живых орудий» или в конкуренции с размножившимися претендентами на биомассу так или иначе умирающих крупных животных. Новые формирующиеся в конце среднего плейстоцена биогеоценозы вытесняли прямоходящих плотоядных высших приматов, несмотря на всю их изощрённую приспособленность и приспособляемость.

По-видимому, природа оставляла теперь лишь очень узкий эвентуальный выход этим удивительным животным четвертичной эпохи, так круто развившимся и теперь обречённым на вымирание. Он состоял в том, чтобы нарушить тот самый, спасительный принцип «не убей», который составлял глубочайшую основу, сокровенный секрет их пребывания в разнообразных формах симбиоза с животными. Первое условие их беспрепятственного доступа к образующимся тут и там запасам или, вернее, остаткам мёртвого мяса, состояло в том, чтобы живое и даже умирающее животное их не боялось. Об этой своеобразной межвидовой атмосфере полуприрученности в одних случаях хищников, в других и во всё более преобладающих случаях — травоядных мы говорили выше. Троглодиты (палеоантропы) должны были оставаться безвредными и безобидными, т. е. не вызывающими никаких оборонительных реакций, напротив, кое в чём биологически полезными, например, сигнализирующими соседям в системе биоценоза о той или иной опасности. И вот вместе с критическим сокращением достающейся им биомассы они должны были вступать в соперничество с хищниками в том смысле, что всё же начать кого-то убивать. Но как совместить два столь противоположных инстинкта: «не убей» и «убей»?

Судя по многим данным, природа подсказала, как было отмечено, узкую тропу (которая в дальнейшем вывела эволюцию на новую дорогу). Решение биологического парадокса состояло в том, что инстинкт не запрещал им убивать представителей своего собственного вида.

Иными словами, экологическая щель, какая оставалась для самоспасения у обречённого природой на гибель специализированного вида двуногих приматов, всеядных по натуре, но трупоядных по основному биологическому профилю, состояла в том, чтобы использовать часть своей популяции как самовоспроизводящийся кормовой источник. Нечто отдалённо подобное такому явлению небезызвестно в зоологии. Оно называется адельфофагией («поеданием собратьев»), подчас достигающей у некоторых видов более или менее заметного характера, хотя всё же никогда не становящейся основным или одним из основных источников питания. Однозначный термин каннибализм несёт дополнительные смысловые оттенки и, оставаясь в рамках биологии, им лучше не пользоваться. Ф. Энгельс предполагал, что каннибализм возник в период раннего каменного века как результат длительных голодовок. Данные современной археологии о каннибализме в палеолите, преимущественно, в среднем, всё более и более расширяются[632]. Но не нарушаем ли мы только что провозглашённый принцип, что в факте систематического умерщвления особей своего вида ищем и находим нечто весьма специфическое для истории нашего собственного вида сравнительно с остальным животным царством? Нет, адельфофагия имеет множество зоологических прецедентов, но мы не знаем случая, когда бы это легло в основу эволюции (не говоря о последующих чисто исторических трансформациях этого феномена).

Что ещё известно зоологам о поедании представителей своего собственного вида среди разных позвоночных? Тут есть и эпизодические ситуации: песцы объедают попавшего в ловушку песца; медведь-шатун иногда охотится с голоду на находящихся в спячке медведей; волки приканчивают своих раненых собратьев. В этих случаях представители собственного вида не служат сколько-нибудь постоянным кормовым резервом. Это просто примеры того, что никакой инстинкт среди животных не препятствует поеданию себе подобных, даже и принадлежащих к одной стае или популяции. Но вот другая группа примеров, говорящих о том, что особи своего вида, в том числе молодь, могут служить пищевым резервом, например, в конце бедного кормами сезона: волчий выводок осенью приканчивает и поедает слабых, болезненных волчат; у птиц, дающих два выводка потомства за одно лето (у сов, луней, ястребов-тетеревятников), в неблагоприятный год старшие птенцы съедают второй, младший выводок. Тут действует, несомненно, не только непосредственный стимул утоления голода наиболее достижимой добычей, но и глубокий биологический инстинкт необходимости уменьшить плотность популяции. Хомяки попросту поедают друг друга, когда их плотность начинает превышать некоторый уровень. Трудно сказать, какие инстинкты преобладают во всех тех разнообразных ситуациях, когда самцы поедают новорождённых, как это описано у крыс, кроликов, котов, селезней кряквы (поедание яиц); почти все живородящие рыбы из отряда зубастых карпов поедают значительную часть своей молоди. В этой серии, вероятно, можно видеть более или менее ощутимый прибавок к остальной пище, учитывая большую плодовитость самок этих видов. Но вот ещё одна серия, где молоди уже дают сначала подкормиться растительной пищей и подрасти, прежде чем использовать её как ресурс плотоядения.

Плотоядные рыбы, такие как щуки, поедают своих мелких собратьев в некотором проценте к остальной добыче; особенно примечательно, что в озёрах, где разведены окуни и нет другой рыбы, более крупные окуни постоянно поедают значительную часть более мелких, но уже в той или иной мере откормившихся на растительной пище. В таком чистом, экспериментальном примере вопрос о соотношении биомасс уже не выглядит парадоксально. Вот и скотовод-кочевник ежегодно уничтожает значительную часть поголовья своего стада, преимущественно молодь, дав ей откормиться до известного предела, а среди молоди — почти поголовно всех мужского пола, а стадо, в целом, при этом не уменьшается и даже разрастается.

С учётом этих зоологических реалий, вернёмся к палеоантропам, находившимся в условиях кризиса источников мясного корма при достигшей максимума плотности их собственной популяции. Повышенный пищевой интерес к своим собратьям мог выразиться: а) в форме некрофагии, т. е. максимально полного использования трупов палеоантропов, умерших от разных естественных причин; б) в поедании избыточной части молодняка, выросшего на материнском молоке и на растительной пище; в) в разрастании схваток, преимущественно между взрослыми самцами, в итоге которых могло появляться добавочное трупное мясо; г) в специализированных средствах убийства.

Для первой группы мы располагаем упомянутыми выше прямыми материальными остатками. Все признаки каннибализма у палеоантропов, какие известны антропологии и археологии, казалось бы, прямо говорят не более как о посмертном поедании черепного и костного мозга, вероятно, и всего трупа подобных себе существ. Только чуждый биологии моралист, исходящий из неких неизмеримо позже сложившихся норм, может усмотреть в этой утилизации наличных ресурсов мясной пищи что-либо порицаемое и мысленно исключённое. Мёртвый представитель своего вида — тем самым уже не представитель своего вида. Использование в пищу трупов или останков себе подобных, погибших от той или иной внешней причины, не относится к категории адельфофагии или чего-либо подобного.

Но взглянем на совсем другую группу фактов. Может быть, её следует связать с последней категорией. В слоях позднего мустье впервые, хоть и не часто, встречаются несомненные каменные наконечники для копий. Впервые оружие, бесспорное оружие входит в жизнь палеоантропов! И это случилось незадолго до возникновения Homo sapiens. Когда мы рассматриваем эти позднемустьерские наконечники, мы не можем не задуматься над тем, в какое же животное, в какую шкуру и кожу должно было вонзиться это оружие, чтобы принести смерть[633]. Археологи различают два разных типа мустьерских наконечников: более крупные и массивные, по их мнению, предназначались для рогатин, небольшие плоские наконечники — для дротиков[634]. Однако всё это, ставшее почти традиционным различение, мало обосновано. Идея о двух, столь радикально различных, видах оружия на древке как контактное, упираемое в землю одним концом типа рожна или рогатины, и метательное дистантное типа дротика является чисто гипотетической конструкцией. Что же касается массивности каменных наконечников то осторожнее констатировать не два радикально отличающихся типа, а всего лишь градацию от плоских маленьких наконечников до неуплощённых и несколько больших по размеру. Но все они в общем достаточно невелики. Характерно, что их находят в ряде случаев с отломанным острым концом. Действительно, они не так уж крепки, чтобы не сломаться при сильном ударе. Слон, бизон, носорог, крупный олень, — нет, этих и подобных им животных следует исключить. В мелких животных не попадёшь на дистанции таким составным копьем. Чем дольше рассматриваешь такой кремневый наконечник — и не только позднемустьерского, но и верхнепалеолитического времени, например, изящные солютрейские листовидные наконечники — тем более наглядно видишь, что они годятся, пожалуй, для поражения лишь одной определённой добычи: размером с человека с кожей примерно человеческой толщины. И тогда возникает вопрос: не приспособился ли наш предок раньше всего дистанционно убивать себе подобного? Не перешли ли к умерщвлению животных много спустя после того, как научились и привыкли умерщвлять своих? Не стала ли позже охота на другие крупные виды уже первой субституцией убийства себе подобных?

Если это предположение правильно, то уже не придётся утверждать, что все следы каннибализма в позднем мустье относятся к чистой некрофагии. Раз здесь возникло умерщвление себе подобных посредством специально для этого видоизмененного камня, значит, теперь этот источник мяса стал играть заметную роль.

В связи с этим перед исследователем возникает множество вопросов, на которые пока нет ответа. Мы можем сказать лишь в общей форме, что этот экологический вариант стал и глубочайшим потрясением судеб семейства троглодитид. В конце концов всё-таки, указанные два инстинкта противоречили друг другу: никого не убивать и при этом в качестве исключения убивать себе подобных. Произошло какое-то удвоение или раздвоение экологии и этологии поздних палеоантропов. Не мог же их прежний образ жизни вполне смениться «войной всех против всех» внутри собственной популяции или вида. Такая тенденция вела бы лишь к самоистреблению и не могла бы решить пищевую проблему: вид, питающийся самим собой, был бы биологическим перпетуум-мобиле. Но всё же такая тенденция, вероятно, настойчиво проявлялась, порождая сложные биологические кризисы, конфликты, срывы. Почему-то умерщвление себе подобных должно было производиться дистантно. Позднемустьерские захоронения мне представляются продуктом наступивших теперь «нервных сшибок»: вполне возможно, что во всей известной серии захоронены как раз особи, убитые своими, но при этом не было допущено съедание трупа. Это какая-то неодолимая обратная или негативная реакция, какое-то наглядное выражение столкновения двух инстинктов. По поводу позднемустьерских захоронений в научной литературе была оживлённая полемика, наиболее очевидным выводом из которой мне представляется тот взгляд, что функция этих захоронений — предотвратить некрофагию (впрочем, может быть, предотвратить пожирание их птицами)[635].

С древнейшими захоронениями подчас связано и другое свидетельство глубочайшего «нервного сдвига» в мире этих поздних палеоантропов: появление вместе с остатками их жизнедеятельности красной охры! Это поистине таинственное мгновение, некая точка отсчёта на пути к психике людей. Пока мы вправе лишь предположить, что охра была связана с нейрофизиологическим явлением интердикции, была необходима для его высшей формы: красная охра — абсолютный и к тому же заочный запрет прикосновения.

Так проступают перед глазами археолога симптомы потрясения, взрыва. Мы не способны проследить одну за другой его дальнейшие ступени. Мы должны сразу говорить о его результате. Выходом из противоречий оказалось лишь расщепление самого вида палеоантропов на два вида. От прежнего вида сравнительно быстро и бурно откололся новый, становившийся экологической противоположностью. Если палеоантропы не убивали никого, кроме подобных себе, то неоантропы представили собой инверсию: по мере превращения в охотников, они не убивали именно палеоантропов. Они сначала отличаются от прочих троглодитов тем, что не убивают этих прочих троглодитов. А много, много позже, «отшнуровавшись» от троглодитов, они уже не только убивали последних, как всяких иных животных, как «нелюдей», но и убивали подобных себе, т. е. неоантропов, всякий раз с мотивом, что те — не вполне люди, скорее ближе к «нелюдям» (преступники, чужаки, иноверцы). Но таков был результат. Каков же был процесс?

Биология различает два механизма отбора, ведущих к видообразованию: естественный и искусственный. Между ними огромное различие, хотя, правда, учение Дарвина о происхождении видов и сложилось на почве обобщения того, что в них есть сходного.

В природе чаще происходит, по терминологии К. М. Завадского[636], синтогенез (в отличие от сегрегациогенеза), т. е. видообразование путём многообразных и сложных межвидовых скрещиваний или гибридизационного процесса с последующим отбором лучших семей. В этом случае видообразование приобретает характер не серии случайных мутаций у одного вида, а своего рода обмена генетическим материалом между членами биоценоза, так что новый вид как бы объединяет генетический материал разных видов. Напротив, при сегрегационном видообразовании решающую роль играет обособление мутационно возникающих рас, изоляция зачатков вида, причём роль изолирующего от скрещиваний фактора играет либо географическое размежевание, либо что-то активно препятствующее скрещиванию даже с близкими формами на месте. Тогда очень быстро новый биологический вариант развивается в особый вид. Когда гибридизирующему скрещиванию препятствует хозяйствующий человек, это называется искусственным и целенаправленным отбором, искусственной сегрегацией (или селекцией). Но нет ли и других, кроме произвола человека, факторов половой изоляции в смешанных популяциях, ведущих к тому же самому результату? Здесь можно представить себе два разных фактора. Как показали этологи, подчас едва выраженные морфологические отличия становятся интенсивным фактором половой изоляции, т. е. делают невозможным скрещивание и тем самым устраняют всякую гибридизацию, которая способствовала бы элиминации и растворению нового признака, напротив, поднимают его на уровень видового отличия. Либо же молодые особи с невыраженным или не достаточно выраженным новым признаком истребляются, уничтожаются, что наперёд устраняет их последующее смешение с другой частью популяции — они не дадут потомства. В обоих случаях разрушаются прежние внутривидовые и внутрипопуляционные отношения и заменяются отношениями антагонизма — если не в общеэкологическом смысле, то в смысле исключения гибридизации.

Когда говорят о непомерно быстром образовании вида Homo sapiens из родительской формы — палеоантропов или «неандертальцев» в широком смысле слова (Troglodytes), не учитывают, что никаких «обычных» темпов образования новых видов не существует. Иногда, говорит К. М. Завадский, недостаточно и десятков или даже сотен тысяч лет для дивергенции до степени «хорошего» вида, другие виды растений и животных, сформировавшиеся во время последних оледенений Евразии, существуют от десяти до пяти тысяч лет, а некоторые виды мелких животных сформировались за последние 500–400 лет и даже меньше, ныне вытесняя родительские виды и активно расселяясь. В общем время видообразования может варьировать от многих миллионов лет (только пространственная изоляция популяций) до нескольких тысяч и даже сотен лет. «Неоформогенное видообразование, по-видимому, всегда протекает значительно скорее, чем микроаккумулятивное»[637]. Возникновение Homo sapiens, с его верхнелобными формациями головного мозга и другими преобразованиями последнего и с его функцией второй сигнальной системы, несомненно, принадлежит к типу неоформогенного видообразования. Оно смогло произойти и произошло чрезвычайно быстро, но это вовсе не значит, что его можно назвать «внезапным», «мутационным» и на этом успокоиться. Действовал ли здесь «эффект Райта», результат отдалённой гибридизации (вспомним полиморфность рода Troglodytes) или другие видообразующие факторы — как раз и надлежит выяснить.

Отводя аргумент, что преобразование палеоантропа (не обязательно иметь в виду «классического» неандертальца шапелльского типа, ибо в качестве родительской формы можно подставить не столь радикально отличающийся вид палеоантропов) в неоантропа произошло «слишком быстро» с точки зрения «нормальных» биологических темпов, мы всё же не можем игнорировать и факт относительно быстрого темпа этого ароморфоза. Неоформогенный характер последнего и его довольно бурное протекание станут особенно наглядными в том случае, если мы мысленно исключим из числа претендентов на родительскую роль весь тот условно выделенный нами вид палеоантропов, которых антропологи в последнее время нередко называют «переходной» формой. В частности, сначала М. А. Гремяцкий, затем О. Н. Бадер, Я. Я. Рогинский отнесли сюда немалый ряд ископаемых черепов. К этой категории относят принадлежащие к мустьерским или верхнепалеолитическим археологическим слоям остатки «промежуточных» или «переходных» форм в палестинских пещерах Схул IV, Схул V, Табун I, Кафзех; в бассейне р. Омо в Кении и Эфиопии и близ озера Рудольфа черепа Омо I и Омо III; в пещере Староселье в Крыму, в Пятигорске, Хвалынске, по всему среднему и нижнему течению Волги, в нижнем течении Днепра, в том числе в Романовке; в Чехословакии — находки из Шипки, Охоса, Брно, Брюкса, Пжедмоста и др.[638] Хотя Я. Я. Рогинский склоняется к мнению, что эти находки характерны преимущественно не для периферии Старого Света, а для центральных областей ойкумены (прилегающих в общем к Средиземноморью и Черноморью), может быть, аналогии с находками в Южной Африке, Индонезии и Австралии отклонят такой вывод. Главное состоит в том, что нет достаточно убедительных возражений против не раз возникавшего предположения о гибридном характере всей этой группы, даже если мы таксономически расцениваем её как вид. Иначе говоря, остаётся, в известной мере мыслимое допущение, что эта группа представляет собою не предковую форму по отношению к неоантропам, а продукт вторичного смешения уже разделившихся, дивергировавших неоантропов с палеоантропами. Эта группа тем самым является носителем стёртого, сглаженного, редуцированного комплекса морфологических признаков последних: палеоантропами, но не чистокровными.

Если такое допущение оказалось бы истинным, отпадёт предполагаемая ныне некоторыми авторами революционная промежуточная ступень и, следовательно, рассматриваемая дивергенция (какой бы из остальных видов палеоантропов ни расценивать как филогенетически ближайший к нам, людям) окажется особенно редкой и быстрой. Эта вероятность представляется достаточно большой, чтобы строить дальнейшее рассуждение с её учётом.

Итак, мы возвращаемся к мысли, что быстрота дивергенции, если она, как мы предполагаем, всё-таки ставит данный факт вне ряда биологических аналогий, должна быть связана с каким-то таким механизмом отбора, который вызывает в памяти механизмы искусственного отбора в их отличии от естественного отбора. Дарвин разделил искусственный отбор на две формы: «бессознательный отбор» и «методический отбор». Под первым он разумел непреднамеренное изменение человеком пород или сортов животных и растений, т. е. селекцию без определённой точно поставленной цели, тем более без знания методов и мастерства селекции. По мнению Дарвина, «бессознательный отбор» применялся людьми «даже в самые отдалённые периоды» одомашнивания животных и окультуривания растений.

В самом деле, без выделения такого понятия как бессознательный отбор, мы оказались бы в замкнутом круге, так как должны были бы допустить, что человек, скажем, прежде, чем вывести домашнюю собаку из волка, уже имел эту осознанную цель и знал, как её достигнуть. Между тем, до сформирования особого вида домашнего животного, собаки, имела место гигантская по длительности стадия приручения особей дикого родительского вида, волков. И происходил отсев, несомненно, в основном среди молоди, тех экземпляров, у которых хищная агрессивность по отношению к приручающему тормозилась хуже, чем у других. Это была, прежде всего, отбраковка менее подходящих, хуже приручавшихся экземпляров. Лучше приручавшиеся экземпляры, державшиеся близ человеческого стойбища, разумеется, и скрещивались между собою чаще. Это вполне подходит к понятию «бессознательный отбор», которое, как видим, применимо к процессам, задолго предшествовавшим появлению особого вида в роде Canis — одомашненного вида. Это же, видимо, можно сказать и о ряде других видов домашних животных.

Но для большей точности системы понятий желательно отличить от бессознательного и методического искусственного отбора намеченную в предыдущих словах ещё более низкую форму искусственного отбора, вполне стихийного, которая сама лежит как бы на грани естественного отбора и искусственного отбора. Разве не происходит нечто подобное в отношениях между далёкими друг от друга симбиотическими видами, когда один «эксплуатирует», т. е. биологически утилизирует в свою пользу некий другой вид, но и может в зависимости от степени пригодности разных особей оказывать встречную биологическую пользу в большей или меньшей степени?

Но в нашем случае дело идёт не о далёких биологических видах, а о раздвоении единого вида. Выше уже приведён материал об общебиологическом, т. е. встречающемся на разных эволюционных уровнях механизме, который можно допустить как основу такого раздвоения. Мы говорили также о глубоком кризисе кормовой базы палеоантропов к концу среднего плейстоцена, об их величайших и многообразнейших адаптационных усилиях обрести новые экологические ниши, о прогрессивно нараставших трудностях, которые даже столь феноменально пластичные и «изобретательные» животные в конце концов всё менее могли преодолевать. Добавление к прежней кормовой базе нового источника мяса — убийства подобных себе — могло только отсрочить и жестоко обострить кризис.

Вот как раз вполне «бессознательным» и стихийным интенсивным отбором палеоантропы и выделили из своих рядов особые популяции, ставшие затем особым видом. Обособляемая от скрещивания форма, видимо, отвечала прежде всего требованию податливости на интердикцию. Это были «большелобые». В них вполне удавалось подавлять импульс убивать палеоантропов. Но последние могли поедать часть их приплода. «Большелобых» можно было побудить также пересилить инстинкт «не убивать», т. е. побудить убивать для палеоантропов, как «выкуп» разных животных, поначалу хотя бы больных и ослабевших, вдобавок к прежним источникам мясной пищи. Одним из симптомов для стихийного отбора служила, вероятно, безволосость их тела, вследствие чего весь окрестный животный мир мог зримо дифференцировать их от волосатых — безвредных и безопасных — палеоантропов.

Этот процесс невозможно эмпирически описать, так как ископаемые данные бедны, его можно реконструировать только ретроспективным анализом более поздних явлений культуры — раскручивая их вспять, восходя к утраченным начальным звеньям. Мы примем как методологическую посылку представление, что развитие культуры не продолжает, а отрицает и всячески преобразует то, что люди оставили за порогом истории.

В частности, весь огромный комплекс явлений, относящихся к разновидностям погребальных культов, т. е. бесконечно многообразного обращения с трупами собратьев и соплеменников, является отрицанием и запрещением повадок палеоантропов. Люди разных исторических эпох и культур всячески «хоронили», т. е. уберегали, прятали покойников, что делало невозможным их съедение. Исключением, которое может быть как раз восходит к интересующему нас перелому, является оставление покойников специально на поедание «дэвам» в древней, дозороастрийской религии иранцев и в парсизме[639]. Не выступают ли тут «дэвы» как преемники ископаемых палеоантропов? Пожалуй, то же можно подозревать и в обряде спускания покойника на плоту вниз по течению реки, в обряде оставления его на ветвях дерева, высоко в горах и т. п.

Известные палеолитические костяные изображения женщин, получившие издевательское прозвание «палеолитических Венер», производят впечатление весьма натуралистичных и, вероятно, почти портретных образов, характеризующихся, во-первых, выраженной неандерталоидностью, т. е. неразвитостью морфологии неоантропа, во-вторых, чертами самки-производительницы. Значение этих фигурок в жизни верхнего палеолита нас сейчас не касается[640]. В самих прообразах можно усмотреть ещё далеко не изжитое биологическое прошлое. Эти производительницы, вероятно, давали и вскармливали немалое потомство. Что касается особей мужского пола, их количество могло быть много меньше для обеспечения производства обильной молоди. Но вырастала ли последняя до взрослого состояния? Навряд ли, о судьбе же большинства можно составить гипотезу на основе опять-таки гораздо более поздних обрядов и легенд множества народов. Речь идёт об обрядах инициации. Суть их состоит в том, что подростков, достигших половой зрелости (преимущественно мальчиков и в меньшей степени девочек), выращенных в значительной изоляции от взрослого состава племени, подвергают довольно мучительным процедурам и даже частичному калечению, символизирующим умерщвление. Этот обряд совершается где-нибудь в лесу и выражает как бы принесение этих подростков в жертву и на съедение лесным чудовищам[641]. Последние являются фантастическими замещениями некогда совсем не фантастических, а реальных пожирателей палеоантропов, как и само действие являлось не спектаклем, а подлинным умерщвлением. Надо думать, что этот молодняк, вскормленный или вернее кормившийся близ стойбищ на подножном растительном корму до порога возраста размножения, умерщвлялся и служил пищей для палеоантропов. Лишь очень немногие могли уцелеть и попасть в число тех взрослых, которые теперь отпочковывались от палеоантропов, образуя мало-помалу изолированные популяции кормильцев этих палеоантропов. О том, сколь великую роль у истоков человечества играло это явление, пережиточно сохранившееся в форме инициаций, наука узнала из замечательной книга В. Я. Проппа[642], показавшего, что огромная часть сказочно-мифологического фольклора представляет собою позднее преобразование и переосмысление одного и того же исходного ядра: принесения в жертву чудовищу юношей и девушек или, точнее, этого акта, преобразованного уже в разные варианты обряда инициации.

Другой цепью, ещё более сложной по своим историческим преобразованиям, тянущейся, судя по всему, от того же дочеловеческого биологического источника, являются человеческие жертвоприношения. Наука знает их не только у первобытных народов, но в особенности у народов, достигших известного уровня цивилизации. Эти ритуальные умерщвления сами являются опять-таки лишь символическим следом того, что было широким фактом в конце среднего и начале верхнего плейстоцена, в напряжённом времени начавшейся дивергенции двух видов, двух биологических семейств — троглодитид и гоминид.

Принесение людей в жертву может рассматриваться так же, как видоизменение другого явления: исторически и этнографически засвидетельствована практика ритуального умерщвления военнопленных. Сама война в развитии человеческого рода имела сложные причины и различные прямые и косвенные следствия, тянущиеся через всю историю, но тут мы сначала остановимся на одной цепочке, а именно той, которая тянется от человеческих жертвоприношений.

В научной литературе не раз высказывалась, но вызывала и постоянные возражения та мысль, что из всех видов жертв, приносившихся людьми божествам и духам, силам природы и усопшим предкам и т. д., началом и корнем надлежит считать человеческую жертву. На эту догадку следует традиционное опровержение: этнографы не знают или почти не знают этого обряда у самых примитивных народов. Он отмечен как довольно редкое явление у некоторых племён и народов, в частности в западно-африканских и в древнеамериканских цивилизациях, стоявших на относительно высоком уровне. Но ведь это возражение смешивает два вопроса: 1) было ли принесение в жертву животных почти повсеместным позднейшим смягчением архаичных человеческих жертв и 2) почему в культах некоторых народов всё-таки надолго сохранилась эта исходная форма жертвоприношения. Конечно, ритуальное умерщвление людей у древних финикийцев, карфагенян, ацтеков ничего не даёт для понимания тех времён, когда происходила дивергенция гоминид и троглодитид. Но изучение их способно помочь спуститься до тех далёких времён. Если некогда умерщвление людей было связано со специфическими отношениями неоантропов с палеоантропами и очень рано было подменено жертвенным умерщвлением животных, в частности скота, то в Центральной и Южной Америке крупный домашний скот почти отсутствовал, и первобытный обряд сохранился до времени сложных культов, тогда как древние греки уже с незапамятных времён заменили человеческие жертвы подносимыми всякого ранга божествам гекатомбами — горами — умерщвляемого скота. В других случаях долгое сохранение человеческих жертв объясняется другими конкретно-историческими обстоятельствами. Восстанавливать первичность именно человеческих жертвоприношений и весь порядок развития многообразных форм жертвоприношений приходится не с помощью единичных историко-этнографических примеров, а суммой косвенных, но достаточно основательных и надёжных примеров.

Так, перед нами зарегистрированная исследователями иерархия жертвоприношений от самых реалистичных (съедобных и съедаемых) до вполне символичных — сжигаемых, возлияний или брызганий в честь духов молоком, вином или жидкостью, бросания или оставления незначительных кусочков пищи, вешания лоскутков в священных местах. Бесспорно, что реальные жертвы архаичнее символических. В течение долгих тысячелетий происходила символизация — вытеснение и подмена первичного содержания акта. Что касается реальных жертв, то анализ древних верований свидетельствует о наибольшей древности убеждения в необходимости жертвуемых благ самым непосредственным образом для питания тех, кому жертвы предназначены, — проживающих в природе духов и божеств. Эта идея о жертве как прямом средстве пропитания существ, не являющихся людьми, очень ярко выражена в верованиях древней Индии, древней Греции, древней Месопотамии. Даже когда наступает замена реальной жертвы символической, в частности, когда приносимые хозяйственные блага сжигались, считалось, что запах дыма непосредственно привлекает эти существа. В библии говорится, что благоухание сожжённого мяса и жира приятно богу. Углубляясь в древность реальных жертвоприношений, легко уразуметь, что могло бы быть первичнее в качестве жертвы: человек, дичь, скот или сельскохозяйственные продукты. Последних двух ещё не было до неолита, т. е. каких-нибудь 3–6 тысяч лет тому назад. С неолита действительно для духов и божеств забивалась огромная часть поголовья скота (и при кочевом, и при оседлом скотоводстве); ещё и в недавние века, например, у некоторых народов среднего Поволжья ежегодно в определённые сроки в соседних оврагах закалывали и оставляли множество рогатого скота. Нетрудно допустить, что домашний скот и плоды земледелия заменили значительно меньшую по объёму биомассу, какую могли доставлять окрестным «духам» охотники в эпоху до возникновения скотоводства и земледелия. А охотничья добыча в свою очередь может рассматриваться как значительно большая по объёму замена человеческого мяса.

Таким образом, в наших глазах восстанавливается сначала кривая восходящего биологического значения этих жертвоприношений, т. е. увеличение объёма жертвуемой пищи для нелюдей (вернее, антилюдей), а позже начинается и затем круто заменяет эту реальную биологическую функцию символическая функция. Последняя может идти как прямо от человеческих жертвоприношений (религиозное самоубийство, самоуродование, самоограничение в форме поста и аскетизма, заточение), так и от жертв скотом и продуктами (посвящение животных, жертва первинок, кормление фетиша, сжигание, брызганье, возлияние).

Но раз уж коснувшись позднейших исторических производных, идущих от чисто биологических явлений среднего и верхнего плейстоцена, мы должны сказать здесь же о другой линии, ведущей от жертвоприношений в сферу генезиса экономических отношений. Со становлением человеческого общества не только реальные жертвы меняют свои формы и свой объём, но на них появляются и новые претенденты вместе со становлением зачатков классов, религии, власти. Если пересмотреть всё в библии, что касается жертвоприношений, убедительно выступает роль жрецов как присваивателей и потребителей значительной части плодов и особенно мяса, приносимых в жертву. Здесь нелюди (палеоантропы) уже отступили на третий план, — хотя, правда, ныне некоторые исследователи и усмотрели в библии свидетельства практического знакомства древних иудеев с ними под именем «сеирим», как и другими наименованиями. Но если это и реликты палеоантропов, им достаётся теперь всё меньшая доля жертвуемого. Остальное частью сжигается, дабы не досталось им, а в значительной части поступает в личное распоряжение священнослужителей — жрецов. Прогрессивный американский учёный Поль Радин не без оснований развил взгляд, что возникновение религий имело своим экономическим основанием присваивание жрецами и шаманами, как посредниками между людьми и духами, реального экономического продукта, приносимого людьми последним[643]. Если мы вспомним, что в первобытном обществе фигура жреца часто совпадает с фигурой вождя, старейшины, колдуна, мы увидим в этой концепции существенный подступ к некоторым коренным явлениям экономики первобытного общества.

Теперь остаётся вернуться к другому, связанному с нашей темой явлению, прорезывающему, трансформируясь, всю человеческую историю, — к войне.

Если от современных войн, с их сложнейшими классовыми, политическим, экономическими причинами, спуститься как можно глубже в познаваемое для исторической науки прошлое, в эпоху варварства, мы обнаруживаем увеличивающееся там значение не завоевания, а самого сражения, самой битвы. В предфеодальные времена результат войны — это убитые люди, оставшиеся на поле брани. Над ними реют птицы, среди них хозяйничают шакалы. А в глубинах первобытности и подавно не было ни покорения туземцев завоевателями, ни обращения их в данников, ни захвата у них территорий. На взаимное истребление выходили только мужчины (если оставить в стороне легенду об амазонках); как мы уже замечали, с биологической точки зрения исчезновение даже части мужского населения не препятствовало воспроизведению и расширению популяции, при сохранении продуктивной части женского.

Итак, если, с одной стороны, мы нащупываем в глубинах дивергенции умерщвление значительной части молоди некоей отшнуровывающейся разновидности (количество этой молоди постепенно редуцировалось до обряда принесения в жертву только первенца), то, с другой стороны, мы находим и взаимное умерщвление друг друга взрослыми мужскими особями (редуцированная форма в этом случае — поединок). Из этой второй линии произошли и рабство, т. е. сохранение жизни раненым и пленным, и его последующие преобразования и смягчения в дальнейшей экономической эволюции человечества, а с другой стороны, всяческие формы мирного соседства, т. е. превращения войн в устойчивость границ, в размежевание сосуществующих этносов, культур и государств. Войны остались как спорадические катаклизмы, которые человечество все ещё не может изжить.

Но наша тема — только начало человеческой истории. Дивергенция или отшнурование от палеоантропов одной ветви, служившей питанием для исходной, — вот что мы находим в истоке, но прямое изучение этого биологического феномена немыслимо. Мы можем лишь реконструировать его, как и всю ошеломляющую силу его последствий, почти исключительно по позднейшим результатам этого переворота: с помощью наших знаний об историческом человеке и человеческой истории.

II. Некоторые механизмы нейросигнального взаимодействия между особями и популяциями палеоантропов.

Социальная психология как наука будет неполна, ибо не сможет вести нас в глубины истории и доистории, пока не включит в себя асоциальную психологию. Последняя должна состоять, очевидно, из двух разделов: а) криминальная психология (психология преступлений), б) патологическая психология (психопатология). Но криминальную психологию нам придётся отложить: слишком много изменялось в истории в представлениях о «норме» и «преступлении». Революционер считался (и в капиталистических странах считается) преступником, его казнили, или ссылали, или держали в заключении. Джордано Бруно тоже был казнён как преступник. «Подрывные» мысли преследовались как преступление, хотя в другую эпоху они же вознесены как величайшая общественная ценность. Как показал французский исследователь Фуко, ещё в XVII и XVIII вв. во Франции преступники и умалишенные содержались в одном заведении, так как сводились к некоему общему социальному знаменателю — ненормальному поведению[644], иными словами, нарушению принятых в данном обществе и в данное время норм социального поведения. Но мы обратим главное внимание на психопатологию как ещё один источник, способный вести исследователя в глубины той дивергенции, с которой пошёл род людской.

Психическое заболевание не установлено, пока нет ненормального поведения. Что же такое ненормальное поведение в самом широком обобщении? Это не те или иные действия, а невозможность их корректировать извне, т. е. привести в соответствие с требованиями среды или отдельных людей. Следовательно, ненормальность с точки зрения психологии — это невнушаемость. Такое определение справедливо для любого общества, для любой эпохи. Что именно внушается, какие именно нормы поведения, речи и мышления — это исторически изменчиво. Но психическая болезнь состоит в нарушении элементарных механизмов, с помощью которых вообще люди подвергаются суггестии со стороны других людей (исключение составляют слабая олигофрения, т. е. дебильность, и микроцефалия, при которых внушаемость, напротив, гипертрофирована).

Болезнь ли это в точном смысле слова, т. е. имеются ли нервно-мозговые нарушения во всех случаях отклонения человека от нормального диапазона внушаемости? Ещё сравнительно недавно все психические заболевания делили на две группы: органические и функциональные (чисто духовные). Только у первых поддавались наблюдению и определению те или иные нарушения в нервно-мозговом субстрате. Сюда относятся опухоли, повреждения кровоснабжения мозга, инфекции, интоксикации, травмы, врождённые аномалии морфологии мозга, нейрогистологические изменения. Функциональные же заболевания представлялись бестелесными. По поводу них возможны были философско-психологические спекуляции.

Но вот стена, разделявшая эти две группы, была пробита. Роль тарана пала на фармакологию: оказалось возможным «средствами химии лечить дух»[645]. Вернее, химия не лечит сам корень болезни, а компенсирует нечто, порождающее ненормальное поведение, подобно тому как издавна компенсируют близорукость и дальнозоркость с помощью очков или — с более недавнего времени — диабет с помощью инсулина. Но это «нечто», подправляемое химией, будет выглядеть как некоторое число разных явлений, пока мы не сумеем свести его к единому явлению — к проблеме внушения.

Однако, прежде чем прийти к такому обобщению, нужно сделать другой очень важный вывод из великих фармакологических побед над «нематериальными» психическими процессами. Раз химическими средствами можно воздействовать на самые различные формы ненормального поведения (как и обратно — делать поведение ненормальным), значит, непосредственная причина во всех этих случаях — нарушения в химизмах, в обменных процессах, осуществляемых тканями мозга. Но тем самым рушится принципиальное отличие от «органических заболеваний»: химические процессы и их изменения и нарушения — это не менее органическое, т. е. «телесное» явление, чем поражения кровеносных сосудов головного мозга или структур нервных тканей.

Более того, сходство и даже общность многих симптомов при «органических» и «функциональных» психических болезнях заставляет считать, что и все структурно-морфологические изменения при «органических» болезнях ведут к ненормальному поведению больного через посредствующий механизм нарушения обмена веществ, т. е. через вызываемые ими сдвиги в химии тканей мозга (гистохимии). Таким образом, бурные успехи технологии фармакологических средств дали в руки психиатров возможность не только подлечивать психические болезни, но и доказать, что это, бесспорно материальные нарушения, ибо то, что можно снимать введением в организм тех или иных химических веществ, несомненно порождено отсутствием или недостатком в организме этих веществ (или иных, действующих аналогично).

Но речь идёт не об одном веществе, а о весьма разных, в том числе даже противоположных по своему действию. Так, например, одна группа медикаментов снижает неумеренную, буйную психическую активность, успокаивает, а в больших длительных дозах угнетает, приводит к депрессии, сонливости и летаргии. Другая же группа преодолевает психическую пассивность, унылость, меланхолию, депрессию, но при больших, длительных дозах превращает «недоактивность» в сверхактивность, подавленность — в буйство. Одни химические агенты корректируют чрезмерную активность, другие — недостаточную. Есть и более специальные медикаменты.

Что же объединяет все эти разные явления? Только то, что и повышенная и пониженная активность делают человека в той или иной мере неконтактным и асоциабильным. Это значит, что окружающие не могут в должной мере влиять на его поведение. Вот почему медикаментозная терапия (химиотерапия) всегда сочетается врачами с психотерапией, в том числе с мягким, заботливым обращением, восстанавливающим разрушенные или недостающие мостки контактности и открывающим дорогу внушению в широком смысле (в том числе, если надо, и гипнотическому). Неконтактность — это и есть броня, закрывающая психотика от внушения окружающих. Неконтактность тождественна невнушаемости. И в самом деле, эту функцию в равной мере выполняют обе противоположные аномалии: если психотик сверхактивен, он заблокирован от воздействия слов и поступков других собственными маниями (стойкими самовнушениями), бурной двигательной активностью или, наоборот, кататонией, которые невозможно перебить никаким внушаемым, т. е. требуемым, рекомендуемым, испрашиваемым действием; если психотик слабоактивен, он заблокирован от воздействия слов и поступков других своей нереактивностью, депрессивностью, дремотой. Оба противоположных фильтра схожи, так как в равной мере не пропускают тех же самых воздействий внушения: один — неукротимость, другой — недоступность. Иными словами, оба характеризуются неполной проницаемостью или даже непроницаемостью для специально антропических раздражителей. Один — маниакальное упорство, другой — капризность. Следовательно, нормальный человек, т. е. поддающийся, и подвергаемый внушению, вернее, идущий навстречу внушению, находится в узком диапазоне между этими двумя крайностями (оставляя здесь в стороне явление гипервнушаемости). Это как бы щель в спектре невнушаемых состояний, точка уравновешенности двух возможных противоположных по своему знаку состояний невнушаемости. Недаром при современном медикаментозном лечении в любом случае прописываются оба противоположно действующих средства в разных пропорциях, чтобы предотвратить прямой перевал из одного невнушаемого состояния в противоположное, не удержавшись в критическом переломном интервале. Если не применять комбинированных медикаментов, именно это и получается.

Подойдём к этим явлениям с антропогенетической точки зрения. Все психические заболевания теперь придётся поделить на две совсем новые группы: генетически обусловленные (маниакальные и депрессивные психозы, олигофрении, шизофрении и т. д.) и экзогенные (травматические, наркотические, токсические, инфекционные, опухолевые). Нас интересует только первая группа, вторая же лишь постольку, поскольку она способна воспроизводить частично или вполне симптомокомплексы первой. Несмотря на бурное развитие генетики, ещё почти никто не подошёл с позиции антропогенеза к материалу психиатрии.

Правда, до появления и генетики, и психофармакологии уже зародилось научное направление такого рода, но крайне узкое. Это — эволюционный подход к микроцефалии, связанный с именами Фохта (1868 г.) и Домбы (1935 г.). Мысль была правильная: некоторые врождённые психические аномалии представляют собой атавизмы, т. е. возрождение в редких особях того, что было всеобщим в филогенетически предковой форме. Такой атавизм Фохт и Домба усмотрели в симптомокомплексе микроцефалии. Это было очень демонстративно и истинно. Но, во-первых, они были вынуждены ограничиться только той аномалией, при которой налицо прежде всего выраженные физические отклонения от нормы: малоголовостью, морфологически «предковыми» признаками черепа (и мозга), а уж глубоким слабоумием только как сопровождающим синдромом. Во-вторых, они не могли опираться на генетику, т. е. научно объяснить и неизбежность возрождения в потомстве предковых черт, и в тоже время неизбежность расщепления предковых черт, т. е. невозможность повторения полного портрета предковой формы среди особей последующей биологической формы. В-третьих, ввиду недостаточного развития антропологии — не только при Фохте, когда её почти вовсе ещё не было, но и при Домбе, когда она немало продвинулась, — они не имели достаточного понятия о тех предковых родах, из которых произошёл Homo sapiens, т. е. об археоантропах и палеоантропах.

Но вот сегодня мы можем значительно обобщить открытие Фохта — Домбы: все истинные или генетически обусловленные психические болезни можно считать воспроизведением разрозненных черт, характеризовавших психонервную деятельность на уровне палеоантропов или, крайне редко, более отдалённых предков. Ведь генетически обусловленными могут быть не только морфологические и морфофункциональные, но и обменные, гистохимические, химико-функциональные отклонения от нормы у неоантропа в сторону палеоантропа. Последние, т. е. обменные отклонения в тканях мозга, мы обнаруживаем только по ненормальному поведению. И в самом деле, среди характерных аномалий поведения душевнобольных сколько замечаем мы признаков, которые ныне исследователи реликтовых гоминоидов (палеоантропов) описывают как свойства последних[646]. Например, ночное блуждание (лунатизм), летаргия и длительный неглубокий сон или дремотное состояние, гебефрения — беспричинный смех и ряд других.

Но нам сейчас важен один, причём негативный признак всех психических патологий: они воспроизводят эволюционную стадию невнушаемости, т. е. не контрсуггестивность, а досуггестивность. Впрочем, здесь есть элемент оборонительной функции, как бы забронированность от суггестивной (или, может быть, лишь интердиктивной) работы возникающей второй сигнальной системы. Видимо, это как раз и восходит к нейропсихическим чертам палеоантропов эпохи дивергенции.

Дело не в содержании тех или иных маний и бредов: воображает ли себя больной Христом, Наполеоном или Гитлером, воображение тут в любом случае подкрепляет или оформляет его психическое состояние закрытости для внушения с чьей бы то ни было стороны («выше всех»). Существенна и стабильна только эта функция, а не исторически случайная личина: уподобление себя великому человеку облегчает невнушаемость, а не является её конечной причиной. Психопатология сверхактивности и слабой активности имеет тот же общий признак: «защищённость» от внушения; я ставлю это слово в кавычках, так как внушение вовсе не обязательно отождествлять с причинением ущерба, оно вполне может играть и обратную роль. Вот почему это свойство палеоантропов правильно называть досуггестивным, — они были просто ещё вне социальных контактов, ещё не обладали собственно второй сигнальной системой даже в зачаточной форме.

Из сказанного есть, как выше отмечено, лишь совсем немного исключений: микроцефалы и дебилы обладают повышенной внушаемостью; криминалистике известно, что преступники широко используют дебилов как своё орудие, злоупотребляя их внушаемостью. Дебильность — самая слабая степень олигофрении. Но ведь суггестивная функция ещё не есть зрелая вторая сигнальная система, она принадлежит кануну или началу второй сигнальной системы. Тем самым эта сверхвнушаемость при некоторых прирождённых психопатиях всё же свидетельствует о том, что на каком-то этапе или в какой-то части популяции было нормой в мире поздних палеоантропов или, может быть, ранних неоантропов. Мы можем даже предположить, что в их отношениях боролись между собою эти две тенденции: асуггестивность и гиперсуггестивность.

Итак, психически больные люди — это неизбежное, по законам генетики, воспроизведение в определённом маленьком проценте человеческих особей отдельных черт предкового вида — палеоантропов. Речь идёт ни в коем случае не о широком комплексе, тем более не о полноте черт этой предковой формы, а лишь о некоторых признаках, самое большее — о группе необходимо коррелированных признаков. Точно так же у других человеческих особей воспроизводится, скажем, обволошенность тела без всяких других неандерталоидных симптомов, у иных — некоторые другие черты морфологии. Совсем попутно отметим, что вследствие существенно иного генетического механизма, отдельные неандерталоидные признаки проявляются в старости, причём у женщин статистически несколько чаще.

Те люди, у которых в сильной форме воспроизводятся некоторые нервнопсихические черты предковой формы, попадают в категорию психически больных, т. е. в ведение психиатрии. Как мы уже говорили, это в основной массе так или иначе невнушаемые (неконтактные) личности. С точки зрения норм нашей человеческой жизни это очень большое несчастье. Но нас интересует их симптомокомплекс лишь как памятник жизни существ, ещё не перешедших в людей: психотики в условиях клиники или дома, загородившись от внушения, тем вынуждают обслуживать себя. Эти индивиды как бы вырываются из сети внушений, заставляющих людей действовать не по стимулам первой сигнальной системы и животного самосохранения. Они не могут умереть, ибо окружены заботой других. В положении психотика, таким образом, есть нечто генетически напоминающее паразитизм при вполне здоровом теле.

В мире животных нет психопатологии. Неврозы во всём предшествовавшем изложении сознательно элиминировались. Но и неврозы у животных могут быть только экспериментальными, т. е. в искусственно созданных человеком условиях. В природной обстановке животное-невротик было бы обречено на быструю гибель.

Целая цепь учёных от Уоллеса до Валлона доказывала и доказала, что человеческое мышление не является полезным свойством, линейно нарастающим от животных предков; напротив, оно и в антропогенезе, и в онтогенезе у ребёнка сначала вредно для каждого индивидуального организма, делает его беспомощнее по сравнению с животным; лишь дальнейшее его преобразование понемногу возвращает ему прямую индивидуальную полезность. Но как же, если исключить всякую мистику, объяснить это «неполезное» свойство? Ведь, естественный отбор не сохраняет вредных признаков, а нейтральным признаком данное свойство не назовёшь. Возможно лишь одно объяснение: значит, оно сначала было полезно не данному организму, а другому, не данному виду (подвиду, разновидности), а другому. Следовательно, надо изучить, во-первых, кому и почему это свойство у других было полезно; во-вторых, как они, заинтересованные, это свойство других закрепляли, удерживали, навязывали.

Мы не можем с помощью сказанного в этом разделе восстановить точную схему дивергенции троглодитид и гоминид, начавшуюся ещё в мире поздних палеоантропов и завершившуюся лишь где-то при переходе от ископаемых неоантропов к современным. Мы можем лишь совершенно предположительно допустить, что поздние мустьерцы, в высочайшей мере освоив сигнальную интердикцию в отношении зверей и птиц, наконец, возымели тенденцию всё более распространять её и на себе подобных. Эта тенденция в пределе вела бы к полному превращению одних в кормильцев, других в кормимых. Но с другой стороны, она активизировала и нейрофизиологический механизм противодействия: асуггестивность, неконтактность.

Моя задача состоит не в предвосхищении этих будущих палеопсихологических исследований, а лишь в постановке наряду с предыдущими и этой части проблемы дивергенции троглодитид и гоминид. Это слишком ответственная задача, чтобы осмелиться на нечто большее, чем первый шаг.

III. Время дивергенции палеоантропов и неоантропов.

От различных следов дивергенции, которые можно приметить в разнообразных явлениях позднейшего исторического времени, вернёмся к тому исходному времени, когда свершилось само раздвоение, или, вернее, отпочкование. Антропологи, когда ставят этот вопрос, сводят его почти исключительно к констатации тех костных находок (упомянутых выше), которые представляют собой нечто «переходное» между палеоантропом и неоантропом, то есть как бы сочетание, смесь признаков того и другого. Но ведь в том и дело, что такого рода черепа и другие костные останки могут быть и на самом деле «смесью», иначе говоря помесью — продуктом позднейшей гибридизации уже в той или иной мере разошедшихся видов, или даже родов.

Прежде всего хотелось бы реконструировать не только само раздвоение или, вернее, отпочкование, но и его более мелкие промежуточные уровни. Мыслимо ли это?

Но следует ли вообще думать, что палеонтология всегда ищет и находит все промежуточные ступеньки между одной биологической формой и филогенетически последующей, уже существенно отличающейся? Состоит ли сама идея палеонтологии в том, что в принципе должны где-то существовать останки всех мыслимых степеней сочетания прежнего и нового? Нет, конечно, в этом филогенетическом переходном мосту всегда много неустойчивых, хрупких образований, не надстраивающихся в чисто количественном ряду друг над другом, а представляющих очень бедные по числу, очень вариативные и очень ломкие образования. Пока, наконец, одно из них не станет основанием для жизнеспособной, многочисленной ветви.

Палеонтологи иногда называют это практически неведомое им, исчезнувшее соединение эволюционных форм «черешком». Этот черешок, на котором держится новый вид, всегда тонок, почти никогда не доступен прямому изучению палеонтологии. Иначе говоря, в диапазоне между родительскими и нашедшими свою почву стойкими, дающими богатые соцветия таксономическими единицами находится обвал возникавших и гибнувших нежизнеустойчивых форм. В десятки раз труднее изучить этот «черешок» ответвления человека — Homo sapiens, оторвавшегося относительно быстро на огромную, как мы уже знаем, биологическую дистанцию: на расстояние нового семейства. Уж очень специфично то, что возникло: вид, отличающийся инверсией процессов высшей нервной деятельности, «животное наоборот». Посмотрим, что же мы всё-таки имеем в руках из костного материала, годного для непосредственной датировки и биологической фиксации дивергенции.

В результате блестящих исследований ископаемых эндокранов, осуществлённых В. И. Кочетковой, мы узнали нечто более важное, чем существование тут и там в четвертичных отложениях «переходных» черепов, расположенных по сумме признаков на том или ином отрезке пути между «неандертальцем» и «кроманьонцем». Открытие Кочетковой состоит в глубоком изменении прежнего представления о самих кроманьонцах, т. е. об ископаемых неоантропах начальной поры верхнего палеолита, которые оказались не тождественными позднейшим неоантропам. Трудно переоценить огромность этого, казалось бы, тончайшего сдвига: кроманьонцы — не то, что привычно и долго о них воображали. А именно было общепринято, что кроманьонцы — это другое наименование для нас самих. Посади с нами за обеденный стол неандертальца — все согласны, что его общество было бы невыносимо; но посади кроманьонца (хорошо одетого, побритого, обученного нашему языку и манерам) — его якобы никто бы и не отличил. Соответственно подчас говорят: «Мы, кроманьонцы». Исследование эндокранов обнаружило тут ошибку. Трудно сказать, оценила ли в полной мере сама В. И. Кочеткова всю капитальность своего вывода, что черепа группы ископаемых неоантропов (Homo sapiens fossilis) серьёзно отличаются — по крайней мере в некотором проценте экземпляров и тем самым в среднем — от величин типичных и устойчивых для ныне живущих неоантропов, т. е. людей современного типа. Мало того, выяснилось, что это отклонение характеризует людей первой половины верхнего палеолита (столь же неточно в общежитии именуемой «ориньяком»). Такие верхнепалеолитические индивиды, как Кро-Маньон III, Маркина Гора, оказались по эндокрану, т. е. по макроморфологии головного мозга, вообще ближе к палеоантропам, чем к неоантропам.

В своих цифровых таблицах различных параметров строения мозга В. И. Кочеткова убедительно выделила ископаемых неоантропов в особую группу, оказавшуюся глубоко специфичным перевалом в антропогенезе. Некоторые показатели, нарастающие во всей цепи от шимпанзе к австралопитекам и далее, достигают своей кульминации именно в группе ископаемых неоантропов, после чего кривая падает. Другие показатели, наоборот, достигают кульминации накануне появления этой группы, т. е. у палеоантропов, а с ископаемых неоантропов уже начинается нисходящая линия, характерная для неоантропов вообще по сравнению с ростом соответствующей кривой в целом у троглодитид вообще. Однако следует помнить, что вся группа ископаемых неоантропов пока представлена сравнительно немногочисленными находками. Тем выразительнее выступает её полиморфность (см. составленную мною сводную таблицу по опубликованным данным В. И. Кочетковой на стр. 504–505).

Из этой таблицы вполне правомерно вывести заключение, что ископаемые неоантропы — это и есть «черешок» нового семейства. Вернее, это пёстрый конгломерат не очень жизнеспособных видов и разновидностей, составлявших переходный мост между палеоантропами и неоантропами современного типа, тем самым между двумя семействами. На дне пропасти между ними найдены лишь немногие обломки этого филогенетического моста. В переводе на хронологию, его длина — всего лишь 15–25 тыс. лет. Но на этом-то отрезке и укладывается почти всё таинство дивергенции, породившей людей. Впрочем, начало его надлежит продвинуть несколько дальше в прошлое: первый пролёт моста кое в чём начинает вырисовываться в гуще поздних палеоантропов. Часть этих животных, как отмечено выше, уже обладала странностями вплоть до размазывания пятен красной охры — пережжённой глины или окислов железа (эта странность — не «искусство», вспомним, что самец птицы австралийский атласный беседочник раскрашивает внутренность своей беседки пользуясь кусочком предварительно измочаленной коры, — это чисто этологическое приспособление для отличения самками партнёров своего вида, исключающее межвидовое скрещивание). Мы уже знаем, что родовым, всеобщим отличительным свойством семейства гоминид, постепенно отходившего от троглодитид по этому мосту, или черешку, является вторая сигнальная система. Следовательно, для всех представителей этой «переходной» группы может быть характерной выраженность разных компонентов, из которых вторая сигнальная система сложится в дальнейшем, однако пока в разрозненном виде ещё не дающих устойчивой и жизнеспособной функции и структуры. Может быть, иные из этих компонентов выгодны одним особям и одновременно гибельны для других или выгодны особи в данный момент и гибельны в другой.

О начале человеческой истории.

Сводная таблица по материалам В. И. Кочетковой.

(все цифры в мм, кроме двух последних строк; величины средние, в скобках — минимум и максимум; условные обозначения см. по схеме мозга).

Таким амбивалентным компонентом могла быть описанная нами выше нейрофизиологическая (если угодно, палеоневрологическая) функция интердикции или надстраивающаяся над нею функция суггестии. Ведь пока эта последняя не породит из себя функцию контрсуггестии, хотя бы в её зародышевых проявлениях, не может ещё быть сколько-нибудь стойкой биологической или социальной системы. Интердикция, суггестия — это мощные факторы межиндивидуальных воздействий, но и порождающие, и снова разрушающие сами себя. Вот все эти преобразования от уровня интердикции до порога контрсуггестии, все эти чрезвычайно сложные и далеко ещё не выясненные палеоневрологические трансформации и приходятся, в основном, на филогенетический интервал, о котором идёт речь. Эти преобразования, вероятно, составят предмет долгих будущих исследований. Хорошо уже то, что мы можем указать и хронологические рубежи, в которые они вписываются, и их главное направление. Кончилось время, когда основное внимание палеоантропологов было роздано более или менее равномерно костным останкам наших двуногих предков, находимым на геологических глубинах до двух с лишним (или до четырёх?) миллионов лет давности. Даже тем научно значимее представлялись эти останки, чем они залегали глубже, чем были древнее. Конечно, мы будем заниматься ими и впредь, так же как и ископаемыми высшими обезьянами, но проблема антропогенеза в точном и узком смысле теперь сфокусировалась на сравнительно недолгом интервале времени, но крайне насыщенном. Отныне надолго «загадка человека» будет всасываться в эту небольшую воронку — в неисчерпаемо сложную тему дивергенции палеоантропов и неоантропов.

Каковы же наши опорные знания сегодня о фактах, имевших место в этом интервале? К фактам, касающимся трансформации черепа и мозга и свидетельствующим о генезисе второй сигнальной системы, мы обратимся в последней главе. Сейчас существенна общая констатация: на протяжении этого отрезка макроморфология мозга ещё менялась, позже — не менялась. А пока отметим лишь некоторые точно установленные факты более внешнего порядка.

В этом интервале в числе остатков жизнедеятельности наших ископаемых предков появляются сначала краски, в конце — изображения. Но как мустьерское использование охры для пятен на камнях, для отпечатков пятерни, так же и ориньякско-солютрейские насечки и полоски, графические и скульптурные изображения животных и людей, — всё это не имеет ни малейшего отношения к категориям эстетики и отвечает столь ранним ступеням подготовки специфической человеческой психики, что эти явления должны быть поставлены в порядке эволюции у самых истоков возникновения речи. И всё-таки тут налицо нечто высоко специфичное для становления человека: если и мыслимо животное, которое применяет элементарную окраску, то ни одно животное не создает изображения чего-либо.

Кроме того, есть и ещё один совершенно специфический факт, который мы можем локализовать в данном хронологическом интервале: расселение ранних неоантропов по обширной ойкумене, чуть ли не по всей пригодной к обитанию территории нашей планеты, включая Америку, Австралию, Океанию. Эта дисперсия человечества по материкам и архипелагам Земного шара, если сравнить её с темпами расселения любого другого биологического вида, по своей стремительности может быть уподоблена взрыву. За эти полтора-два десятка тысячелетий кроманьонцы преодолели такие экологические перепады, такие водные и прочие препятствия, каких ни один вид животных вообще никогда не мог преодолеть.

Нельзя свести это рассеяние людей по планете к тому, что им не доставало кормовой базы на прежних местах: ведь другие виды животных остались и питаются на своих древних ареалах нередко и до наших дней — корма хватает. Нельзя сказать, что люди в верхнем плейстоцене расселялись из худших географических условий в лучшие, — факты показывают, что имело место и противоположное[647]. Им не стало «тесно» в хозяйственном смысле, ибо их общая численность тогда была невелика.

Но им стало, несомненно, тесно в смысле трудности сосуществования с себе подобными. Старались ли они отселиться в особенности от палеоантропов, которые биологически утилизировали их в свою пользу, опираясь на мощный и неодолимый нейрофизиологический аппарат интердикции? Или они бежали от соседства с теми популяциями неоантропов, которые сами не боролись с указанным фактором, но уже развили в себе более высокий нейрофизиологический аппарат суггестии, перекладывавший тяготы на часть своей или окрестной популяции? Вероятно, и палеоантропы, и эти суггесторы пытались понемногу географически перемещаться вслед за такими беглецами-переселенцами. Но остаётся очень убедительным вывод современного расоведения: американские неоантропы — монголоиды (индейцы) по своему антропологическому типу древнее современных азиатских, т. е. они откочевали из Азии в Америку до сколько-нибудь плотного заселения Азии, а из американских южноамериканские древнее североамериканских; австралийские аборигены представляют особенно древний тип неоантропов, т. е. переселились сюда в весьма раннюю пору формирования неоантропов. Из этих фактов умозаключение однозначно: на самые далёкие края пригодного к обитанию мира неоантропы отселились особенно рано в эпоху дивергенции с палеоантропами. А судя по тому, что расселение ранних неоантропов происходило в особенности по водным путям — не только по великим рекам, но и по океанским течениям, на брёвнах, — люди искали отрыва сразу на большие дистанции, передвигались они при этом, конечно, поодиночке или очень небольшими группами.

Но вот процесс разбрасывания то в том, то в ином направлении достигает такого предела, когда по природным причинам простое взаимное отталкивание оказывается уже далее невозможным. Достигнуты ландшафтные экстремальные условия, или океан останавливает перемещение дальше вперёд. Но торможение может быть и иного рода: настигают новые волны человеческой миграции, отрываться всё труднее. И вот рано или поздно в разных местах не в одно и то же время, но в общем повсюду приходит пора нового качества: взаимного наслаивания мигрирующих популяций неоантропов, откуда проистекают попытки обратного, встречного переселения. Теперь люди всё чаще перемещаются не в вовсе необжитую среду, а в среду, где уже есть другие люди, пусть и редкие, где земли, растительности и живности хватает, но где необходимо как-то пребывать среди соседей. Иссякает отлив, начинается прилив. Люди возвращаются к людям. Или — что равнозначно — они уже не отселяются, они остаются среди людей.

Вот этот второй, обратный вал перемещений неоантропов и есть уже не просто история их взаимного избегания или избегания ими палеоантропов, но начало истории человечества.

Конечно, на деле первый вал и второй не были строго разделены во времени: первый в одних географических областях ещё продолжался, когда в других началось и зашло далеко встречное или обратное движение. Но там, где это последнее возникло, перед нами отрицание отрицания и тем самым появление собственно людей с их пусть самыми примитивными общественными системами. Земля начала покрываться антропосферой: соприкасающимися друг с другом, но разделёнными друг от друга первобытными образованиями. Земной шар перестал быть открытым для неограниченных перемещений. Его поверхность стала уже не только физической или биогеографической картой, но картой этногеографической, а много позже и политико-географической.

Единственное, что нас здесь касается в характеристике этих образований: они в общем всегда эндогамны. Этнос или другой тип объединения людей служит препятствием (иногда это — строгая норма, иногда — обычай, иногда — статистическая реальность) для брачнополовых связей с чужими. В таком трансформированном виде воспроизвелась внутри мира неоантропов биологическая инерция предшествовавшей дивергенции неоантропов с палеоантропами. Ведь несомненно, что к главнейшим механизмам дивергенции принадлежало избегание скрещивания (как показала этология, инстинкты, препятствующие скрещиванию, многообразны, даже у самцов и самок одного и того же вида они образуются на разной основе). Таким образом, эндогамия, разделившая мир неоантропов на взаимно обособленные ячейки, сделавшая его сетью этносов, была наследием дивергенции, как бы возведённым в степень, получившим совершенно новую функцию.

Потекли тысячелетия истории. И только в самые поздние её столетия, вместе с возникновением и развитием капитализма, снова, но уже в другом смысле, «земля стала круглой», как это было в эпоху первоначального расселения: вместе с экономическими и культурными связями стали диффузными и перегородки эндогамии.

IV. Остатки дивергенции в историческое время.

В археологии и антропологии общепринято мнение, что палеоантропы исчезли на Земле очень скоро после появления неоантропов. На их хронологическое сосуществование отводят максимум три тысячи лет[648]. Этот вывод основан на факте исчезновения в более позднюю пору не костных остатков палеоантропов, а мустьерского типа изделий из камня, — что вовсе не идентично. По-видимому, здесь допускается ошибка принципиального порядка. Ведь дивергенция, раз речь идёт не просто об отселении нового вида от родительского, неминуемо должна оказывать воздействие на оба дивергирующих вида. Палеоантропы должны были обязательно испытать те или иные значительные изменения если не в строении своего тела, то в тех или иных существенных функциональных признаках и свойствах. Человек не отпочковался от палеоантропа в упрощённом смысле, т. е. не появился рядом с ним, а возник из раздвоения палеоантропа и развился в известных отношениях с другой половиной исходной формы. Логика требует допустить, что дивергенция двух видов в высшей степени сказалась в сфере изготовления или использования орудий. Если «кроманьонцы» сначала изготовляли и использовали каменную утварь того же типа и набора, что и поздние палеоантропы, т. е. мустьерского, то дальнейший прогресс их техники в начале верхнего палеолита мог сопровождаться регрессом таковой у палеоантропов, а к концу каменного века и полным исчезновением какой бы то ни было каменной техники у этих последних. Это значило бы только, что совершился их переход на викарную пищу — они уж больше не вспарывали и не свежевали туши крупных животных. Отсюда следует, что умозаключения о стремительном вымирании или ассимиляции палеоантропов только из факта исчезновения в соответствующих геологических слоях характерных для них орудий является недостаточно доказательным. Мало того, этому умозаключению могут быть противопоставлены целые серии фактов в пользу иного взгляда.

Так замечено, что многие верхнепалеолитические статуэтки и изображения людей носят неандерталоидные черты, иногда в высшей степени выраженные[649]. В качестве примера можно рекомендовать женскую статуэтку из кости, найденную Л. М. Тарасовым в 1962 г. на Гагаринской стоянке[650]. Факты этого рода могут быть свидетельством того, что люди верхнего палеолита знали и часто наблюдали ещё далеко не исчезнувших палеоантропов. Впрочем, допустимо и мнение, что эти образы как раз отвечают примитивному палеоантропному типу среди самих ископаемых антропов («кроманьонцев»).

Другая серия фактов, вероятно свидетельствующих о деградации каменной техники уцелевших палеоантропов, это давно ставящая археологов в затруднение примесь в верхнепалеолитических и более поздних стоянках весьма контрастирующих с остальным инвентарём очень примитивных и грубых каменных орудий. Подчас их именуют макролитами. Когда смотришь на них, невольно складывается впечатление, что они изготовлены очень грубой, или очень деградировавшей в своих навыках рукой. Древнейшие типы орудий вроде галечных или вроде ручных рубил, подобных шелльским, археологи встречают в стоянках верхнего палеолита, в мезолите и в неолите, особенно в раннем[651]. В последние годы новые, поразительные сочетания такого рода обнаружены в стоянках каменного века в Средней Азии. Археологи, в том числе А. Я. Брюсов, предлагали разные истолкования этой загадки. В сопоставлении с упомянутой выше серией человеческих изображений, представляется вероятным, что ответвившиеся и уже сформировавшиеся неоантропы не только часто видели палеоантропов, но сохраняли какое-то подобие симбиоза, по крайней мере в некоторые моменты каменного века: деградировавшие палеоантропы появлялись на стоянках неоантропов, может быть, разбивали оставленные последними кости крупных животных в целях извлечения мозга.

Третья серия фактов уже прямо свидетельствует о существовании некоторого числа палеоантропов и в неолите, и в век бронзы: это находки достаточно выраженных неандерталоидных костяков в захоронениях. Таковы находки на о. Маркен черепов исторического времени, но неандертальского типа, описанные В. Шейдтом. Такова вызвавшая ожесточённую полемику находка в 1902 г. польским антропологом К. Столыгво костей неандертальского типа в кургане скифского времени близ с. Новооселки в Нижнем Приднепровье. Такова находка в 1918 г. захоронения, относящегося к эпохе бронзы, но содержавшего скелет типа палеоантропа в г. Пятигорске (так называемый Подкумский человек). В 1935 г. археолог М. А. Миллер в раскопках слоя времени неолита на Ингренском полуострове в Поднепровье нашёл скелет с резко выраженными морфологическими особенностями палеоантропа. Список такого рода находок в Европе и Азии довольно значителен[652]. Все эти факты можно объяснить, например, такой гипотезой, что на определённом этапе развития родового строя люди подчас хоронили прирученных реликтовых палеоантропов с тем же погребальным ритуалом, в качестве воображаемых родовых предков, как и действительных предков — почётных сородичей.

Однако нет оснований думать, что пережившие свой расцвет палеоантропы окончательно исчезли вместе с концом родового строя. В древнейших памятниках письменности мы находим упоминания и описания диких волосатых человекоподобных существ, которые заставляют думать о следах дивергенции — о затухании остаточных черт симбиоза или синантропизма, о полном отчуждении между представителями обоих семейств. Сведения об этих реликтовых палеоантропах находятся в ассиро-вавилонском эпосе о Гильгамеше, в Ведах и Авесте, в Ветхом Завете, т. е. в текстах, восходящих даже к IV–III тысячелетиям до н. э., затем в индийской Рамаяне, и далее в позднейших памятниках народного творчества. Таким образом, можно считать, что цепь свидетельств о палеоантропах не прерывается от палеолита до первых письменных данных и тянется дальше.

Многое в древнейшей истории человечества получит дополнительное освещение, если помнить, что люди развивались в противопоставлении себя живущим где-то на близкой или дальней периферии анти-людям — «нелюдям», «нежити». Это противоположение всё более осознавалось. Оно было оборотной стороной самосознания этнических групп.

Представляется вероятным, что расообразование, по крайней мере, образование первичных больших рас и их ранних подразделений — факт, относящийся к искусственному обособлению. А именно, из исходной формы неоантропов, расово ещё полиморфной, т. е. содержавшей вместе, в смешении признаки позднейших рас, активным отбором расщепились монголоиды, европеоиды и негроиды, усматривавшие друг в друге некую причастность к анти-людям. Они устраняли путём искусственного отбора часть нежелательного в этом отношении потомства и пресекали скрещивание (вместе с всяким общением) с представителями формирующейся «противоположной» расы. Они особенно энергично отселялись друг от друга как можно дальше. Если это так, в этом случае дело идёт не о прямых контактах или антагонизмах с реликтовыми палеоантропами, но о воспроизведении этого отношения уже в мире самих людей. Интересно в этом смысле, что в основе самого расообразования усматривается механизм дихотомии, т. е. деления всякий раз надвое. Он особенно отчётливо выявлен в концепции расообразования В. В. Бунака[653]. Дихотомия не наблюдалась бы при ведущей роли физико-географической адаптации, т. е. при главенствующем значении отношения к природе, а не отношения друг к другу; именно последнему свойственно дихотомическое противопоставление общностей по принципу «они и мы». Таким образом, расогенез принадлежит истории культуры, это есть искусственный, а не биологический процесс, т. е. результат определённых очень древних межчеловеческих отношений и действий. В глубокой основе последних — напряжённые усилия «людей» обособляться от якобы проникающих в их жизнь «нелюдей».

Это же можно показать на формировании не рас, а этносов. Каждый этнос, как говорилось, отделён от прочих эндогамией[654], в чём, может быть, следует видеть опять-таки далёкий отзвук интересующей нас дивергенции. Здесь нам особенно важно подчеркнуть явление «этноцентризма» донаучного мышления о человеке. До XVI в. едва ли не повсеместно считали по существу людьми тех, кто составлял собственное этническое ядро, а чем дальше на периферию, тем меньше человеческого признаётся в природе обитателей, в них усматриваются всё более странные гибриды, монстры. На окраинах видимого географического мира утрачивается различение естественного и сверхъестественного. Если на более древних ступенях этнос опять-таки прямо подозревает в соседних и отдалённых народах замаскированных «нелюдей», сохраняя мало-мальское конкретное знание и о подлинных, отнюдь не замаскированных деградировавших и обитающих в дикой природе палеоантропах, то позже эти знания всё более стирались и заменялись вымышленными, искусственно сконструированными образами «полулюдей» или «противоестественных людей». Только с XVI в. познание мира и связь между народами расширяются настолько, что постепенно возникает рациональный образ человека вообще, этноцентризм начинает утрачивать силу, реальный же образ палеоантропа сохраняется преимущественно среди узкого слоя осведомлённых.

В этот же ряд вписывается подозрение других племён и народов в тайном общении с нелюдями: пусть эти племена и народы уже сами рассматриваются вполне трезво, а не фантастически, но предполагается, что они выполняют волю «тёмных сил», имеют контакты с духами и демонами. Однако допустимо подозревать, что шаманизм и некоторые другие культы и в самом деле долгое время держались на умении шаманов и колдунов приручать диких палеоантропов, используя их, между прочим, и в охоте, и в скотоводстве.

После сказанного становятся немного понятнее и восходящие к глубокой древности вооружённые походы к соседям за живым мясом для человеческих жертвоприношений, дабы заменить захваченными принесение в жертву своих сородичей. Точно также позже это были походы для захвата скота, используемого в тех же целях.

Но, оставляя дальнейшее распутывание всё более осложненных и символических следов исходной дивергенции, послужившей великим переломом у истоков человеческой истории, вернёмся к прерванной цепи дошедших до нас прямых свидетельств о существовании самих палеоантропов, хоть редких и дисперсных, в историческое время.

Многие античные авторы оставили упоминания и сообщения о них: Ктесий, Геродот, Ганнон, Плиний старший, Кратесс Пергамский, Помпоний Мела, Плутарх и другие. В качестве основных областей обитания указывается Северная Индия, Северный Иран, Восточное Средиземноморье, Египет, Эфиопия. Но есть указания и на Европу, например, на Балканский полуостров. Так, по словам Плутарха, Сулла в 84 г. н. э., спустившись через Фессалию и Македонию к морю, готовился к переправе из Диррахия (Дуррацо) в Брундизий. В это время в священном месте в горах поймали спящего сатира. Его привели к Сулле и призвав многочисленных переводчиков, стали расспрашивать. Но он не произнёс ничего вразумительного, а только испустил грубый крик, более всего напоминавший смесь конского ржанья с козлиным блеянием; напуганный Сулла велел прогнать его с глаз долой. Сведения античных авторов об обитании подобных сатиров и фавнов в южной части Эфиопии (Абиссинии) особенно многочисленны. Любопытно, что такого рода сведения отразились и в местном эпосе XV в.

Можно остановиться на одном примере из ранней истории древнерабовладельческой эпохи — истории зороастрийской реформы в древнем Иране в VI–V веках до нашей эры. Реформа эта состояла в разрушении предшествовавшего культа — поклонения дэвам, т. е. вероятно палеоантропам, сопровождавшегося массовыми приношениями им в жертву скота. Реформа, завершённая при Дарии и Ксерксе, отнюдь не отрицала реальности дэвов, не объявляла веру в них суеверием, но лишь превратила их из существ почитаемых, «светлых» в существа отгоняемые, «тёмные». Если в Ригведе дэвы выступают как положительное начало, то в Авесте — как отрицательное. Напротив, «ашуры», бывшие у ведийцев отрицательными духами, у авестийцев превратились в положительных.

В исследовании В. И. Абаева[655] выяснена экономическая реальность, стоящая за этой религиозной реформой. В центре авестийских молитв-«гат» стоит крупный рогатый скот. Задача человека, по утверждению новой религии, — разводить скот и беречь его от жестокости «карапанов» — нарушителей мирного пастушеского хозяйства. Якобы бог Ахура-Мазда предложил скоту выбор: «принадлежать ли пастуху или не-пастуху», и выбор был сделан: скот отныне создан для скотовода и пастуха, он ограждён мирной пастьбой и уходом от враждебных сил, постоянно угрожающих жизни и безопасности скота и преуспеянию пастушеского хозяйства. Отныне «пусть скот тучнеет нам на пищу, а не на пищу дэвов, олицетворяемых Айшмой»; последние мыслились как иные существа, хотя сохранились в дальнейшем в значении «демон», «дьявол». Однако, В. И. Абаев не отличает дэвов в смысле палеоантропов от единственно замечаемых им полуразбойничьих племён, хищнически угонявших скот оседлых пастухов. Думается, надо расчленить эти две реальности, стоящие за обобщённым понятием «айшмы». Например, один из авестийских текстов гласит: «Враги людей дэвы развились в мире благодаря злой сущности тех, кто распространяет айшму и насилие». Собственно «айшма» выражает как раз то, что служило связующим звеном между этими двумя явлениями — похитителями скота и дэвами, которым доставалась значительная часть этого мяса: по мнению авторитетнейших филологов-иранистов, слово «айшма» в конечном счёте говорит о кровавых жертвоприношениях скотом. Исследователь зороастризма Дююен-Гийемен говорит о «набегах кочевников на оседлые племена; угнанный скот шёл на массовые жертвоприношения». Чтобы защитить скот от этих кочевников — нужна сильная власть, пропагандистом каковой и выступил Зороастр.

Вот отрывки из клятвы человека, переходившего в зороастрийскую веру из предшествовавшей, в частности на периферийных территориях Иранского государства: «1. Проклинаю дэвов. Исповедую себя поклонником Мазды, зороастрийцем, врагом дэвов. 2. Отрекаюсь от хищения и захвата скота, от причинения ущерба и разорения маздакидским селениям. 3. Я обеспечиваю свободное движение и свободную жизнь тем хозяевам, которые содержат на этой земле скот… 4. Отрекаюсь от общения с мерзкими, вредоносными, злокозненными дэвами, самыми подлыми, самыми зловонными, самыми мерзкими из всех существ, и от их сообщников — от колдунов и их приверженцев… 6….Я, поклонник Мазды, зороастриец, отрекаюсь от сообщества с дэвами, как отрёкся праведный Заратуштра… 9. Клятвой обязуюсь быть верным маздакийской вере, прекратить военные набеги, сложить оружие, заключать браки (только) между единоверцами».

В результате вырисовывается такая картина. В Восточном Иране сложились уже ранне-рабовладельческие цивилизации и государственные образования: Хорезм, Согдиана, Маргиана, Бактрия. Здесь хозяйственной основой было оседлое скотоводство, как и земледелие. Население было заинтересовано в пастбищах не только внутри государств, но и на пограничных территориях. В Северном Иране проживали скифские (сакские, массагетские) племена, которые с помощью обильного конного войска совершали набеги на селения указанных государств, убивая мужчин и угоняя скот. Специфический быт этих племён Авеста называет «скифщиной». В это понятие включено как представление о постоянной добыче, захватываемой у соседних рабовладельческих обществ, так и представление об общении или каком-то постоянном контакте с реликтовыми палеоантропами-дэвами (с которыми в Авесте связываются и другие древние общеарийские, т. е. индо-иранские названия «рахш» (ракшас), «донава» (дон), «саирим» (ср. библейское сеирим) и др.). Общение с ними осуществлялось с помощью умерщвления для них огромных масс скота и приручения их «колдунами» (шаманами). Таким образом, «скифщина» — своеобразная прослойка между рабовладельческими цивилизациями и сохраняющимися в дикой природе реликтовыми палеоантропами. Может быть, без такой прослойки и немыслимы были сколько-нибудь высокие цивилизации древности, хотя они и формировались в значительной мере как организации для охраны скота и другого богатства от всякого рода варваров, организованных в разбойные формы военной демократии. В реформе Дария и Ксеркса[656] проступает также характерное для времён шаманизма и древнейших цивилизаций натравливание друг на друга популяций палеоантропов — «своих», т. е. приручаемых, подкармливаемых и приносящих какую-то пользу, в частности, в качестве боевых животных в войсках, и «чужих», с которыми первые оказываются в отношении вражды, — «светлых» и «тёмных». Интересно, что в зороастризме развился другой способ подкармливания «своих» палеоантропов: оставляемыми им на поедание трупами покойников, тогда как скифы зарывали последних в курганы.

Зороастрийская реформа религии и государства распространилась не на все провинции огромной иранской державы Ахеменидов и не вполне. Из антидэвовской надписи Ксеркса видно, что дэвам поклонялись в Кахистане (в горных провинциях Ирана, Афганистана и Северной Индии) и в Скифии (т. е. в Средней Азии и на Северном Кавказе). В Скифии зороастризм полностью был отвергнут. Из всех перечисленных провинций до нас дошли обильные позднейшие упоминания о реликтовых палеоантропах, иногда под прежним именем дэвов.

Мы не сможем здесь сделать обзор тех сведений о реликтовых палеоантропах, которые могут быть извлечены сходным образом и применительно к европейским рабовладельческим государствам из-под полуприкрывающей их пелены народных верований, из-под обличия «духов»[657]. Тем более невозможно здесь охарактеризовать в целом проблему отражения образа реликтовых палеоантропов в верованиях, мифологии, преданиях народов мира[658]. То же относится к сумме различных древних изображений этих существ. Но всё же несколько слов на последнюю тему здесь необходимо сказать. Изображения античного и средневекового времени можно разбить на следующие группы. 1) Изображения сцен охоты; особенно яркий пример — на блюде финикийского изготовления VII в. до н. э., найденного в г. Палестрине. 2) Кариатиды в их архетипах; это изображения палеоантропов либо заточённых под каменную плиту, которую они пытаются поднять, либо просто обитающих под полом, в подвалах. 3) «Гаргулии» — водостоки в виде страшилищ на крышах средневековых церквей; исток образа — обитание таких же существ под стропилами. 4) Вполне реалистическое изображение поводыря с волосатым диким человеком на портале церкви XII века в Провансе. 5) Геральдические изображения волосатых людей в связи со средневековыми гербами. 6) Некоторые каменные бабы и идолы. Характерным примером может служить скульптура XII–XIII вв., хранящаяся в Хабаровском музее.

Приведём один пример, который можно отнести и к кариатидам, и к идолам — каменным бабам. Это так называемый Збручский идол, найденный в середине прошлого века у польско-австрийской границы и находящийся в Краковском музее. Время его изготовления — конец I тысячелетия н. э. Он сделан из серого известняка, высотой в 267 см, имеет 4 грани, на которых с небольшими вариациями воспроизведены те же образы. Композиция последних трёхъярусная. На верхнем изображён человек во весь рост в одежде и шляпе. Средний ярус — небольшое схематичное изображение женщины в платье. И то и другое не относится к нашей теме. В нижней части столба, занимающей 67 см, мы видим оскаленную безбородую мужскую фигуру, стоящую на коленях с поднятыми к голове руками, как бы подпирающими тот пояс, который отделяет нижнюю часть от средней; фигура без одежды, тело, по-видимому, обволошенное. Исследователи не нашли объяснения этого нижнего изображения, сопоставляя его то с подземным божеством, то с «чернобогом», то с Атласом, приписывая его либо восточным славянам, либо тюркским народам, толкуя его как след шаманизма, уходящего своими корнями в Тибет[659].

Не только древняя история, но и средневековая доносит до нас немало известий о реальных живых существах, которых современный исследователь не может определить иначе как реликтовых палеоантропов.

Для восточного средневековья в качестве примеров можно назвать сведения арабского автора X в. Мутаххара ал-Макдиси о диких звероподобных людях — наснасах. Ему известно, что таковые обитают в лесах Цейлона, общаясь друг с другом без членораздельной речи. Другой их вид «находится в местности Памир, а это — пустыня между Кашмиром, Тибетом, Вахханом и Китаем. Это звероподобные люди, тело их покрыто шерстью кроме лица. Прыжки их — это прыжки газели. Многие жители Ваххана рассказывали мне, что они охотятся на наснасов и едят их». Обратим внимание, что Мутаххар ал-Макдиси жил в Западном Афганистане — ему действительно приходилось встречаться с жителями Ваххана и другими соседями Памира. Другой автор, живший тоже в Афганистане, но в XII в., Низами Арузи Самарканди, тоже писал о наснасах, обитающих в пустынях Туркестана. Это прямоходящие существа, имеющие и то сходство с человеком, что у них на пальцах не когти, а ногти. Но это всё же доподлинные животные, хотя и стоящие в иерархии животных на самом высоком месте. В такого рода описаниях не чувствуется мифологического мышления, они написаны как писал бы натуралист. Точно так же реалистичны сведения и изображения, несомненно относящиеся к реликтовым палеоантропам, в тибетско-монгольских пособиях по медицине и биологии. Словом, средневековый Восток даёт немало подтверждений сохранности в природе живых остатков нашей предковой формы.

От южных районов средневековой Азии можно перейти к народам всей лесной полосы Евразии: от скандинавов до русского населения Севера и народов Сибири. Поводом для такого широкого охвата являются, с одной стороны, сходные верования и предания о лесных людях и т. п., с другой — распространённый тут повсюду факт подмены в культах и обрядах палеоантропа — медведем. Показательно, что медведя олончане называют: «зверь», «он», «сам», «хозяин»; алтайцы: «он», «старичок», «почтенный»; юкагиры: «босоногий дед», — но никогда не называют по имени. Да и само имя медведь (по Н. Я. Марру — яфетического происхождения) непосредственно является инверсией от слова «ведьмак» или другого подобного по основе. О медвежьем культе имеется огромная научная литература. Её детальный анализ показал бы ошибку этнографов, которые свели его к тотемизму и не усмотрели в почитании медведей относительно позднюю табуацию и замену палеоантропа и различных действий, связанных с его приручением, подкармливанием и умерщвлением. Это скрытое позади медведя человекоподобное животное подчас выступает как защитник рода, поселения от врагов, в том числе от себе подобных. Медведь подменил палеоантропа по причинам, может быть, их природной связи между собой, может быть — некоторого внешнего сходства, может быть, по другим причинам, в том числе и прямо лингвистическим. С медвежьим культом в большинстве случаев связаны и поводыри медведей (из древнего текста Низами «Искандер Намэ» XII века мы знаем, что у «русов» поводыри водили по сёлам и деревням на цепи дрессированных дэвов), в том числе «влачащие медведя» скоморохи, волхвы, кудесники, подобия шаманов служили некогда чем-то вроде жрецов-посредников между людьми и палеоантропами. Через их посредство палеоантропам приносятся жертвы; на праздниках они сами выступают в звериной шкуре — замаскированными. С населением некоторые из таких посредников общаются лишь как жрецы при каменных и деревянных идолах.

Рассмотрим один исторический пример. Сохранилось письменное предание об основании в XI в. двух древних христианских церквей при впадении р. Коростль в р. Волгу, где стояло до того славянское языческое селище (городище). Невольно напрашивается на аналогию с цитированным разбоем скифов совсем другой эпохи рассказ о том, что эти язычники, жившие «по своей воле», совершали окрест по Волге много грабежей и кровопролития, были в антагонизме с государственностью древней Руси. Они были охотниками и скотоводами. Поклонялись они божеству Волосу, близ идола которого находилось капище, где волхвы сжигали и диких зверей, и телят, а подчас и человека. Как в древности Дарий и Ксеркс совершали походы против скифов, так на этих язычников в первой половине XI в. князь Ярослав совершил один за другим два похода на ладьях с великой ратью, но не заставил язычников креститься. Во время второго похода произошло вошедшее в древнее повествование событие. «Но когда входили в это селище, тамошние люди выпустили из клетки некоего лютого зверя… Но господь сохранил благоверного князя: он секирой своей победил зверя… И видя всё это, те безбожные злые люди ужаснулись и пали ниц перед князем, и были как мёртвые». В стороне от языческого селища князь Ярослав основал церковь: «а храм сей посвятил имени пророка Ильи, так как хищного и лютого зверя победил в день его» (видно победа была не простая!). Позднее на месте капища «скотьего бога» Волоса оказалась вторая христианская церковь имени его тёзки и двойника — покровителя скота святого Власия; последний считается покровителем скота благодаря своей власти над хищными зверями.

Почему «лютый хищный зверь» не назван по имени? Археолог Н. Н. Воронин[660] в своём обширном исследовании предлагает гипотезу, что то был медведь. Название медведя якобы было табуировано — не произносилось. Но это опровергается в том же тексте наименованием данной местности «Медвежьим углом». Это показывает, что «лютый зверь» — не медведь, однако имя его действительно не произносилось. Идол Волос — только олицетворение, символ этого существа, идола могли видеть все, а вот «зверя» только волхв или немногие; неясно, всегда ли он содержался тут «в клети». Н. Н. Воронин сам заметил, что «зверь» имеет тут какой-то явно необычный характер: его умерщвление повергает жителей Медвежьего угла «в ужас». В Киево-Печерском патерике в житии Исаакия-затворника рассказывается, что нечистый являлся устрашить его «в образе медвежьем, иногда же лютым зверем, либо волком, либо ползущей к нему змеёй, либо жабой и мышью и всяким гадом». По этому и другим подобным контекстам можно судить, что в древнерусской письменности «лютый зверь» никак не был синонимом медведя, а служил заменой имени совсем другого животного.

Итак, медвежий культ на просторах Сибири, Руси и Скандинавии был пережитком не тотемизма, а «культа» палеоантропа, вернее сложных связей с этим последним.

Что касается Западной Европы, можно отослать читателя в этом плане к удивительной книге американского исследователя средневековой культуры Р. Бернхаймера «Дикие люди в средние века»[661]. Замечательна она и собранными данными, и тем, что автор не подозревает о биологическом смысле этих данных. Ему думается, что в них отразилась лишь странная потребность средневекового ума создать антитезу человека — образ дикого волосатого античеловека. Многие средневековые авторы описали эти существа: их звериную шерсть, звериное поведение, отсутствие речи, их питание (ягоды, жёлуди, сырое мясо животных), места их обитания (леса, горы, вода, заросли кустов, ямы, заброшенные каменоломни). Примерно с эпохи Возрождения, пишет Бернхаймер, о диком человеке в Западной Европе стали говорить в прошедшем времени, как о существе исчезнувшем, вымершем. Однако в горных областях, в том числе в Альпах, продолжали говорить о нём и в настоящем времени.

Похоже, что небольшие популяции дольше сохранялись также на островах в омывавших Северную Европу морях. К примеру, не только написано в русских церковных текстах XV в., что на Соловецких островах основатели монастыря жили в борьбе с обитавшими там «бесами», но и на знаменитой соловецкой иконе середины XVI в. на редкость реалистично изображены бродящие вокруг монастырских стен «дьяволы» без рогов, копыт и хвостов — просто тёмные волосатые взлохмаченные человекоподобные существа[662]. Детали точно сходятся с упомянутым выше тибетско-монгольским изображением «дикого человека» из медицинского атласа.

Но началом естествознания явился XVII век. Поэтому мы будем считать научным первооткрытием остаточного палеоантропа в Европе описание одного экземпляра знаменитым голландским анатомом и врачом Н. Тульпом. Экземпляр этот был доставлен ему из горного района Ирландии. Вот соответствующий отрывок из сочинения Тульпа «Медицинские наблюдения». «Доставленный в Амстердам, этот юноша в возрасте около шестнадцати лет был выставлен здесь для обозрения. В Ирландии он, потерянный родителями, жил среди горных овец и с раннего детства перенял овечью природу. Тело у него было быстрое, ноги неутомимы, взгляд суровый, сложение плотное, кожа обожжённая, члены мускулистые. Лоб сдавленный и низкий; затылок выпуклый и шишковидный. Был он грубый, без рассудка, бесстрашный, лишённый человеческого вида. Впрочем, здоровый, даже очень. Лишённый человеческого голоса, он блеял наподобие овцы. Он отвергал употребляемые нами пищу и питьё, зато ел траву и сено. В пище он то и дело выбирал, оценивал всё в отдельности, пробовал то то, то это, судил о приятном или неприятном нюхом и нёбом и отбирал более подходящее. Жил он (в Ирландии) в труднопроходимых горах, в местах диких, и сам дикий и неукротимый, довольствовался пещерами, удалёнными от дорог, и в неприступных местах. Привык жить под открытым небом, равно терпеть зиму и лето. От засад охотников убегал. Однако попался всё-таки в их сети, хотя и бежал через неровные скалы и обрывистые стремнины и бесстрашно бросался в колючие кустарники и острые скалы. Запутавшись в сетях, он попал во власть охотника. Вид у него был больше животного, чем человека. И даже укрощённый, живя среди людей, он неохотно и лишь спустя долгое время сбросил с себя это лесное обличие. Грудь у него вследствие стремительной походки была обращена вверх. Горло было большое и широкое, язык как бы привязан к нёбу. В надлежащем месте замечается некоторая растянутость желудка, печени и селезёнки; при анатомическом вскрытии там можно было бы найти многое, весьма отличающееся от обычного расположения и конфигурации (этих органов)». Несмотря на все замеченные анатомические отклонения, в том числе в форме черепа, Тульп наивно доверяет версии, что то был человеческий ребёнок, в раннем детстве затерявшийся в горах. Нет, судя по всему, это был один из последних в Европе палеоантропов. Имеются и другие, но косвенные данные об их существовании в горных районах Ирландии в XVII–XVIII веках.

Наблюдение Тульпа прочно вошло в естествознание и философию последующих десятилетий (Декарт, Ламеттри и др.). Но появлялись и новые европейские наблюдения. Так, в 1661 г. в литовско-гродненских лесах военный отряд выгнал на охотников нескольких медведей, а среди них — дикого человека, который был выловлен, привезён в Варшаву и подарен королю Яну II Казимиру, жена которого впоследствии тщетно занималась опытами очеловечивания этого существа. Сохранились показания современников-очевидцев польских, французских, английских, голландских, немецких. В 1674 г. Ян Редвич опубликовал специальное сочинение об этом чудище. То был «хлопец» на вид 13–15 лет, с густо обволошенным телом, полностью лишённый речи и каких-нибудь средств человеческого общения. Его удалось лишь приручить и в конце концов приучить по приказам выполнять самые несложные кухонные работы.

Вот другой случай, более чем на сто лет позднее. В 1794 г. вышла книга Вагнера «Очерки философской антропологии», где был опубликован совсем недавнего происхождения документ из трансильванского города Брашов (Кронштадт). Автор документа (вероятно, брашовский врач) подробно описывает дикого юношу, незадолго до того выловленного в лесах между Трансильванией и Валахией. Вот характерные выражения и пассажи из этого текста.

«Этот несчастный юноша был среднего роста и имел чрезвычайно дикий взгляд. Глаза его лежали глубоко в глазницах. Лоб был очень покатым. Его густые нависшие брови бурого цвета сильно выдавались вперёд, а нос он имел маленький и приплюснутый. Шея его казалась раздутой, а горло зобоподобным. Рот несколько выдавался вперёд. Кожа на лице грязновато-жёлтого цвета. На голове жёсткие пепельно-серые волосы были (ко времени осмотра) коротко острижены, остальные части тела дикого юноши были покрыты волосами, особенно густыми на спине и груди. Мускулы рук и ног были развиты сильнее и более заметны, чем обычно у людей. На локтях и коленях имелись мозолистые утолщения. На ладонях он имел мозоли и кожу толстую, грязновато-жёлтого цвета, как и на лице. Ногти на руках очень длинные. Пальцы на ногах длиннее, чем обыкновенно. Ходил он прямо, но несколько тяжеловато и вразвалку, при этом голова и грудь его были поданы вперёд.

С первого же взгляда на это лицо мне бросилась в глаза какая-то дикость и звероподобность. Он был совершенно лишён дара речи, даже малейшей способности произносить членораздельные звуки. Он издавал лишь невнятное бормотанье, когда сторож заставлял его идти впереди себя. Это бормотанье усиливалось и переходило в завыванье, когда он видел лес или даже одно-единственное дерево, однажды, когда он находился в моей комнате, откуда открывался вид на лес и горы, он жалобно завыл. Ни человеческое слово, ни какой-либо звук или жест не были ему понятны. Когда смеялись или изображали гнев, он не проявлял понимания того, что происходит. Он на всё, что ему показывали, смотрел с безразличием; не выражал ни малейшего чувства при виде женщин.

Когда три года спустя я увидел его снова, апатия его прошла. Завидя женщину, он издавал дикие крики и пытался показать движениями пробудившиеся желания. Когда я видел его впервые, его мало что привлекало или отталкивало, теперь он выражал неприязнь по отношению к тем предметам, которые однажды причинили ему неприятность. Например, его можно было обратить в бегство, показав ему иголку, которой его однажды укололи, но обнажённая шпага, приставленная к его груди, ничуть его не пугала. Он становился злым и нетерпеливым, когда хотел есть или пить, и тогда готов был напасть на человека, хотя в других случаях не причинил бы вреда ни человеку, ни животному. Если не считать человеческой фигуры и факта прямохождения, то можно сказать, что в нём не было никаких признаков, по которым можно отличить человека от животного. И было очень тяжело смотреть, как это беспомощное существо брело, подгоняемое сторожем, рыча и бросая дикие взгляды вокруг. Чтобы обуздать в нём дикие порывы, во время прогулок, перед тем как приблизиться к воротам города, а затем к садам и к лесу, его заранее связывали. Но и связанного его сопровождало несколько человек, чтобы он не освободился и не убежал на волю. Вначале его пища состояла только из различного рода древесных листьев, травы, корней и сырого мяса. Лишь постепенно он привыкал к варёной пище, и, по словам человека, ухаживающего за ним, прошёл целый год, прежде чем он стал питаться варёной пищей. К этому времени и дикость его заметно уменьшилась.

Я не могу сказать, сколько ему было лет. На вид ему можно было дать лет 23–25. Вероятно, он так и не научится говорить. Когда я видел его во второй раз, он все ещё не говорил, хотя заметно изменился во многих других отношениях. В лице его все ещё проглядывало что-то животное, но выражение его смягчилось. Походка стала более уверенной и твёрдой. Желание кушать, а теперь он любил различную пищу, особенно овощи, он выражал определёнными звуками. Он научился носить туфли и платье, но не обращал внимания, если они были разорванные. Постепенно он научился выходить из дома и возвращаться без сторожа. Единственная работа, к которой он был пригоден, состояла в том, что он ходил с кувшином к колодцу, наполнял его водой и приносил домой. Это была единственная услуга, которую он оказывал своему содержателю. Он также знал, как добыть себе пропитание, усердно посещая те дома, где его однажды накормили. Во многих случаях он обнаруживал инстинкт подражания, но ничто не запечатлялось в нём глубоко: даже подражая чему-нибудь много раз, он вскоре забывал заученное, за исключением тех вещей, которые имели отношение к его естественным потребностям, таким, как еда, питьё, сон и т. п. Он с удивлением смотрел на всё, что ему ни показывали, и с таким же отсутствием сосредоточенности переводил взгляд с этих предметов на новые. Когда ему показали зеркало, он заглянул за него, но остался совершенно равнодушным, не найдя там своего образа. Звуки музыкальных инструментов, казалось, немного его занимали, но когда однажды в моей комнате я подвёл его к фортепьяно, он не решился дотронуться до клавиш и очень испугался моей попытки заставить его это сделать…

С 1784 г., когда он был увезён из Кронштадта, я больше ничего не слыхал о нём…».

Многие размышления и наблюдения автора пришлось опустить ради краткости. Но приведённое выше наиболее значительно для науки. Это ни в коем случае не просто психиатрический казус: вначале описаны анатомические особенности дикого юноши, и это не что иное, как анатомические отличия палеоантропа. Да, всего за пять лет до Великой Французской революции некий европейский медик осматривал реликтового неандертальца.

Однако все приведённые в качестве примеров сведения о палеоантропах из Западной и Центральной Европы ни в малой мере не лежали в основе решающего обобщения в этой области, сделанного европейской зоологической наукой. Последнее мы находим в великом творении К. Линнея «Система природы» (1735 г.). Внимание Линнея привлекло то, что голландские путешественники-натуралисты — врач Бонтий и другие на островах Индонезии, в частности, на Яве и Амбоине, обнаружили весьма по строению тела близкие к человеку живые существа, прямоходящие, но лишённые речи. Описаны особенности их тела, конечностей и лица (например, сильно выступающие надбровья); они способны к ночному зрению, днём скрываются в пещерах… Линней, вероятно, знал и данные голландца Кирхера, сообщившего об обитании подобных существ в Китае, и других авторов, в том числе, можно думать, и «сатира», описанного Тульпием. Он сослался также на данные античных авторов о троглодитах и сатирах. Именно термин Homo troglodytes Линней применил к отдельному виду, который он в роде Homo обособил от морфологически сходного вида Homo sapiens. Линней дал этому виду предварительное описание. В продиктованном специальном дополнительном сочинении «О человекоподобных», где речь идёт не об обезьянах, а о живых троглодитах, Линней призывал естествоиспытателей и путешественников заняться наконец подробным их изучением. Если вызывает столько удивления и любопытства жизнь обезьян, писал он, то уж тем более ни один испытатель природы не мог бы говорить без изумления о троглодитах, весьма сходных с родом человеческим. Поэтому достойно удивления, что человеческое любопытство оставляет их во тьме. Мореходы могли бы исследовать на островах Индонезии условия их жизни и доставить экземпляры какому-нибудь любознательному государю, а также философам и натуралистам. Философ, по мнению Линнея, получил бы большую пользу, проведя хоть несколько дней с одним из этих животных, дабы наглядно увидеть превосходство человеческого разума, «откуда ему открылось бы различие между бессловесными и наделёнными словом». Естествознание же получило бы новый свет от полного описания этих животных — троглодитов.

Итак, первое весьма несовершенное обобщение хотя бы немногочисленных и частью ошибочных данных о реликтовых палеоантропах было сделано К. Линнеем во второй трети XVIII в. Увы, его открытие было отброшено учениками и продолжателями.

На этом мы можем прервать тему о дивергенции троглодитид и гоминид от отдалённейших эпох до нового времени. Продолжение этого сюжета не входит в содержание данной книги[663].

Хотелось бы ещё добавить, что та же тема сулит необозримые новшества и открытия также в одной важной, но темной лингвистической дисциплине — этимологии, т. е. истории происхождения современных слов от древних и древнейших слов. Это значит, что намечаются подступы к реконструкции исконных наименований палеоантропов у разных народов и последующего расхождения форм и значений этих слов.

Глава 9. Труд, производство, общество.

I. «А toolmaking animal».

В этой главе не ставится задача рассмотреть историю дискуссии, развернувшейся на страницах советских научных журналов, начиная с 1953 г. по коренным методологическим проблемам антропогенеза. Она затухла примерно к 1962 г.[664] Но единства взглядов не было достигнуто. Потребовалась более капитальная аргументация. Сейчас, когда читатель ознакомился с моими аргументами, пришло время в настоящей главе попробовать суммировать суть горячего обсуждения таких фундаментальных понятий, как орудия, труд, общественное производство. Но я постараюсь быть кратким, извлекая из вышеназванных статей лишь некоторые места, в том числе касающиеся максимально целостной интерпретации высказываний Маркса, Энгельса, Ленина.

Антрополог В. П. Якимов в таких словах подвёл итоги работы в области антропогенеза состоявшегося в 1964 г. в Москве VII Международного конгресса по антропологии и этнологии: «По важнейшим проблемам антропогенеза учёные пришли к единому мнению, что является весьма существенным вкладом в науку и большим шагом на пути сближения методологических позиций учёных разных стран»[665]. Как участник конгресса, я готов подтвердить: факт констатирован верно, т. е. сближение позиций различных учёных по этим вопросам действительно имело место. Другое дело — как надо оценивать это явление. Чтобы ответить на этот вопрос, надо выяснить, в чём именно выразилось единомыслие? Прежде всего в принятии как якобы общего для мировой науки определения человека: человек — высший примат, отличающийся способностью к изготовлению и использованию искусственных орудий. Это определение уже давно выступает как наиболее распространённое среди зарубежных учёных, причём без какого бы то ни было влияния марксизма. В качестве примера можно указать на обобщающую книгу видного палеоархеолога, открытого идеалиста Оукли «Человек делатель орудий»[666]. Таким образом, с удовлетворением пишет в другом случае В. П. Якимов, не развитие интеллекта, не крупный мозг, как это утверждалось ранее многими зарубежными учёными, определяет человеческое существо, а изготовление орудий; в этом — «известный прогресс в развитии представлений у части буржуазных антропологов»[667]. Но автор далее сам замечает, что это есть всего-навсего возврат к определению человека, данному Б. Франклином.

Определение человека как животного, делающего орудия, не является ни шагом вперёд к марксизму, ни марксистским. Оно является, как увидим, полностью и целиком немарксистским. Эту идею часто приписывают Марксу и Энгельсу, но произвольно, и получается, словно «сближение методологических позиций» идёт в сторону марксизма.

Вот прежде всего несколько строк из той главы первого тома «Капитала» Маркса, которая посвящена кооперации. При работе сообща, пишет Маркс, сам общественный контакт вызывает соревнование и своеобразное повышение жизненной энергии, увеличивающее индивидуальную дееспособность отдельных лиц. «Причина этого заключается в том, что человек по самой своей природе есть животное, если и не политическое, как думал Аристотель, то во всяком случае общественное». Упоминание Аристотеля сопровождено комментарием: «Аристотелевское определение утверждает, строго говоря, что человек по самой своей природе есть гражданин городской республики (полиса — Б. П.). Для классической древности это столь же характерно, как для века янки определение Франклина, что человек есть создатель орудий»[668].

Вот так мы сразу фиксируем «порт приписки» достаточно распространённого определения человека. Не эта ли часть фразы послужила для многих отправной точкой для рассуждений? Что касается сути самого высказывания Маркса, что определение Франклина характерно для века янки, то эти несколько слов несут большую смысловую нагрузку и немалую силу насмешки. У Франклина это ещё и мелкобуржуазное делячество, плоский практицизм изолированного индивида, а с дальнейшим расцветом века янки это приобретает характер хорошо разработанной философии инструментализма и операционализма.

Определение человека как существа, делающего орудия труда (которое авторам учебника антропологии М. Г. Левину и Я. Я. Рогинскому, показалось директивной истиной марксизма), не имеет ни малейшего отношения к историческому материализму. Эта сентенция в духе янки механистична. Может быть, она подходит для «технологического материализма», но противоположна историческому материализму. И вертикальное положение тела, и способность руки делать и употреблять инструмент, конечно, обязательны, чтобы быть человеком, но того и другого совершенно недостаточно, чтобы отличить людей от обезьянолюдей.

Откуда же пошло, будто Маркс присоединился к мнению Франклина? Энгельс объяснил общий источник такого рода недоразумений в своих предисловиях к третьему тому и к английскому изданию первого тома «Капитала». Раз и другой он объяснял, что метод цитирования Маркса не был понят: многие цитаты у него — это своего рода исторический комментарий, «но совершенно в стороне, — пишет Энгельс, — остаётся вопрос, имеет ли данный взгляд какое-либо абсолютное или относительное значение с точки зрения самого автора или же представляет для него лишь исторический интерес»[669]; «цитата приводится совершенно независимо от того, совпадает ли высказываемое положение с собственным мнением Маркса или, другими словами, имеет ли оно общее значение»[670]. Несомненно, так обстоит дело и со злополучной цитатой из Франклина. Наряду с другими, более существенными признаками человеческого труда также и «употребление и создание средств труда, хотя и свойственны в зародышевой форме некоторым видам животных, составляют специфически характерную черту человеческого процесса труда, и потому Франклин определяет человека как „а toolmaking animal“, как животное, делающее орудия»[671]. Предупреждения Энгельса остались незамеченными и было решено: раз Маркс процитировал Франклина, значит, он присоединился к его определению и между веком греческого полиса и веком янки безоговорочно выбрал янки!

Но ведь даже в этой самой фразе Маркс оговаривает (мы увидим, как это важно), что и некоторым видам животных в зародышевой форме свойственно не только употребление, а и создание средств труда. Одно это замечание решительно отличало бы его от категоричной дефиниции Франклина; оно мысленно сопутствовало мне в реконструкции биологического образа троглодитид. Маркс далее написал, что останки средств труда (свидетельствующее об общественных отношениях, при которых совершался труд) имеют для изучения исчезнувших общественно-экономических формаций такую же важность, какую имеют останки костей для изучения организации исчезнувших животных видов. Но разве отсюда следует вывод, что сущность животных — наличие у них костей?

Нет, определение Франклина, безусловно, не совпадает с собственным мнением Маркса и имеет в его глазах не общее значение, а расценивается им лишь как неудачная попытка дать определение человека по одной его черте, к тому же отчасти общей с некоторыми видами животных.

Напомним, что анализ человеческого труда был дан Марксом в соответствующем разделе «Капитала», который так и называется — «Процесс труда». Маркс различает в процессе труда три его «простых момента», т. е. три составляющих его компонента: 1) целенаправленная деятельность, или самый труд, 2) предмет труда, 3) средства труда. Каждый из этих трёх элементов подвергнут глубокому рассмотрению; в частности, «средства труда» отнюдь не сводятся к орудиям труда, а подвергнуты анализу во всей полноте.

Получатся совершенно различные смыслы в зависимости от того, на котором из этих элементов сделать мысленный акцент. Если на том, который Маркс не случайно поставил на первое место как «самый труд» и определил, как мы помним, весьма важными психологическими отличительными чертами, перед нами выступит специально человеческий труд в его неповторимой особенности. Если же, отвлекаясь от первого элемента, акцент сделаем на третьем, мы получим понятие не только человеческого труда. Выбор акцента и тем самым содержания понятия «труд» зависит, во-первых, от стоящей перед нами логической задачи — рассмотреть человека в его отличии от всех других животных или в его относительной общности с некоторыми видами животных, во-вторых, от степени господства над нашим мышлением привычек робинзонады, когда мы теоретизируем о людях. Если мы имеем перед глазами только взаимодействие между организмом человека и окружающей средой, только обмен веществ между ними — это робинзонада. В поле зрения находится индивид и те орудия, которые он изготовил и использует для воздействия на среду. К сожалению, этой робинзонаде подчинены рассуждения некоторых видных антропологов и археологов (см., например, в сборнике «У истоков человечества» статьи С. А. Семёнова, В. И. Кочетковой); в той или иной мере едва ли не все археологи, занимающиеся палеолитом, остаются тоже в схеме «особь — среда», лишь отчасти разбавляя её «коллективными облавами», о которых они почти ничего конкретного сказать не могут. Точнее эту схему следовало бы изобразить как трёхчленную: «индивид — орудие — среда», причём акцент делается на орудии, ибо, собственно, только о нём или, вернее, лишь об одном варианте — каменном орудии — археологи имеют ясные и точные знания. Легко за ними воображать индивида, который сам по себе, как Робинзон, мастерит их и употребляет. Но, по Марксу, «человек по своей природе есть животное общественное». В определении труда, специфичного только для человека, незримо присутствует общение людей, общественное начало: оно выражено в присутствии «внешнего» фактора, действующего «как закон» по отношению к этому процессу обмена веществ между организмом и средой с помощью того или иного орудия. Этот подлинно социальный фактор — целенаправленность, целеполагание; даже если последнее выступает не в обнажённой форме социального заказа или приказа, а во вполне интериоризованной форме намерения, замысла, всё равно цель, подчиняющая процесс труда, — это продукт принадлежности человека к общественной среде и его предшествовавших коммуникаций с нею.

Итак, данное Марксом расчленение и определение процесса труда таит в себе возможность двух разных понятий. Оба они в определённых контекстах правомерны. Энгельс в своих работах о древнейших моментах предыстории человека и о его дальнейшем развитии говорит о труде в обоих значениях этого термина в зависимости от рассматриваемого вопроса. С одной стороны, труд анализируется им как фактор превращения обезьяны в человека; следовательно, труд выступает здесь как свойство, присущее некоторой части «обезьян» (высших человекообразных приматов), иными словами, не людям, и на протяжении сотен тысяч лет подготавливавшее их преобразование в людей. В этом случае перед нами то понятие, которое возникает при логическом акценте на третий из «простых моментов» труда, перечисленных Марксом. Это понятие концентрировано вокруг применяемых средств труда. «Труд начинается с изготовления орудий», — говорит Энгельс. Но когда Энгельс в другом месте говорит о труде как признаке, отличающем человека на протяжении всей его истории от животных, здесь за тем же термином стоит другое понятие. Можно сказать, что в этом контексте труд начинается с появления того, что, по Марксу, отличает самого плохого архитектора от самой лучшей пчелы (или любого другого животного из числа создающих орудия), — с появления «идеального», т. е. предвосхищаемого в голове и служащего планом трудовых действий, будущего результата.

Различить эти два понятия, выражаемые одним и тем же термином, задача не простая, требующая от историка диалектического подхода. Если рассуждать формальнологически, то у Энгельса усматривается формально-логическая ошибка: то свойство человека, которое подлежит объяснению, берётся в качестве объясняющей причины. Необходимо согласиться, что слово «труд» берётся в двух разных значениях, хотя и связанных между собой наличием некоторого общего признака. Есть две формы труда, два смысла слова «труд» — инстинктивный и сознательный труд. Диалектика отношений того и другого, перехода одного в другое — очень серьезная задача. Но прежде всего надо уметь их различать.

II. Понятие «инстинктивный труд».

Советские археологи ещё в 20-30-х годах правильно отвергли представление Мортилье, что всё развитие человека и его орудий вплоть до железного века было «доисторией», подчинявшейся тем же законам эволюции, как и биологическое развитие. Но те из них, которые стали утверждать, что вообще такой стадии не было по крайней мере с того времени, как археологами зарегистрированы древнейшие искусственно оббитые камни, пошли по ошибочному пути. Абстрактное социологизирование и психологизирование восполнило абсолютное молчание памятников о существовании общественной жизни и идеологии у наших обезьяноподобных предков той древнейшей поры. Тем самым был открыт широчайший простор для домыслов о мышлении и речи этих существ, которых Энгельс называл «промежуточными существами» между обезьяной и человеком. Вставшие на такой путь археолога и антропологи объективно, независимо от своего желания, повернулись спиной к естественнонаучному знанию.

В. И. Ленин писал: «В действительности „зоологический индивидуализм“ обуздала не идея бога, обуздало его и первобытное стадо, и первобытная коммуна»[672]. А в «Философских тетрадях» В. И. Ленина сказано: «Инстинктивный человек, дикарь, не выделяет себя из природы. Сознательный человек выделяет…»[673].

Мысль о первобытном дикаре как «инстинктивном человеке» Ленин заимствовал у Маркса, к тому же не из какого-нибудь черновика, а из произведения, опубликованного при жизни Маркса, — из упоминавшегося выше раздела «Процесс труда» в первом томе «Капитала», где Маркс даёт изложение всей теории труда. Маркс здесь противопоставляет труд в его развитой форме, изучаемый в «Капитале», труду в его древнейших, первоначальных формах: «Мы не будем рассматривать здесь первых животнообразных инстинктивных форм труда. Состояние общества, когда рабочий выступает на товарном рынке как продавец своей собственной рабочей силы, и то его уходящее в глубь первобытных времён состояние, когда человеческий труд ещё не освободился от своей примитивной, инстинктивной формы, разделено огромным интервалом. Мы предполагаем (в „Капитале“. — Б. П.) труд в такой форме, в которой он составляет исключительное достояние человека»[674]. Дальше следует знаменитое противопоставление пчелы и архитектора.

В этом классическом анализе труда речь идёт по сути о том же, что и у Ленина. Понятие «инстинктивный» относится именно к «первобытному» времени, понятие «животнообразный» аналогично ленинскому слову «стадо». Труд в своей «примитивной, инстинктивной форме», по точному смыслу слов Маркса, не составляет «исключительного достояния человека», не даёт ещё принципиального отличия предков человека от животного, поэтому он и назван «животнообразным». Этот инстинктивный, первобытный, животнообразный труд в принципе ещё столь же отличен от сознательного, целенаправленного труда архитектора, как и труд пчелы.

Глубоко материалистические положения Энгельса «труд создал самого человека», «труд начинается с изготовления орудий» приобретают совершенно иной смысл, если к ним неявно добавляют: а труд всегда отличается от инстинктивной деятельности пчелы и любого животного тем, что он предваряется в антропогенезе разумом, абстрактным мышлением. Дальнейшие орудия труда в таком случае оказываются «свидетельствами», «проявлениями» того, что их создатель был существом мыслящим. По мнению же идеалистов, сначала возникает творческий разум, мышление как отличие человека от животного; затем мысль воплощается в труде, в орудиях труда как своих материальных выражениях. А раз так, идеалист согласен, чтобы всё остальное в истории человечества объяснялось развитием орудий труда. Подобным образом рассуждал, например, Л. Нуаре.

Отсюда ясно, что признание древнейших форм труда «животнообразными», «инстинктивными» диктуется логикой материализма: только в этом случае тезис о том, что «труд создал самого человека», имеет материалистический характер, да и вообще, как выше сказано, логичен.

Ленин не потому говорил об «инстинктивном человеке» и «первобытном стаде», что он излагал на основе тех или иных археологических данных какую-то догадку, гипотезу, которую, скажем, новейшее изучение оседлости или праворукости существа шелльской эпохи может опровергнуть (как думают некоторые учёные), а потому, что иначе с точки зрения материалистического мировоззрения и не может быть — иначе от него пришлось бы отказаться. Так рассуждал и Энгельс, теоретически предвосхищая открытие ещё почти неизвестного тогда раннего палеолита: «И хотя оно (это состояние. — Б. П.) длилось, вероятно, много тысячелетий, доказать его существование на основании прямых свидетельств мы не можем; но, признав происхождение человека из царства животных, необходимо допустить такое переходное состояние»[675]. Отдельные признаки, которыми Энгельс предположительно характеризовал это состояние, не подтвердились, но неопровержимым остаётся основной дух всего раздела о «низшей ступени дикости» — подчёркивание сходства предков современных людей на этой ступени с животными.

Итак, спор идёт не о частностях. Либо человек начал с того, что «изобрёл» свои орудия труда, «наблюдая» природу, «открыв» некоторые её свойства, создав сначала в своём мышлении, идеально то, что потом, хотя бы и крайне неуклюже, стала воплощать материально его рука. Либо его труд носил сначала животнообразный, инстинктивный характер, оставаясь долгое время не более как предпосылкой, возможностью труда в человеческом смысле, пока накопление изменений в этой деятельности и преобразование самого субъекта труда не привело к новому качеству — второй сигнальной системе, обществу, человеческому разуму.

Цитированный выше раздел о процессе труда Маркс начинает с определения труда в чисто естественном, материальном плане: веществу природы человек сам противостоит как сила природы, труд есть прежде всего процесс, совершающийся между человеком и природой, «обмен веществ» между ними. Для того чтобы присвоить вещество природы в пригодной для себя форме, человек приводит в движение принадлежащие его телу естественные силы, т. е. тоже вещество природы. Таков и логический и исторический исходный пункт. Только в ходе этого материального воздействия на внешнюю природу предок человека постепенно меняет и свою собственную природу: в последней сначала ещё только «дремлет» потенциальная возможность превращения его в существо какого-то нового качества, отличное от остальной природы; но рано или поздно игра естественных сил, говорит Маркс, подчиняется власти специально человеческой, т. е. общественным закономерностям, и труд становится сознательным трудом. В таком контексте Маркс и отмечает, что не будет в данной работе рассматривать «первых животнообразных инстинктивных форм труда», а берет его уже в такой форме, «в которой он составляет исключительное достояние человека». Для этой формы характерно подчинение воли работника той или иной сознательной цели как закону. Эта целенаправленная воля необходима тем более, чем менее труд увлекает сам по себе, т. е. чем менее он схож с животнообразным трудом — игрой естественных сил.

Так, согласно историческому материализму, в процессе труда изменилась сама природа человека; создав же человека, создав общество, труд тем самым изменил и свою природу. Совсем иначе рассуждают некоторые археологи: раз был хотя бы зачаточный труд, общество уже «должно было» быть. Но Энгельс писал как раз обратное: что не на стадии «промежуточного существа», «грядущих людей» (таков перевод немецкого die werdenden Menschen правильнее, чем принятое «формирующиеся люди»), развивавшиеся под воздействием труда «сотни тысяч лет», а только «с появлением готового (разрядка моя. — Б. П.) человека возник вдобавок ещё новый элемент — общество»[676].

Как видим, некоторые археологи вопреки Энгельсу распространили на огромный период в сотни тысяч лет те черты, то качественное своеобразие, которые принадлежат только истории человеческого общества. Однако до возникновения общества прошли сотни тысяч лет, в течение которых доисторический предок человека трудился, но труд его ещё носил животнообразный характер. Это был долгий путь от «примитивной организации стада обезьян, берущих палки», до состояния «людей, объединенных в клановые (т. е. в родовые, наидревнейшие. — Б. П.) общества…»[677].

Столь же необоснованы и ссылки на слова Энгельса, что ни одна обезьянья рука не изготовила даже самого грубого каменного ножа. Уточним, что же в действительности писал Энгельс. Речь у него шла об обезьянах, находящихся в плену у людей, хотя бы это были «первобытнейшие», «самые низшие дикари» из числа живущих сейчас на земле народов. Подражая действиям людей, эти обезьяны в плену производят своими руками целый ряд простых операций. «Но именно тут-то и обнаруживается, как велико расстояние между неразвитой рукой даже самых высших человекообразных обезьян и усовершенствованным трудом сотен тысячелетий человеческой рукой»[678]. Энгельс сравнивает две крайности, отделённые «трудом сотен тысячелетий», развивших руку предков и весь их организм. Сколько бы ни подражала обезьяна современному человеку, изготовлявшему из булыжника каменный нож, она не способна на это: понадобились сотни тысяч лет, чтобы от примитивного раскалывания или заострения камня предки дошли до изготовления каменных ножей (хотя это орудие, на наш взгляд, и примитивно). Вот о чём говорит Энгельс, а ему пытаются приписать обратное, будто под «каменным ножом» он разумеет самые первоначальные, примитивно оббитые немногими сколами камни, хотя он прямо пишет, что древнейший труд требовал гораздо более «простых операций» руки, чем изготовление каменного ножа. Он считал, что от начала труда прошёл огромный период, «прежде чем первый камень при помощи человеческой руки был превращен в нож». Энгельс имел в виду данные этнографов о живущих на Земле народах, пользующихся ещё каменными ножами, что явствует и из упоминания им в других местах о «каменных ножах» у огнеземельцев и их употреблении в обрядах у других народов. Он подчёркивал этим примером, что даже самые примитивные орудия современного человека бесконечно далеки от тех, какими пользовался его обезьяноподобный предок.

Как не понять, что сопоставление, данное Энгельсом, имеет целью показать именно тот результат, к которому привёл человека труд, а вовсе не исходный пункт этого процесса. В исходном пункте — обезьянья рука, выполняющая примитивнейший труд, в результате — человеческая рука, вооружённая каменным ножом и другими, всё более усложняющимися орудиями, как и возможностью создавать творения скульптуры музыки и т. д.

Маркс подчёркивал, что производство и употребление орудий являются специфическим достоянием человека, но при этом считал нужным оговорить, что, хотя в несоизмеримой степени и с иным качественным значением, некоторые виды животных всё же создают и употребляют орудия. То же отмечал Энгельс: «И животные в более узком смысле слова имеют орудия, но лишь в виде (правильнее перевести — в качестве. — Б. П.) членов своего тела: муравей, пчела, бобр…»[679]. Роль орудий у животных, правда, не идёт ни в какое сравнение с их значением и развитием у человека. Если, однако, мы не хотим, чтобы за словами «труд создал самого человека» могло укрываться представление об идеях, творческой мысли человека, проявившихся в возникновении труда, в изобретении орудий, мы должны всячески подчеркнуть эти замечания Маркса и Энгельса о том, что, хотя и в зародышевой форме, в узком смысле орудия и труд были у животных до возникновения человека. Что значит: животные имеют орудия лишь в качестве элементов своего тела? Энгельс не случайно назвал пчелу, а не жука, бобра, а не зайца, вообще он писал не просто о животных, а о некоторых видах. Известно также, что о животнообразном труде пчелы писал Маркс, указывая не на её жало, а на её восковые ячейки. Не представляет труда объяснить, почему Энгельс выбрал именно муравьёв, пчёл и бобров: об их сооружениях много написано. Эти виды создают искусственные, т. е. предварительно обработанные, комплексы предметов, помещаемые между ними и средой (муравейники, соты, гидротехнические сооружения). Данные виды пользуются этими искусственными изделиями как раз в качестве членов своего тела, т. е. это «экзосоматические органы». Изготовление и употребление их является инстинктом данного вида. Это сложный наследственный безусловный рефлекс. Список видов, имеющих орудия, хотя число таких видов в общем весьма невелико, конечно, не исчерпывается тремя наиболее популярными примерами, приведёнными Энгельсом.

Возьмём такой пример: дятел не мог бы раздалбливать еловые и сосновые шишки, держа их в лапах; сначала он выдалбливает в толстой ветви углубление, в которое, как в станочек, вставляет шишку, причём благодаря конусообразности такого желобка или углубления может использовать его для тысяч шишек разных калибров. Здесь налицо все признаки искусственного орудия. Мышка-малютка берёт листок, разрезает его на тонкие ленточки, особыми движениями создаёт из них плетеный кошелек, служащий затем основой для висячего гнезда, набитого мягким материалом. Примеры из области строительства гнёзд, нор, берлог, заслонов более обильны. Паутина паука представляет собой настоящее орудие охоты. Хорошо известны «хатки», плотины и каналы бобров. Бобры валят деревья, перегрызая стволы внизу, очищают их от ветвей, разгрызают на куски и из этого материала, сплавляемого по воде (иногда по специально вырытым для этого узким каналам), а также из сгребаемого песка, ила и мелких ветвей строят на берегах сложные многокамерные жилища с подводными и надводными выходами. Для удержания воды в реке на одном уровне служат плотины, опирающиеся на вертикальные сваи и достигающие в длину до 600 метров, которые бобры располагают в зависимости от особенностей течения и местности — то поперёк реки, то в форме дуги, то с выступающим в середине углом. Иногда эта деятельность бобров совершенно преобразует лесную речку, превращая её в цепь прудов. Подобные примеры давно описаны зоологией. Большое внимание привлекли данные (Н. Н. Ладыгиной-Котс, Г. Ф. Хрустова) об искусственных подправках, улучшениях, выпрямлении палочек, которыми шимпанзе пользуется для извлечения пищи из полых предметов.

Словом, животные могут и расчленять элементы окружающей природы, и соединять их по-новому, и противопоставлять одни элементы природы другим. Во всём этом нельзя видеть абсолютную специфику человеческих орудий. Ни геометрическая правильность, фиксированность формы орудий, ни, напротив, их известная вариабельность, приспособление стереотипа к особенностям наличного материала и условиям среды не дают оснований для домысла о наличии у животных абстрактных понятий, творческой мысли. Первобытная мифология заключает, что раз бобры так умело строят, следовательно, они обладают человеческим разумом и душой. Наука отбрасывает такую логику. Хоть пчела постройкой своих восковых ячеек посрамляет некоторых архитекторов, это вовсе не свидетельствует о наличии у неё специфически человеческого мышления. Древнейшие искусственно оббитые нижнепалеолитические кремни, в большинстве имеющие случайную, атипическую форму, далеко уступают в совершенстве восковым ячейкам пчелы. Тем не менее А. Я. Брюсов видел важнейший аргумент против применения к нижнему палеолиту понятий «стадо» и «обезьянолюди» в умозаключении, что, раз были искусственно сделанные орудия, следовательно, передавался из поколения в поколение «производственный опыт», существовала членораздельная речь, а значит, были и абстрактные понятия.

Высказывалось также мнение, будто сам факт искусственного изготовления орудий уже говорит о некотором уровне «сознательного планирования» предком человека своей деятельности, так как он должен был «отвлекаться» от непосредственного воздействия предметов, от непосредственной цели — добывания пищи — и устремлять свои усилия на создание того, что только впоследствии должно послужить средством её обеспечения[680]. Однако такая степень «отвлечения» доступна и любому виду животных, изготовляющих указанные зародышевые формы орудий, строящих гнёзда, создающих запасы и т. д. У них только иногда наблюдается своеобразная утеря связи этой инстинктивной деятельности с конечной целью: например, бобры подчас валят гораздо больше деревьев, чем им нужно, и оставляют их на месте. Можно думать, что этим объясняются и известные археологам скопления тысяч заготовленных, но, видимо, не использованных нижнепалеолитических каменных орудий (например, стоянка Эт-Табун).

Важнейшим признаком, отличающим орудия человека от орудий животных, служит факт развития, изменения орудий у человека при неизменности его как биологического вида. Те виды животных, которые изготовляют или употребляют какое-либо орудие, сращены с ним, как улитка с раковиной; у общественного же человека-неоантропа возникновение всё новых орудий, а тем самым и всё новых приёмов труда не связано ни с какими анатомо-морфологическими изменениями или возникновением новых наследственных инстинктов (безусловных рефлексов). Антрополог Я. Я. Рогинский убедительно показал, что этот признак налицо только с появлением человека современного типа — Homo sapiens; изменения, происходившие в палеолите до кроманьонца, говорит он, «в целом были неразрывно связаны с ходом формирования самого человека, с процессом человеческой эволюции, все же последующие изменения в истории общества никакого отношения к биологическим закономерностям не имели»[681], т. е. не требовали перестройки анатомии и физиологии человека.

Безграничная изменчивость средств труда при относительной неизменности вида со времени оформления Homo sapiens — свидетельство решающего качественного скачка, возникновения общества. Пассивное приспособление к природе сменяется активным воздействием на неё, господством над ней в смысле создания всё новых источников питания и средств существования. Энгельс отмечал, что стадо обезьян или коз, съев наличный корм, вынуждено или вымирать, или начать биологически перестраиваться. «Это „хищническое хозяйство“ животных играет важную роль в процессе постепенного изменения видов, так как оно заставляет их приспособляться к новым, необычным для них родам пищи…»[682]. Постоянное развитие средств, в том числе орудий труда, — условие, объясняющее неизменность вида Homo sapiens, так как оно сняло действие закона естественного отбора, законов биологической эволюции. Только с того времени, когда орудия изменяются, а вид стабилизируется, можно говорить о производстве в собственном смысле — об общественном производстве.

Итак, орудия животных неизменно присущи данному виду, а орудия человека имеют историю, развиваются. Однако и эту истину можно довести до логического абсурда, если понятие неизменности орудий у животных берётся безотносительно: 1) к вопросу об анатомо-морфологических изменениях самого вида или внутри его, 2) к вопросу об изменениях его экологических условий. Виды и разновидности муравьёв строят разные типы и вариации муравейников; если бы муравейники геологического прошлого уцелели в слоях земли, можно было бы установить постепенную эволюцию, смену типов муравейников. На протяжении нижнего и среднего палеолита менялись не только орудия, за это время в организме, в морфологии троглодитид сдвиги и изменения происходили более интенсивно, чем в их орудиях. Конечно, вовсе не обязательно, чтобы связь между морфологическими изменениями и изменениями тех или иных инстинктов поведения носила строго автоматический характер, — эта связь констатируется биологией лишь в крупных масштабах эволюции. Можно ли безоговорочно утверждать, что ульи пчёл, плотины бобров неизменны, пока неизменен вид? Мы указали на варианты плотин бобров, зависящие, между прочим, от быстроты течения рек. Но мы можем представить себе, что течение ускоряется на протяжении длительной эпохи, и в таком случае окажется, что бобры сменили первый тип плотин на второй, затем второй — на третий, т. е. в известном смысле «совершенствовали» свои сооружения. Вот другой пример. Один знакомый Уоллеса в юности отнёс в музей одно из обычных в его городе ласточкиных гнёзд. Вернувшись на родину через 40 лет, он обнаружил, что птицы за это время стали строить гнёзда другой формы, по его мнению, более «совершенные», хотя ему показалось, что это изменение даже обогнало прогресс городской архитектуры, несомненно, что именно какие-то свойства городских домов, например, штукатурка, потребовали быстрой смены типа гнезда, может быть, отбора лишь одного варианта из числа доступных этим птицам.

Если так, вправе ли мы скидывать со счетов специфику ледниковой эпохи, в которой жили и развивались ископаемые троглодитиды? На протяжении четвертичного периода имело место несколько глубоких изменений географической среды — климата, флоры, фауны. Исторический материализм учит нас не считать географическую среду главной причиной общественных изменений, поскольку последние происходят гораздо быстрее изменений географической среды, обычно даже при её полной неизменности. Иное дело «история» троглодитид в четвертичный период: их орудия менялись отнюдь не быстрее, чем менялась их географическая среда.

Да, их орудия, например орудия археоантропов, не оставались неизменными на протяжении всей шелльской эпохи: раннешелльские рубила отличимы от позднешелльских, не говоря уже об отчётливых различиях на протяжении ашёльской эпохи. Но всё это не опровергает, а лишь конкретизирует наше представление о дообщественной природе шелльцев и ашёльцев: они существовали в такую биологическую эпоху, когда глубокие сдвиги в природе снова и снова не только в коренных чертах, но и в более детальных нарушали их «экологическую нишу». На древнейших этапах большинство этих тонко приспособленных к трупоядению существ каждый раз при таких сдвигах вымирало; приспособление оставшихся шло как по линии морфологической эволюции, так и по линии модификации того специфического приспособления в виде каменных орудий, которое они посредством имитационного механизма получили в наследие от предыдущей ступени. Нельзя утверждать, что эти модификации во всех отношениях неизменно означают техническое «совершенствование»: мы наблюдаем и регрессы в некоторых отношениях, утрату отдельных, с нашей точки зрения, ценных приёмов обработки камня.

Но чрезвычайно важно, что в течение плейстоцена модификации приёмов обработки камня становятся всё более частыми, темп их нарастает, хотя в абсолютных величинах интервалы всё равно остаются грандиозно большими. Вряд ли это нарастание темпа можно объяснить только ускоряющимся ритмом оледенения (или плювиальных периодов), как и ритмом смены фаунистических комплексов. Вероятно, тут есть и другая причина: каждая новая модификация этих приёмов, очевидно, всё более мешала глубокому наследственному закреплению данной инстинктивной формы поведения, т. е. всё более облегчала возможность следующей модификации уже без вымирания большинства особей. Ледниковый период шаг за шагом расшатал прежде неразрывную связь эволюции орудий с эволюцией вида; в результате этого к концу его сложилась возможность эволюции орудий при неизменности вида. Но только возникновение общества окончательно превратило эту возможность в действительность. Общество дало толчок эволюции орудий при неизменности не только вида, но и среды.

Итак, логика материализма требует признания, что первоначально труд, «создавший самого человека», был не плодом сознания, творческой мысли предка человека, а животнообразным, инстинктивным трудом, что древнейшие орудия труда существовали ещё «в качестве органов его тела». «Инстинктивный человек» — это двуногое неговорящее существо между обезьяной и человеком, обезьяночеловек в смысле прямохождения, плотоядения и т. д., то есть животное, принадлежащее к семейству троглодитид.

«Скачок» от обезьяны к человеку необъясним, мистичен, если имеется в виду обезьяна, ничем существенным не отличающаяся, скажем, от шимпанзе и гориллы, не имеющая сколько-нибудь значительных накопленных предпосылок для скачка: прямохождения, привычки к мясной пище, пользования зародышевыми орудиями, высокоразвитой высшей нервной деятельности. Напротив, скачок понятен, если речь идёт о происхождении человека от троглодитид, представляющих собой своеобразное, в известном смысле очень специализированное семейство, развившееся из антропоморфных обезьян третичного периода. Но его представители, даже высшие, ещё не обладают общественной и духовной природой человека. «Первая предпосылка всякой человеческой истории, — писали Маркс и Энгельс, — это, конечно, существование живых человеческих индивидов (лучше перевести: особей. — Б. П.). Поэтому первый конкретный факт, который подлежит констатированию, — телесная организация этих индивидов (особей. — Б. П.) и обусловленное ею отношение их к остальной природе»[683]. Палеоантропология как раз и устанавливает этот конкретный факт, служащий предпосылкой человеческой истории. Троглодитиды не обезьяны в том смысле, что ряд морфологических признаков (комплекс прямохождения) и экология (комплекс плотоядения) отличает их от остальных обезьян, и эти признаки войдут впоследствии в характеристику исторического человека, но эти признаки совершенно недостаточны, чтобы назвать троглодитид людьми.

К их телесной организации следует, несомненно, отнести также чрезвычайно высокий уровень индивидуальной высшей нервной деятельности. Способность организма к образованию условных рефлексов, к дифференцированию воздействий окружающей среды и двигательных реакций была у них, безусловно, ещё выше, чем у антропоморфных обезьян, которые в свою очередь стоят в этом отношении выше других млекопитающих. От бобра до шимпанзе — огромная дистанция эволюционного развития головного мозга и его функций, а от шимпанзе до археоантропа и палеоантропа — не меньшая. Общим между всеми ними является лишь то, что их нервная деятельность оставалась в рамках первой сигнальной системы.

Что касается зародышевых орудий, то приведённые выше примеры показали, что пользование орудиями вовсе не характеризует «высшую» или «низшую» ступень биологической эволюции, — они встречаются у некоторых насекомых, рыб, птиц, зверей. Троглодитиды не отличались в принципе этим признаком от других делающих зачаточные орудия животных, хотя бы он и был у них выражен более ярко, чем у бобров. Но при наличии совокупности прочих условий этот признак оказался предпосылкой, фактором очеловечения. Нельзя смешивать предпосылку и результат, не скатившись к телеологии. Нельзя отождествлять возможность с необходимостью и с действительностью.

Выражение «инстинктивный труд» одними авторами ныне принято, у других вызывает протест, так что на всесоюзном симпозиуме по проблемам происхождения общества было принято даже что-то вроде запрещения впредь им пользоваться. Придётся пояснить ещё раз. Не всякая жизнедеятельность, не всякий процесс, совершающийся между организмом и природой, может быть назван трудом. Согласно точному смыслу слова, труд налицо там, где есть не только процесс (или субъект) труда и предмет труда, но и третий элемент, средство (и как частный случай — орудие) труда. Только при наличии и этого третьего элемента понятие «труд» допустимо применять. В рамках этого общего определения труд и может быть разбит на две основные формы: а) инстинктивный животнообразный труд и б) общественный сознательный труд.

Средство труда — это не принадлежащий к органам тела предмет (или комплекс предметов), помещаемый между тем, кто трудится, и предметом труда и подвергнутый предварительной обработке для механического, физического, химического, наконец, биологического воздействия на предмет труда или же для устранения воздействия с его стороны. В связи с этим определением следует подчеркнуть, что политическая экономия и исторический материализм не проводят какого-либо радикального различия между понятиями «средство труда» и «орудия». Сводить общетеоретический вопрос о роли средств труда в генезисе человека и общества только к механическим орудиям нет логических оснований. Просто в центре споров оказалось это явление из-за профессионального кругозора археологов. Маркс же «главную роль» среди средств труда в доисторическое время отвел не орудиям, а приручённым животным. Мне представляется это гениальным провидением. Маркс писал: «В пещерах древнейшего человека мы находим каменные орудия и каменное оружие. Наряду с обработанным камнем, деревом, костями и раковинами главную роль, как средство труда, на первых ступенях человеческой истории, играют приручённые, следовательно уже изменённые посредством труда, выращенные человеком животные»[684]. Выше я показал, что эта тема и посейчас ждёт разработки, и даже серьёзные специалисты ещё путают «приручение» животных с «одомашниванием». Здесь это важно подчеркнуть для охлаждения пылкой фетишизации роли именно механических орудий в становлении столь сложного феномена, как человек. Среди прочих средств труда Маркс ставит «механические средства труда», т. е. собственно орудия, лишь на более важное место, чем средства труда, служащие для хранения чего-либо.

Другая важная мысль К. Маркса, относящаяся к понятию животнообразного труда: в переносном смысле могут быть «естественные орудия», т. е. не подвергнутые предварительной обработке, но всё же уже «на первых ступенях человеческой истории», у «древнейшего человека» роль орудий и оружия играли обработанные камни и т. п.; «вообще, когда процесс труда достиг хотя бы некоторого развития, он нуждается уже в подвергшихся обработке средствах труда»[685]. В общем неправомерно говорить о каком бы то ни было труде, в том числе животнообразном инстинктивном труде некоторых видов животных, в отличие от жизнедеятельности всех остальных, там, где нет изготовления орудий или средств труда, т. е. изменения каких-либо элементов внешней среды специально для воздействия ими на другие элементы внешней среды. Поэтому понятие «естественные орудия» напоминает «холодное тепло», а «искусственные орудия» — выражение, аналогичное «масляному маслу».

Одно из недоразумений по поводу понятия «инстинктивный труд» следует рассмотреть специально. Противопоставление понятий «инстинктивный» и «сознательный» известно, им пользовались прошлые поколения учёных и писателей, это противопоставление налицо в цитированных местах из Маркса и Ленина. Если перевести их на термины современной нейрофизиологии, то это синонимы понятий: «находящийся в рамках первой сигнальной системы» и «принадлежащий второй сигнальной системе». Но это не имеет никакой связи с вопросом о соотношении безусловных и условных рефлексов. Некоторые зоопсихологи уже давно пытаются использовать павловское понятие индивидуально приобретённого опыта, т. е. прижизненного навыка, или условного рефлекса, для того, чтобы соединить это понятие в некое целое с человеческим мышлением, или сознанием, и противопоставить это мнимое целое понятию «инстинкта» как чисто врождённого, наследственного автоматизма действий. На деле у высших животных не бывает безусловных рефлексов, никак не связанных с условнорефлекторным регулированием их протекания, а с другой стороны, нет и условных рефлексов, не служащих для регулирования протекания безусловных рефлексов. Например, почти все классические опыты школы Павлова выясняли роль условных раздражителей в торможении или стимулировании пищевого безусловного рефлекса. Вся индивидуальная деятельность анализаторов высших отделов нервной системы служит лишь для наиточнейшего определения целесообразности или нецелесообразности вступления в действие того или иного из наследственно заложенных в организме безусловных рефлексов и для их протекания с наибольшей «пригонкой» к конкретным особенностям объекта, среды.

Итак, некоторые авторы под предлогом возражений против понятия «инстинктивный труд» предлагают оторвать условные рефлексы от безусловных (инстинктов) и трактовать условнорефлекторную деятельность как самодовлеющую, психическую, духовную. Принять эту позицию значило бы далеко уйти от учения И. П. Павлова.

Если слишком трудно укладывается в сознание археологов и антропологов понятие «инстинктивный труд» применительно к деятельности археоантропов и палеоантропов, если оно наталкивается на укоренившиеся привычки мышления и словоупотребления, то лучше уж отказаться от второго слова в этом выражении, чем от первого.

Я хочу сказать, что, может быть, применительно к тем временам следует брать слова «труд», «орудия» в кавычках. Этим мы выражали бы существенное отличие от собственно человеческого труда и от его орудий. Может быть, применение кавычек — недостаточно эффективное средство и нужны просто какие-то другие термины. Вероятно, если подыщется другое слово для обозначения оббитых троглодитидами камней, их изготовления и употребления, то суть не очень пострадала бы. Но вот если отказаться от слова «инстинктивный» — пострадала бы именно самая суть дела[686].

III. Производство, общество.

Обыденный «здравый смысл» — плохой советчик, когда дело идёт о доисторических временах. Всё ему кажется «очень просто»: археоантропы и палеоантропы — это люди с той же сущностью, с теми же потребностями, что и мы, только находящиеся, так сказать, в положении робинзонов — голые, почти безоружные, ничего не умеющие. «Первый англичанин» (как называли «пильтдаунского человека») терпит бедствие, но как всякий джентльмен он при первой возможности постарается затопить камин, съесть бифштекс. Откуда взялись у него, однако, потребности согреваться или есть жареное мясо, отличающие его от животных? Всё «очень просто»: эти и другие потребности как раз и отличали его от обезьян, а средства для их удовлетворения ему понемногу подсказал его ум, который открыл эти средства в изготовлении орудий, в действиях коллективом и т. д.

Маркс показал, что в конечном счёте производство предшествует «потребностям», так как предопределяет конкретную форму потребления: «Голод есть голод, однако голод, который утоляется варёным мясом, поедаемым с помощью ножа и вилки, это иной голод, чем тот, при котором проглатывают сырое мясо с помощью рук, ногтей и зубов. Не только предмет потребления, но также и способ потребления создаётся, таким образом, производством, не только объективно, но также и субъективно. Производство, таким образом, создает потребителя»[687]. Производство создаёт потребление, создавая определённый способ потребления и его притягательную силу, т. е «потребность»[688]. Ничего этого нет ни у обезьян, ни у троглодитид в доисторическую эпоху первобытной дикости, по отношению к которой мы вправе говорить лишь о потреблении в физиологическом смысле, но не о потребностях в психологическом смысле, ибо оно не имеет той субъективной «притягательной силы», «цели», которая, по нашим обычным представлениям, предшествует производству. Маркс ярко подчёркивает противоположность этих состояний: «Когда потребление выходит из своей первоначальной природной грубости и непосредственности, — а длительное пребывание его на этой ступени само было бы результатом закосневшего в природной грубости производства, — то оно само, как побуждение, опосредствуется предметом»[689] (т. е. становится «потребностью»).

Таким образом, совершенно неверно исходить из «потребностей» археоантропов и палеоантропов и видеть в их орудиях или кострищах сознательные средства, пусть несовершенные, для удовлетворения этих потребностей. Это столь же неверно, как выражения «собака захотела», «собака подумала» и т. п., за употребление которых И. П. Павлов «штрафовал» сотрудников своих лабораторий. Учёным, исследующим ранний палеолит, неплохо бы ввести такое же правило.

Сказанное находится в полном соответствии с тем, что Энгельс рассматривает весь этот огромный период в сотни тысяч лет как дообщественный. Общество возникло, по его мнению, только вместе с «готовым человеком». Как легко видит всякий внимательный читатель его работы «Роль труда в процессе превращения обезьяны в человека», Энгельс различал три ступени в процессе этого превращения: 1) сначала появляется примитивный труд, 2) в результате долгого развития труда появляется речь, 3) в результате нового долгого развития труда и вместе с ним речи появляется общество. Только эта третья ступень служит, по Энгельсу, моментом «окончательного отделения человека от обезьяны»[690]. Выражение «обезьяна» в этом контексте в свете современных представлений можно передать более общим термином «животное».

О возникновении общества, общественных отношений как новой формы движения материи авторами разных сочинений об антропогенезе сказано до крайности мало и неопределённо. Первым поставил вопрос о дообщественном характере по крайней мере эпохи нижнего палеолита, следуя мысли Энгельса, ещё в 1934 г. советский автор М. П. Жаков. Независимо от него много лет спустя я встал на тот же путь и пошёл дальше.

Труд рассматривается нами как важнейшая предпосылка возникновения общества. Соответственно данная концепция утверждает, что переходный период между господством биологических законов и социальных начинается не со времени древнейших засвидетельствованных следов «труда» четвертичных прямоходящих высших приматов, а позже, когда эта предпосылка накопилась и сделала возможным возникновение высшей формы движения материи — общественных отношений, управляемых качественно особыми общественными законами. Переходный период длится, пока эти последние развиваются от зачатков до победы и утверждения. Каким археологическим и антропологическим вехам соответствует начальная и завершающая ступень переходного периода? Что касается М. П. Жакова, он ограничился принципиальной постановкой вопроса и высказал лишь предположение, что начальная дата возникновения общества лежит после нижнего палеолита и что вскоре исследователи смогут указать конкретные археологические рубежи[691]. Предложенный же мною ответ состоит в том, что первые симптомы принципиально новых явлений, знаменующих грядущее человеческое общение и человеческое общество, наблюдаются во второй половине мустьерского времени, а завершается борьба за господство между биологическими и общественными законами едва ли раньше конца верхнего палеолита, а может быть, лишь с переходом к неолиту.

Диалектический материализм учит, что ни одна высшая форма движения материи не сводима к низшей. Так, законы жизни органического мира не могут быть сведены к физико-химическим законам, управляющим неорганическим веществом. Социологические законы в свою очередь не могут быть сведены к биологическим. Но коренной качественный переход, отделяющий одну форму движения материи от другой, не означает их разрыва. Каждая высшая форма движения материи не привнесена откуда-то извне, а покоится на предшествующей и представляет собой плод её собственной долгой и сложной истории. Одна из самых трудных задач науки как раз состоит в изучении этих переходов: перехода от некоторых сложнейших высокоспециальных химических соединений к живому белку; перехода от некоторых сложнейших высокоспециальных видов животных к общественному человеку. Эта последняя форма движения не сводима к низшей, биологической; в биологическом мире нет никаких «зачатков» социологических закономерностей. Искать у животных «социальность», хотя бы самую микроскопическую, это значит совершенно не понимать, что такое социальность, что такое общество, какие законы управляют этим явлением. Но бесспорно, что весь строительный материал при возникновении общества, при начале человеческой истории имел биологическую природу. Мир органической природы дал все кирпичи, все физиологические, анатомические, экологические, словом, все биологические элементы, необходимые для появления общества. Ни один элемент не был добавлен откуда-либо извне. В противном случае мы признали бы вмешательство бога.

Каковы же минимальные признаки общества? Чтобы говорить об обществе, необходимо наличие трёх качественно особых и взаимосвязанных явлений, выражаемых историческим материализмом в трёх коренных социологических категориях: 1) производительные силы, 2) общественно-производственные отношения (или экономический базис), 3) надстройка. Общество есть только там, где есть налицо все эти три его стороны. Они находятся в строгой причинной зависимости между собой. Эта зависимость и составляет открытый Марксом основной объективный закон существования и исторического движения человеческого общества. Их нельзя рассматривать порознь, так как они существуют только в своей взаимосвязи, только друг через друга. Однако эта взаимосвязь есть в то же время относительное взаимное отрицание, переходящее даже во взаимную противоположность определённых производительных сил и производственных отношений, производственных отношений и надстройки. Причинная зависимость и диалектическое единство этих трёх сторон и составляют сущность общества как высшей формы движения материи. Следовательно, говорить о возникновении общества — значит говорить о возникновении этой закономерной связи трёх сторон, а не какой-либо стороны в отдельности.

Всё же при конкретном исследовании вопрос о возникновении общества выдвигает на первый план базис, т. е. вопрос о возникновении производственных отношений (ибо оголённых от них производительных сил не может быть: общественное производство — это единство производительных сил и производственных отношений). Нельзя представить себе иного понимания проблемы возникновения общества с точки зрения марксизма. При этом те или иные формы соединения труда (не смешивать с устойчивым разделением труда), наблюдавшиеся в нижнем и среднем палеолите, не входят в категорию производственных отношений.

К последним принадлежит та или иная форма собственности на средства производства. Маркс разъяснял: «…ни о каком производстве, а стало быть, ни о каком обществе, не может быть речи там, где не существует никакой формы собственности…»[692]. Но даже самые примитивные формы собственности, в том числе коллективной собственности, не могут в отличие от примитивного труда носить «животнообразного» «инстинктивного» характера. Только вульгарные буржуазные экономисты отождествляют собственность с «присвоением» животным или человеком тех или иных элементов природы. Марксизм учит, что собственность есть не просто отношение людей к вещам, а отношение между людьми посредством особого ограничения пользования вещами.

Как вообще совершается переход от одного качества в другое, в частности, от одной формы движения материи к другой? Нельзя свести этот вопрос только к количественному нарастанию нового качества от слабых зачатков до полного раскрытия и вытеснения им старого качества, т. е. к вопросу о борьбе нового и старого; о неодолимой победе нового над старым. Это, несомненно, важная сторона вопроса о развитии нового качества. Учитывать её необходимо, когда уяснены конкретные причины зарождения хотя бы слабых зачатков нового качества. Но уклоняться от выяснения этих причин, ссылаясь на диалектику, нельзя.

Как возникли хотя бы зачатки нового качества? Из ещё меньших зачатков? А те из ещё меньших? Но это не диалектика, а количественный эволюционизм, избегающий ответа с помощью ссылки на «постепенность». Однако с таким же успехом можно пытаться избежать ответа на вопрос, откуда взялся ребёнок, ссылкой на то, что он развился «постепенно». Вся задача тут сведена к тому, чтобы новое качество мысленно редуцировать до самого крохотного зёрнышка, из которого потом всё развилось. Но каковы причины появления этого волшебного зёрнышка? В концепциях антропологов и археологов нет ответа, если не считать этих самых общих ссылок на эволюцию, на постепенность. Тут и не возникает задачи подвергнуть пристальному изучению именно старое качество непосредственно накануне зарождения нового, чтобы открыть в нём конкретные причины и конкретный механизм появления этого зёрнышка. Иное дело, если мы рассматриваем инстинктивный, животнообразный труд, пользование орудиями, известную изменчивость и эволюцию орудий как свойство, присущее еще старому качеству миру дообщественных закономерностей. В таком случае можно со всей конкретностью исследовать накопление изменений этого свойства, его количественный рост до того порога, когда количество переходит в качество, т. е. появляется завязь совершенно нового, социального качества. А отсюда начинается уже переходный период — история борьбы нового и старого.

Не лучше, если учёные ограничиваются констатацией: до такого-то рубежа зачатков нового качества нет, с этого момента они налицо и развиваются далее. Здесь тоже обходится вопрос о причинах появления нового качества.

Многие археологи и антропологи[693] сходятся на том, что сложность орудий может служить доказательством наличия у их создателей определённого образного представления или даже абстрактного понятия. Поэтому приложено особенно много усилий для доказательства того, что нижнепалеолитические орудия были довольно многообразны и сложны. Однако усилия эти кажутся мне не ведущими к цели, ибо ошибочно само умозаключение от «сложности» вещественного результата к участию понятий и других высших мыслительных функций. «Сложность» — категория сравнительная, а не абсолютная. Допустим, что набор нижнепалеолитических орудий действительно сложнее, т. е. потребовал более сложной цепи действий, подчинённых конечной задаче, чем, скажем, комплекс гидротехнических сооружений бобра или какое-нибудь замысловатое птичье гнездо. Но как доказать, что именно тут проходит граница сложности, требующая уже принципиально нового психического механизма? Или, может быть, надо считать, что и бобром и птицей руководят абстрактные понятия, но только менее развитые соответственно меньшей сложности их продукции?

Я исхожу из совершенно иных представлений в этом вопросе. Возникновение понятийного мышления, по моему мнению, невозможно объяснить в плане прямолинейного эволюционного усложнения взаимодействий между организмом и средой. Его истоки лежат в новых отношениях между индивидами, а не в отношениях единоличника-индивида к природе. Это не какая-либо другая проблема наряду с проблемой возникновения общества, а другая сторона той же самой проблемы. Речь возникла прежде всего как проявление и средство формирующихся общественных отношений: средство людей воздействовать на поведение в отношении друг друга. Чтобы было понятие, должно быть налицо не только отношение индивида к среде, но и отношение между индивидами, причём такое, какого нет ни у каких животных даже в зародыше, ибо оно противоположно отношениям животных.

Надо понять, что две ошибки одинаково плохи: нельзя ни биологизировать явления, управляемые общественными законами, ни втягивать социологизм и психологизм в область биологических явлений. В вопросах антропогенеза надо прежде всего выяснить на практике, насколько методы биологических наук помогают объяснять факты. Только тогда мы ясно увидим границу новых, уже не биологических закономерностей.

Глава 10. Генезис речи-мышления: суггестия и дипластия.

I. Начальное отношение и начальное общение людей.

Как условлено с первых глав, в тему этой книги входит только старт человеческой истории. Но не начальный этап истории и не начальные формы социума и этноса. Ни древнейшая дуальная организация, ни родовой строй вообще и его ступени, ни экзогамия или другие аспекты семейно-брачных отношений — ничто это не составляет темы данного философско-естественнонаучного трактата, задача которого только в том, чтобы по возможности прочнее, чем делалось до сих пор, поставить ногу на порог.

Этнологи и археологи, углубляющиеся в предысторию, начинают уже с того, что даны люди. Между последними существовали такие-то отношения, пусть тёмные и экзотичные. Мы же сперва отсекли то, что оказывается возможным отодвинуть за пределы этого понятия «люди», и тем самым лишь уточнили хронологический отрезок, охватывающий явление «начала», — и не предлагали ничего большего. Но это «начало» должно быть таким, чтобы оно содержало в себе всё будущее движение. Мало того, что движение будет его отрицать, превращать в противоположность, начало тут — то, что будет кончаться. Вопрос об институтах и структурах первобытного общества касается определённой части истории, тогда как исследуемый предмет — начало всей истории.

В частности, первобытнообщинный способ производства — это не только специфический по отношению к другим способ производства, но и первичный способ производства вообще. Это значит, что в самом субстрате первобытной экономики налицо нечто такое, что будет отрицаться дальнейшей экономической эволюцией человечества.

В основе всей истории производства вообще лежит способность людей производить больше, чем им нужно для восстановления затраченных в этом акте сил. Отсюда возможность и специализации, и обмена, и производства объектов культуры, и присвоения чужого прибавочного продукта (эксплуатации). Много думали и спорили: почему у человеческого труда есть это свойство, дающее человеку возможность прогрессирующего в истории наращивания и накопления сил, свойство производить, т. е. извлекать и перерабатывать из природной материи больше, чем необходимо для репродукции себя в виде своего организма и в виде своего потомства? Но может ли вол выполнить больше работы, чем надо его организму для восстановления затраченных сил? Да. Совершенно очевидно, что закон сохранения энергии тут ни при чём. «Свойство» человека состояло не в том, что он вообще мог производить некоторый избыток сверх своих затрат, т. е. минимальных потребностей, а в том, что он вынужден был это делать. Притом вынужден был производить этого избытка всё больше, вследствие чего должен был прибегать к орудиям, к технике, ко всему тому, что мы называем производительными силами.

Теория докапиталистических способов производства никогда не может быть достаточно полно разработана (и особенно первобытнообщинного способа производства), если не преодолеть распространения на все времена представления о «homo oeconomicus», извлечённого из капиталистической эпохи. Согласно этому ходячему представлению, хозяйственная психология всякого человека может быть сведена к постулату стремления к максимально возможному присвоению. Нижним пределом отчуждения (благ или труда), психологически в этом случае приемлемым, является отчуждение за равноценную компенсацию. «Экономический человек» отождествляется с «экономящим» — «не расточающим». Действительно, поведение, обратное указанному постулату, при капитализме не может быть ничем иным, как привеском. Но даже при феодализме, как видно из источников, хозяйственная психология содержала гораздо больше этого обратного начала: значительное число средневековых юридических и законодательных актов запрещает или ограничивает безвозмездное дарение, подношение, пожертвование недвижимого и движимого имущества. Чем дальше в глубь веков и тысячелетий, тем отчётливее этот импульс.

И в самом деле, весьма наивно перекидывать прямой мост между человеческой алчностью и инстинктами питания у животных. Алчность — не константа истории. Она созревала как противоположность и отрицание специфичного для первобытных людей «противоестественного» поведения: стремления к максимальному безвозмездному отчуждению благ. В таком утверждении нет ничего идеалистического, как нет ничего материалистического в уподоблении психики всех людей «материализму» лавочника. Материальный, коммерческий расчёт — это совсем иное понятие, чем материальная детерминированность общественной жизни. На заре истории лишь препоны родового, племенного, этнокультурного характера останавливали в локальных рамках «расточительство» и тем самым не допускали разорения данной первобытной общины или группы людей. Это значит, что раздробленность первобытного человечества на огромное число общностей или общин (причём разного уровня и пересекающихся), стоящих друг к другу так или иначе в отношении «мы — они», было объективной хозяйственной необходимостью. Но норма экономического поведения каждого индивида внутри этих рамок состояла как раз во всемерном «расточении» плодов труда: коллективизм первобытной экономики состоял не в расстановке охотников при облаве, не в правилах раздела охотничьей добычи и т. п., а в максимальном угощении и одарении каждым другого, хотя и только по сформировавшимся обычным каналам. Дарение, угощение, отдавание — основная форма движения продуктов в архаических обществах[694].

Такая экономика подразумевает соответствующую психику. Это поведение явно противоположно «зоологическому индивидуализму», да и не может быть приравнено к действию у животных, скажем, родительского инстинкта кормления детёнышей или призыву петухом куриц к найденному корму. Взаимное отчуждение добываемых из природной среды жизненных благ было императивом жизни первобытных людей, который нам даже трудно вообразить, ибо он не соответствует ни нормам поведения животных, ни господствующим в новой и новейшей истории принципам материальной заинтересованности индивида, принципам присвоения. «Отдать» было нормой отношений. Не будем углубляться дальше в предпосылки и следствия такого устройства первобытного хозяйствования в аспекте теоретической экономии. Но рассмотрим, какова стимуляция этого отказа от прямого потребления благ. Для этого продолжим изучение работы мозга.

У человека работу центральной нервной системы можно разделить на три блока: 1) сенсорно-афферентный, т. е. осуществляющий приём, анализирование, ассоциирование разнообразнейших раздражений; 2) эффекторный, т. е. осуществляющий двигательные и вегетативные реакции, в том числе большие системы действий с их поэтапной корректировкой; 3) суггестивный, т. е. осуществляющий замену указаний, поступающих с первого блока, или ответов, свойственных второму блоку, другими, вызываемыми по второй сигнальной системе. Функцию этого третьего блока называют также «регулирующей» как восприятие, так и поведение, но надо помнить, что тут речь идёт о регулировании по происхождению своему межиндивидуальном — исходящем от другого индивида или других индивидов; лишь в своём развитии впоследствии (по Выготскому — Лурия) функция, которая была раньше разделена между двумя людьми, становится способом самоорганизации деятельности одного индивида, интерпсихическое действие превращается в интрапсихическую саморегулирующуюся систему[695]; это связано с преобразованием суггестии в контрсуггестию[696].

Как уже нами было выяснено, образование третьего блока имеет свою эволюционную базу в высшей нервной деятельности у животных и подходит к своему непосредственному кануну у палеоантропов (троглодитов). Но у неоантропов происходит преобразование кардинальной важности — переход интердикции в суггестию. В морфологии головного мозга этому соответствует появление у Homo sapiens весьма развитого префронтального отдела лобной доли коры, в особенности верхней его части, за счёт крутого уменьшения объёма затылочной доли, которая в филогении троглодитид неуклонно и интенсивно разрасталась[697]. У высших животных префронтальный отдел представлен весьма незначительно по сравнению с человеческим и, по-видимому, соответствует (гомологичен) лишь тому, что находится у человека в нижней (базальной) части этого отдела, но не в верхней его части; полагают, что у них он играет роль органа, в известной мере обеспечивающего принцип доминанты в работе центральной нервной системы. На эндокранах ископаемых прямоходящих высших приматов, т. е. представителей семейства троглодитид, включая палеоантропов, он тоже выражен слабо в соответствии с покатым, убегающим лбом и низким сводом экзокрана. В количественных показателях эволюции головного мозга высших приматов, согласно В. И. Кочетковой, бурный скачок роста префронтального отдела вверх, а тем самым и всей верхней лобной доли, обнаруживается только при переходе от палеоантропов к неоантропам. Только на этом филогенетическом рубеже на смену относительно низкому черепному своду появляется наш высоко поднятый. Он и свидетельствует о появлении слова как фактора управления поведением.

Именно тут, в префронтальном отделе, осуществляется подчинение действий человека словесной задаче (идущей от другого или от самого себя) — оттормаживание остальных реакций и избирательная активизация нужных нейрофизиологических систем[698]. Соответственно мы и должны считать, что из всех зон коры головного мозга человека, причастных к речевой функции, т. е. ко второй сигнальной системе, эволюционно древнее прочих, первичнее прочих — лобная доля, в частности префронтальный отдел. Этот вывод будет отвечать тезису, что у истоков второй сигнальной системы лежит не обмен информацией, т. е. не сообщение чего-либо от одного к другому, а особый род влияния одного индивида на действия другого — особое общение ещё до прибавки к нему функции сообщения[699].

Само разграничение этих двух сторон в человеческой речи уже не новость в советской психологической науке — новой является лишь задача определённо расположить во времени последовательность их возникновения. Вот что пишет А. Р. Лурия в работе «Регулирующая функция речи в её развитии и распаде»: наряду с «важнейшей» функцией речи — передачей информации — «существует и ещё одна её (речи) сторона, играющая столь же значительную роль в формировании сложных психических процессов. Речь не только служит средством общения и орудием кодирования полученного опыта. Она является одним из (?) наиболее существенных средств регуляции человеческого поведения…»[700]. Пусть не будут нижеследующие критические замечания поняты как недооценка огромной важности внесённого тут разграничения (тем более вообще вклада А. Р. Лурия в науку о работе мозга). Но во-первых, вопросительным знаком мною отмечена характерная и для нескольких других авторов предосторожность: как бы не оказаться в противоречии с какими-то философско-социологическими истинами, если сказать, что речь — единственное (а не «одно из наиболее существенных») средство регуляции человеческого поведения. Но в самом деле, вдумаемся: какие же ещё средства могут быть поставлены в тот же ряд? Если назовут «экономические отношения», «юридические нормы» и т. п. — здесь просто слово «регулятор» употребляется в другом смысле, как и если бы назвали «обмен веществ» и т. п. Если же укажут на другие бессловесные механизмы межиндивидуальных воздействий, а именно эмотивные, то они не более чем сопутствующие компоненты или дериваты речевого регулирования поведения. Наконец, уж и вовсе не убедительны указания на межиндивидуальные воздействия посредством безмолвного предоставления индивиду средств его деятельности, изготовленных другими и якобы передающих ему их опыт, или шире — исторический, социальный опыт: младенец якобы приобщается к обществу через пелёнки, соску, взрослый через инструменты, хотя бы никто не объяснял ему способа их употребления. Конечно же, ничего этого на деле не бывает: никто не суёт другому в руки новый инструмент без пояснений и показа (в последний тоже вовлечены слова «вот», «потом этак» и т. п.), что же до младенца, он в доречевом возрасте «социализируется» от употребления фабричных изделий ничуть не больше, чем пчёлы от пользования самыми модернизированными ульями с электрическими лампочками. Во-вторых, и это гораздо важнее, в приведённой формулировке А. Р. Лурия обе различаемые им функции речи рассматриваются только как одновременно сосуществующие в речевой деятельности современного человека, без попытки представить себе, что вторая, выделенная здесь, можно сказать открытая Выготским и им, регулирующая функция существовала некогда сама по себе в чистом виде, до того, как в эволюции человека к ней присоединилась или над ней надстроилась функция информации, обмена опытом[701]. Но дальнейшие успехи в изучении нейропсихологии речевой деятельности возможны только посредством генетического расчленения её на разные ступени. Только когда мы выделим не просто «играющую значительную роль» функцию, но регулятивную или инфлюативную фазу в теории возникновения второй сигнальной системы, мы выйдем на дальнейшую широкую научную дорогу.

Слабой стороной столь сильной школы А. Р. Лурия, школы нейропсихологии, слабой стороной всего быстро развивающегося учения о локализации корковых функций, в частности и в особенности о функциях лобных долей, по моему убеждению, является «неисторичность»[702]. Не следовало бы располагать в одной плоскости характеристику работы лобных долей животных и человека, ибо, повторяю, у животных даже и чисто морфологически лобные доли не имеют того самого существенного — верхних переднелобных формаций, что характеризует их у человека. Не следовало бы и употреблять одни и те же понятия «задача», «намерение» для определения воздействия лобных долей на поведение и животных, и человека, ибо «задача» существует в голове экспериментатора, а не животного, у последнего же, как говорилось выше, никаких «моделей потребного будущего», или «целей», «задач», «намерений» и в помине нет: это продукты второй сигнальной системы. Животные, даже в стаде, являются прежде всего индивидуальными организмами. Человек, даже в одиночестве, является прежде всего носителем второсигнальных воздействий и тем самым социального опыта и социальной истории.

В наибольшей степени «неисторичность» нейропсихологии проявляется в исследовании именно мозговых зон и механизмов человеческой речевой деятельности. Словно она и возникла, и отродясь существовала в её нынешнем виде, как сложенное из многих взаимосвязанных компонентов целое. Это оправдано тем, что главным помощником и посредником в этой работе является клиника — изучение и лечение патологии речи центрального, коркового происхождения: какое дело врачу до того, какие элементы речевой функции современного человека вышли на сцену раньше или позже в эволюционном формировании людей? Для него важно лишь то, что нарушение того или иного компонента речевой деятельности может служить диагностическим признаком поражения (опухоль, инсульт, травма и т. д.) того или иного определённого участка коры левого полушария (у правшей) головного мозга. Соответствующая отрасль невропатологии, афазиология, в последнее время достигла чрезвычайных успехов. Мозговая локализация (корковая топика или топография) различных форм патологии речи (афазий), а тем самым и выявление зон коры, управляющих в норме разными элементами, из которых слагается импрессивная и экспрессивная речь, — всё это продвинуто довольно далеко[703].

Но в какой исторической последовательности эти зоны появлялись как опоры разных фаз развития второй сигнальной системы? Для ответа на этот вопрос может служить не только эволюционная морфология мозга по ископаемым черепам (ибо «речевые зоны» достаточно анатомически выражены и обозримы, чтобы их наличие, отсутствие, степень выраженности отразились на эндокранах этих ископаемых черепов), а и данные самой афазиологии.

Для этого надо взглянуть на клинические наблюдения под пока ещё необычным для афазиологов углом зрения. Больному с афазией врач или дефектолог задаёт вопрос, даёт задачу, инструкцию и по ответам или ответным действиям больного определяет характер, форму, как и степень, глубину нарушения восприятия речи или высказывания. Произошла такая-то поломка в механизмах слушания и усвоения чужой речи, в механизмах говорения. При этом афазиолог в своих выводах элиминирует самого себя, соучастие второго лица в данном речевом общении; но закономерна гипотеза, что на самом деле поломка относится как раз к реакциям на вопросы, обращения, сообщения, задания. Дело не в том, что больной не может обращаться как надо со слышимыми или произносимыми им словами, а в том, что он не может обращаться как надо с партнёром — реагирует при поражениях соответствующих участков коры по эволюционно архаическим, т. е. отменённым и заторможенным с развитием коры, схемам. Иными словами, афазии не просто поломки, т. е. не просто уничтожение чего-то, но они возбуждение чего-то, а именно возбуждение некоторых мозговых механизмов, которые в норме (вне поломки) подавлены, не возбуждаются, «загнаны вглубь», перекрыты более молодыми образованиями. Тот факт, что больной с афазией обычно ясно сознаёт свой дефект, нимало не противоречит этой гипотезе. Больной сохраняет сознание и самоконтроль современного человека, он вовсе не «хочет» реагировать на современную речь, скажем, как кроманьонец, но замечает, что болен, что не может реагировать правильно. А афазиолог недостаточно учитывает, что поражение того или иного участка коры головного мозга вызвало нарушение отношений и взаимодействий больного с людьми, регресс вниз на ту или иную древнюю ступеньку второй сигнальной системы, когда она ещё не была или не вполне была номинативно-информативной, а выполняла другие задачи.

В норме генетически позднейшие слои и образования коры подавляют или преобразовывают эти ранние функциональные системы, обнаруживающиеся ясно и изолированно только в патологии. С развитием вида Homo sapiens происходило морфологическое и функциональное подтягивание более начальных второсигнальных зон и систем к уровню позднейших. Ведь современный ребёнок должен включаться сразу в нынешнюю систему речевой коммуникации. Развитие его мозга в этом смысле лишь в малой мере повторяет филогенез, в большей же мере разрабатывает врождённое устройство, обеспечивающее усвоение языка современного человеческого типа[704]. А филогенетически исходные типы второсигнальных реакций у современного человека подавлены, на ребёнке они наблюдаемы лишь отчасти, в общем же обнажаются лишь в патологии.

Если это так (а клинические наблюдения автора, как и критический анализ литературных данных, заставляют так думать), афазиологии суждено стать бесценным источником научных знаний о пути, генетически пройденном второй сигнальной системой. Первую часть этого пути составляла фаза, когда она, собственно, не была средством «отражения» чего-либо из предметной среды, а была реагированием лишь на специфические воздействия людей, причём автоматическим (роковым), как, скажем, взаимосвязь органов внутри организма, т. е. принадлежала к бытию, а не к сознанию или познанию. Главы, посвящённые тормозной доминанте, имитации и интердикции, уже подготовили читателя к пониманию того, о чём мы говорим. Вторая сигнальная система родилась на фундаменте интердикции. Это был объективный механизм межиндивидуального воздействия на поведение. Дело не меняется от того, что теперь перед нами явление «интердикция интердикции» — свойственные Homo sapiens механизмы парирования интердикции.

И. П. Павлов не успел познать весь скрытый потенциал своей великой научной идеи о двух сигнальных системах у человека. Он шёл от того, что открыл в высшей нервной деятельности животных. Он писал: «Слово для человека есть такой же реальный условный раздражитель, как и все остальные, общие у него с животными, но вместе с тем и такой многообъемлющий, как никакие другие», ибо «слово благодаря всей предшествующей жизни взрослого человека связано со всеми внешними и внутренними раздражителями, приходящими в большие полушария (всех их сигнализирует, всех их заменяет), и может вызвать все те действия, реакции организма, которые обусловливают те раздражения»[705]. Ныне наука вправе пойти дальше в суть дела. Слово только ли заменяет и сигнализирует «все» раздражители, т. е. только ли изоморфно им, или оно делает ещё что-то, чего они не делают и чего в них нет? Простейшая иллюстрация: разве комбинации слов не производят постоянно и объекты, которых нет в мире реальных раздражителей, но которые становятся образами, а часть которых позже воплощается в реальность средствами искусства и техники? А что значит при ближайшем рассмотрении выражение, что слово «заменяет» все внешние и внутренние раздражители: не ясно ли, что, прежде чем «заменять», слово должно было освобождать место для замены, т. е. «отменять» те реакции, те действия организма, которые прежде вызывались этими раздражителями, т. е. тормозить их? Между тем физиологи, исследовавшие вторую сигнальную систему человека, увязли в простых параллелях между словами и первосигнальными раздражителями. Их справедливо критикует Н. И. Чуприкова: «Интересы даже тех исследователей, которые занимаются изучением работы мозга человека, до сих пор в значительной степени сосредоточены не на тех закономерностях, которые отличают высшую нервную деятельность человека от высшей нервной деятельности животных, а на нервных явлениях, в равной мере свойственных животным и человеку»[706].

Но когда речь идёт о генезисе этих человеческих закономерностей, даже говорить об их «отличии» от высшей нервной деятельности животных было бы недостаточно и неопределённо. На деле то было появлением врага, противника у первой сигнальной системы. Организм стал производить действия, не диктуемые его собственной сенсорной сферой. Следовательно, он не стал производить действий, диктуемых этой его собственной сенсорной сферой. Последние в этот момент подавлены, поражены.

Долго, очень долго вторая сигнальная система была всего лишь таким фактором, управляющим некоторыми действиями, целыми цепями действий, вторгаясь там и тут в поведение ранних людей. Она отвоевывала всё более обширные поля у первосигнальной детерминации поведения. А неизмеримо позже она приобрела знаковую функцию, слова и системы слов стали нечто означать и значить, в том числе «заменять» первосигнальные раздражители.

Но мало расчленить историю второй сигнальной системы на эти два столь глубоко различных этапа. Хоть такое расчленение и важно и трудно, всё же самое трудное исследовать и объяснить, как же именно одно явление превратилось в другое. Этим мы и должны заняться ниже.

Сначала подведём итог сказанному. У порога истории мы находим не «надбавку» к первой сигнальной системе, а средство парирования и торможения её импульсов. Только позже это станет «надбавкой», т. е. отрицанием отрицания. Важным шагом к такому преобразованию служит превращение интердикции в суггестию, хотя последняя и лежит ещё в рамках инфлюативного этапа второй сигнальной системы. Суггестия становится фундаментальным средством воздействия людей на поступки и поведение других, т. е. особой системой сигнальной регуляции поведения.

Эта нейрофизиологическая система взаимного оттормаживания и побуждения тех или иных действий предшествует возможности возникновения общественных отношений и общества, но в то же время может рассматриваться как первичная завязь общественных отношений.

Как мы выше констатировали, суть этой системы в том, что она побуждает индивида делать что-либо, что не диктуется собственными сенсорными импульсами его организма. Причём она явно и далеко выходит за пределы имитативного побуждения, присущего и животным. В этом смысле она уже антибиологична.

Вот каков корень у закономерности экономического поведения первобытных людей. Как видим, он уходит в наидревнейшую глубину истории. Мы находим там не деятельность одиночек, оббивающих камни, которой так злоупотребляют многие авторы для объяснения начала истории, а прежде всего отношения людей — отношения столь непохожие на те, какие кажутся единственно нормальными этим авторам. История первобытного общества в его нормах, обычаях несла ещё долгие последствия указанной начальной системы человеческих взаимодействий — даже тогда, когда появились и развились следующие, более поздние формы речевого общения. То были антибиологические отношения и нормы — отдавать, расточать блага, которые инстинкты и первосигнальные раздражители требовали бы потребить самому, максимум — отдать своим детёнышам либо самкам.

Остаётся повторить, что такой порядок вещей требовал необходимого корректива — распадения человечества на великое множество общностей с разными искусственными признаками их обособления и культурами, которые ставили предел отчуждению благ «вовне». Эти признаки одновременно и отмежёвывали общность и сплачивали её[707]. Для нашей проблемы особенно важно, что тем самым мы должны предполагать на границах первобытных общностей какое-то нарушение механизма суггестии, возникновение чего-то ей препятствующего, что можно уже отнести к явлениям «непонимания» в широком смысле.

II. Суггестия.

В главах 4 и 5 мы рассмотрели физиологические явления тормозной доминанты и имитативного рефлекса и показали, что их встреча в высшей нервной деятельности семейства троглодитид должна была породить высоко развитое явление интердикции. Наибольшую ступень интердикции мы назвали генерализованной интердикцией: имитационное провоцирование некоторого одного действия парализует возможность каких бы то ни было других действий (очевидно, за исключением функционирования автономной нервной системы) и это состояние парализованности, вероятно, может продолжаться долго — даже после прекращения действия данного имитатогенного агента.

Тем самым высшую форму интердикции можно было бы считать низшей формой суггестии: это уже не торможение лишь того или иного отдельного действия, но навязывание некоего состояния, допустим, типа каталепсии. Однако таков лишь зачаток суггестии, ибо под ней (под «внушением») понимается возможность навязывать многообразные и в пределе даже любые действия. Последнее предполагает возможность их обозначать. Между этими предельными рубежами умещается (развивается) явление суггестии. Нас прежде всего интересуют его первые шаги.

Надо напомнить ещё раз коренной тезис, что вначале, в истоке, вторая сигнальная система находилась к первой сигнальной системе в полном функциональном и биологическом антагонизме. Перед нашим мысленным взором отнюдь не «добрые дикари», которые добровольно подавляют в себе вожделения и потребности для блага другого: они обращаются друг к другу средствами инфлюации, к каковым принадлежит и суггестия, для того чтобы подавлять у другого биологически полезную тому информацию, идущую по первой сигнальной системе, и заменять её побуждениями, полезными себе. Это явление инфлюации, в том числе суггестии, не имеет никакого отношения к гносеологии. Сколько обвинений в идеализме и мистицизме было обрушено на вывод Леви-Брюля о «прелогическом мышлении», тогда как это явление действительно существовало на заре истории и проявлялось впоследствии, но только оно не было «мышлением»: оно было подавлением первосигнального (ещё единственно верного тогда) способа отражения окружающей среды и системой принудительного воздействия на поведение друг друга. Да, оно принадлежит не к гносеологии, а к онтологии. Это только взаимодействие особей. Тут нет отношения субъекта к объекту, а есть лишь отношение организма к организму. «Прелогическая стадия» ничуть не угрожает логике: тут логике ещё решительно нечего было делать. Мы убедимся, что и антилогика в самом деле гораздо раньше объявилась в этой сфере отношений между индивидами, чем логика в сфере человеческого познания. Но о генезисе логики мы будем говорить только в конце этой главы (и, тем самым, этой книги).

Развитие второй сигнальной системы у людей ни в коем случае не было следствием разрастания общего объёма головного мозга по сравнению с объёмом (весом) тела и прямо никак не связано с этим процессом энцефализации (церебрализации) в филогении троглодитид. Во-первых, в биологической эволюции вообще налицо тенденция увеличения мозга (независимо от размеров тела), и по этому показателю прямоходящие высшие приматы, включая человека, вовсе не оказываются специфичными: степень энцефализации увеличивается у всех ископаемых млекопитающих. По степени развития неокортекса («новой коры»), т. е. по степени «неоэнцефализации», можно выделить весь отряд приматов из общей родословной млекопитающих, но невозможно отдифференцировать собственно человеческую линию[708]. Во-вторых, разрастание объёма головного мозга в эволюции семейства троглодитид было прямым морфологическим следствием прямохождения и прямым биохимическим следствием плотоядения, т. е. повышенного усвоения протеина[709]; эти два фактора влекли за собой широкий размах индивидуальных вариаций объёма мозга, иначе говоря, делали структурно и гистологически возможными колебания в сторону повышенной массы мозга, а естественный отбор закреплял эти отклонения, несомненно, потому, что они были биологически выгодны. По Боне, это разрастание мозга происходило в том же темпе, как и другие морфологические трансформации млекопитающих в плейстоцене. Но у Homo sapiens средний размер и вес головного мозга не возрастал и не возрастает сравнительно с поздними палеоантропами. При этом размах индивидуальных вариаций данного признака у Homo sapiens весьма увеличился сравнительно с палеоантропами, нередко встречается объём мозга, значительно превышающий среднюю величину, но ничто не закрепляет этих отклонений: они биологически нейтральны и средняя величина остаётся неподвижной для черепов любого времени с верхнего палеолита до наших дней. Между тем речевая функция мозга в корне отличает неоантропа от палеоантропа.

Как видно, социальность и разум человека никак прямо не коррелированы с тотальной величиной его головного мозга.

Зато корреляция начинает проступать, когда измерению подвергаются по отдельности длиннотный, широтный и высотный диаметры роста головного мозга в филогенетической цепи: шимпанзе — австралопитек — археоантроп — палеоантроп — неоантроп. До неоантропов наиболее интенсивно увеличивался тотальный длиннотный размер (за счёт роста задних областей); напротив, только мозг неоантропов даёт интенсивный сдвиг высотного диаметра: в лобной и теменной долях эпицентры роста перемещаются из нижних отделов в верхние, происходит, как мы уже отмечали, усиленный рост префронтальной области, а также поднятие и выравнивание поверхности мозга в его своде[710].

Интересно, что как раз в самой высотной, и тем самым весьма молодой, точке свода нашего мозга предположительно локализуется самый исходный, «инициальный» очажок речевой функции человека (см. схему коры мозга). Правда, вопрос пока является дискуссионным и открытым. Это так называемая «речевая зона Пенфильда», или «верхняя речевая кора», — якобы зона начальной речевой активизации[711]. Эту зону Пенфильд и Робертс якобы обнаружили при оперативных исследованиях эпилепсии в так называемом дополнительном моторном поле на медиальной (внутренней, т. е. обращённой к другому полушарию) поверхности в задних отделах верхней лобной извилины. Некоторые авторы считают это прочно установленным фактом[712], другие при применении иных нейрохирургических методов не обнаруживают нарушений речевых функций при поражениях этой зоны (А. Р. Лурия) или замечают воздействие всего лишь на оттенки интонации и модуляции. Впрочем, последнее не служило бы решающим возражением: кто знает, может быть, так и рождалась первичная дифференциация звуков-знаков. Не будем пока ни принимать, ни отбрасывать гипотезу Пенфильда — Робертса. Заметим лишь, что, если бы указанная зона в самом деле всё-таки оказалась начальным очажком второй сигнальной системы, было бы поразительно, что он расположен в самой высотной части, т. е. на самом молодом верхнем крае коры мозга Homo sapiens. В пользу второсигнальной принадлежности этого образования (если принять описание его Пенфильдом и Робертсом) говорит его односторонняя локализованность в доминантном полушарии (в левом у правшей), тогда как близко расположенные центры локализации находятся в обоих полушариях.

О начале человеческой истории.

Интересно, что довольно высоко в структуре коры головного мозга Homo sapiens, впереди от средней части прецентральной извилины, лежит и участок, управляющий элементарными графическими действиями. Это свидетельствует, что они возникают на весьма ранних стадиях генезиса второй сигнальной системы. Люди начальной поры верхнего палеолита уже «рисовали», ещё не вполне умея «разговаривать», если применять эти термины в современном смысле. Туда, в эту древность, уходят корни письменной речи. Зато когда иные археологи фантазируют, будто они обнаружили «рисунки» мустьерцев (палеоантропов, неандертальцев), мы уверенно можем считать это исключенным в той же мере, как заявку на изобретение перпетуум-мобиле: в мозге палеоантропов ещё не было той высотной части, где находится центр, управляющий графическими действиями; они не могли носить и неуправляемого двигательно-подражательного характера (какие осуществляют шимпанзе), так как подражать в «рисовании» ещё было тогда некому.

Ещё далее вперёд от самой высотной части свода головного мозга Homo sapiens (где сходятся лобная и теменная доли) лежит тот префронтальный отдел, о роли которого, в особенности его верхней формации, мы уже говорили в связи с постановкой проблемы происхождения второй сигнальной системы. Это образование присуще только Homo sapiens.

Можно сказать, что это главное морфологическое звено второй сигнальной системы. Отсюда по исключительно богатым нервным путям и контактам происходит возбуждение, активация (с помощью сетевидной, или ретикулярной, формации) отвечающих «задаче» или «намерению» двигательных центров мозга и одновременное торможение всех других двигательных центров, не идущих к делу[713].

Эволюционная морфология мозга не может ничего прямо сказать о развитии функциональной асимметрии полушарий (доминантность — субдоминантность, правшество — левшество). Вообще говоря, асимметрия как один из аспектов парности работы полушарий головного мозга обнаружена у животных: симметричные центры двух полушарий могут в данный момент находиться во взаимном антагонизме, т. е. в одном полушарии выполнять функцию возбуждения, во втором — торможения[714]. Но у человека асимметрия закреплена: лишь кора одного полушария, обычно левого (у правшей), управляет всей второсигнальной функцией. Афазиологией доказана левосторонность управления динамикой как речевой, так и рече-мыслительной деятельности в лобных долях. Однако пока недостаточно подчёркивается, что вся эта односторонность управления второй сигнальной системой, т. е. локализация всех прямо причастных к ней зон и центров в «доминантном» полушарии, означает сопряжённое торможение центров, управляющих неречевыми движениями — преимущественно с противоположного, «субдоминантного» полушария, но отчасти с того же[715]. Если так, можно существенно переакцентировать обычное восприятие понятий «правшество», «левшество»: дело не в том, что у «правши» правая рука (и другие органы) обладает некими повышенными возможностями, а в том, что у него, напротив, приторможена, снижена левосторонняя моторика (в первую очередь руки), у «левши» — наоборот. Есть немало оснований ограничить недавнее слишком абсолютное представление о двигательном «правшестве» и «левшестве»: в большинстве случаев то и другое как-то смешано в индивиде. Но по некоторым данным онтогенеза можно предполагать, что в филогенезе асимметрия прошла три фазы: правшество — левшество — снова правшество; поэтому их следы у нас могут наслаиваться друг на друга.

Что же мы обнаружили, выясняя древнейшие уровни, «исходные рубежи» второй сигнальной системы с помощью эволюционной морфологии мозга, афазиологии, генетической психологии? Мы обнаружили, что древнейшие зоны речевой деятельности возникают в моторной (двигательной), а не сенсорной (чувствующей) области коры. Это и отвечает выдвинутому выше тезису, что вторая сигнальная система родилась как система принуждения между индивидами: чего не делать; что делать. Мы получим дальнейшее подкрепление этого тезиса, перейдя от тотальных параметров, характеризующих особенности головного мозга Homo sapiens, к эволюционному сравнению состояния отдельных долей, извилин и борозд, поскольку они отразились на эндокранах ископаемых предковых форм, и к частным видам афазий.

Подчас антропологи принимают намеченное на эндокране питекантропа образование на месте так называемой «зоны Брока» в нижней лобной извилине за свидетельство присутствия у него речи, исходя из того, что у современного человека повреждения этой зоны вызывают нарушение двигательной (произносительной) речевой функции — моторную афазию. Со своей стороны, повреждения «зоны Вернике» в первой височной извилине вызывают сенсорную афазию — нарушение восприятия чужой слышимой речи. Но речь не просто наличие двух устройств — передающего сигналы и принимающего их, тем менее — одного из двух; недостаточно и двусторонней связи между ними, т. е. единства слухо-двигательного анализатора. Допустим, питекантропы могли издавать и принимать разные крики; это не членораздельность, не речевые знаки в смысле современной науки. В. В. Бунак на основе анатомии периферических органов речи — гортани, челюстного скелета — установил, что у форм, предшествовавших Homo sapiens, не могло быть членораздельной синтагмической речи[716] (дедукция какой-то якобы предшествовавшей, «нечленораздельной речи» не удалась — она противоречит всей аксиоматике науки о речи); в 1971 г. появилось сообщение, что Ф. Либерман (Ун-т Коннектикут) изготовил искусственный макет гортани неандертальца (шапелльца) и получил экспериментальное физическое подтверждение того, что она не могла бы производить членораздельных звуков[717].

Однако суть дела вовсе не в этой физико-акустической стороне проблемы. Она попала в центр внимания только тех авторов, которые не в курсе современной лингвистики, как и афазиологии. Поражение «зоны Вернике» в височной доле вызывает не потерю слуха или возможности различать звуки, нарушает не акустическую основу восприятия речи, словом, порождает не «фонетическую глухоту», но «фонологическую глухоту» — невозможность правильно узнавать фонемы как смыслоразличающие элементы речи. Наука фонология, отделившаяся от фонетики (за которой осталась физиология звукообразования и звуковосприятия), изучает наличные во всяком языке звуковые «букеты», которые психика человека расценивает как один и тот же элемент, сколь бы ни отличались друг от друга эти звуки в плане акустическом, и которые имеют и сохраняют свою определённость только по противопоставлению другому такого же рода «букету» в той же артикуляционно-фонетической группе[718]. Именно в этом проявляется тут «чрезвычайная прибавка» человека — в возможности отождествлять звуки, высоко различные акустически (ср., например, весьма искажённое «повторение» маленьким ребёнком слов взрослого), как и, напротив, в возможности делать эти звуки принципиально нетождественными даже при их немалой акустической близости — посредством оппозиции, по природе столь же абсолютной, как и нейрофизиологические явления возбуждения и торможения.

Что касается не восприятия речи, а говорения, то оказалось, что и двигательная (моторная) сторона речевой деятельности раздвоена точно так же. Поражения управляющих ею зон в коре мозга, в том числе нижней лобной извилины, нижнего отдела прецентральной извилины, нижнего отдела теменной доли, приводят либо к эфферентной моторной афазии — нарушению функции противоположной фонематической, а именно функции не разделения фонем, а их связности, плавности, слияния хотя бы и различных звуковых единиц в одну единицу, например в слог; либо к афферентной моторной афазии — смешению, неразличению фонем, в частности, близких по артикуляции. В последнем случае перед нами патология не самой артикуляции звуков органами речи, а психо-физиологического механизма контроля этих движений по фонологическим меркам, иначе говоря, психо-физиологического механизма обратной коррекции речевых движений[719].

Выходит, что «сенсорная афазия» и «моторная афазия» представляют собою два свидетельства одного и того же факта — появления в мозге Homo sapiens на определённом этапе его формирования принципиально нового уровня реагирования. Важно, что оба они и в анатомо-физиологическом смысле тесно соединены. Нижние отделы лобной и теменной долей (очаги моторных афазий) близко примыкают к переднему отделу височной доли (очагу сенсорной афазии). Только будучи по существу единым аппаратом, они могут осуществлять эхолалическую (речеподражательную) операцию, лежащую глубоко в основе всей нашей речевой, а тем самым и речемыслительной деятельности: непроизвольное повторение слышимого, причём не на акустико-фонетическом (не как у попугаев или скворцов), а именно на фонологическом уровне. В норме эта операция у нас редуцирована, так что зарегистрировать её могут только тончайшие электрофизиологические приборы[720], но при поражениях или функциональных расстройствах в коре, т. е. когда подавляющие её позднейшие нервные образования вышли из строя, она выступает с полной наглядностью и назойливостью. Врач говорит больному «встаньте», тот повторяет «встаньте», но не встаёт. Эхолалическая реакция на речь не несёт никакой смысловой нагрузки. Показано, что это явление характерно для ранней стадии освоения речи ребёнком младшего возраста, а также для различных нервных расстройств (неврозов), в том числе истерии[721]. Тот факт, что этот фундаментальный механизм речевой деятельности протекает у нас необычайно быстро, следовательно, по простейшим нейронным путям, свидетельствует о его особой древности, в некотором смысле даже первичности в эволюционном становлении второй сигнальной системы у неоантропов.

Этому соответствует указанная анатомическая связь органов, или зон фонологического анализа и контроля, в коре, в частности близость и взаимосвязь нижнелобной и височной долей. Если у австралопитеков лобная и височная доли плотно примыкали друг к другу, то у синантропов и палеоантропов они были резко разделены довольно широкой, глубокой и узкой сильвиевой ямкой, а у неоантропов края её снова соединились, однако переместившись вперёд и при новых очертаниях всей височной доли[722]. Современные знания о работе, выполняемой у нас U-образным изгибом коры в глубине височной ямки, недостаточны для интерпретации этого крутого морфологического преобразования. Однако можно с известной долей уверенности предполагать, что указанный изгиб осуществляет прямую и кратчайшую нейронную связь между «зоной Брока» и «зоной Вернике» и тем самым обеспечивает эхолалическую (речеподражательную) подоснову второй сигнальной системы.

Прежде чем в нашем обзоре коры двинуться дальше по направлению от лба к затылку, поищем ответ на вопрос: какая из только что рассмотренных двух взаимодействующих речевых зон (лежащих примерно по названному направлению) эволюционно старше? Афазиология располагает наблюдением, подсказывающим ответ. У больных с моторной афазией более или менее нарушена глагольная сторона экспрессивной речи, тогда как при сенсорной афазии страдают имена существительные, отчасти прилагательные[723]. Мы уже знаем локализацию этих афазий. По-видимому, тем самым глагольная фаза второй сигнальной системы («нижнелобная» и «нижнетеменная») оказывается старше, чем предметно-отнесённая («височная»). И в самом деле, многие лингвисты предполагали, что глаголы древнее и первичнее, чем существительные. Эту глагольную фазу можно представить себе как всего лишь неодолимо запрещающую действие или неодолимо побуждающую к действию. В таком случае древнейшей функцией глагола должна считаться повелительная. Можно ли проверить эту гипотезу? Да, несколько неожиданным образом: демонстрацией, что повелительная функция может быть осуществлена не только повелительным наклонением (например, начинайте!), но и инфинитивом (начинать!), и разными временами — прошедшим (начали!), настоящим (начинаем!) и будущим (начнём!), даже отглагольным существительным (начало!). Словно бы все глагольные формы позже разветвились из этого общего функционального корня. И даже в конкретных ситуациях множество существительных употребляется в смысле требования какого-либо действия или его запрещения: «огонь!» (стрелять), «свет!» (зажечь), «занавес!» (опустить), «руки!» (убрать, отстранить). Последний пример невольно заставляет вспомнить, что Н. Я. Марр обнаружил слово «рука» в глубочайших истоках больших семантических пучков чуть ли не всех языков мира: «рука» означала, конечно, не предмет, а действие. Вот совсем другая подкрепляющая гипотезу демонстрация. Знаменитый путешественник В. К. Арсеньев записывает коверканную русскую речь проводника гольда Дерсу Узала, где почти все глаголы, а то и существительные (еда — «кушай») употреблены в повелительном наклонении: рассматривая следы — «Давно одни люди ходи. Люди ходи кончай, дождь ходи»; оставляя на стоянке запас — «Какой другой люди ходи, балаган найди, сухие дрова найди, спички найди, кушай найди — пропади нету»[724]. Несомненно, это воспроизводит некоторые архаизмы самого гольдского языка. Мы встречаем этот же курьёз и в ломаной русской речи лиц некоторых других национальностей (например, «не понимай»). Итак, допуская, что древнейшими словами были глаголы, мы вместе с тем подразумеваем, что глаголы-то были лишь интердиктивными и императивными, побудительными, повелительными.

Теперь завершим наше путешествие по центрам и зонам второй сигнальной системы коры головного мозга. На ближних к рассмотренным участках коры расположены и центры, которые при поражении верхних слоев клеток управляют парафазиями, т. е. непроизвольными деформациями воспроизведения звуков и слов — их перестановками, подменами по противоположности звуков или по ассоциации слов. Это явление очень важно, оно может считаться самоотрицанием (или просто отрицанием) эхолалии — антиэхолалией.

Дальше к задним частям мозга, на стыках височной области с теменной и затылочной, как и на стыке двух последних, находятся весьма миниатюрные (с орешек), но и весьма важные очажки второсигнального управления осведомлением о внешней среде и действиями в ней (гнозисом и праксисом). Некоторые авторы соответственно усматривают именно в этих тонких корковых образованиях собственно «речевые органы» центральной нервной системы. Наконец, на стыках этих трех областей задней надобласти коры исследователи цитоархитектоники обнаружили у человека в отличие от животных особенно сложные многоклеточные ядра. Допустимо предположить, что всё это сформировалось как морфофункциональные механизмы эффективного исполнения суггестии, в частности императивной (предписывающей выполнить те или иные действия в среде).

Итак, мы обогнули всё доминантное полушарие человека. Мы начали с предположительной, или, если угодно, сомнительной, «верхней речевой коры», которой приписывается инициальная роль в речевом акте, твёрдо смогли опереться на современные обильные научные данные о функциях верхних передних отделов лобной доли, благодаря чему интердикция заняла надлежащее ей место исходной ступени в генетическом рассмотрении второй сигнальной системы, прошли через классические сенсорные и моторные формации и закончили в задней надобласти коры. В литературе, касающейся антропогенеза, встречается лишь обратная схема. Так, выдающийся невропатолог-эволюционист Е. К. Сепп усматривал исходный пункт развития специфически человеческих функций и структур мозга в координации анализаторов задней надобласти коры, якобы независимо от второй сигнальной системы, от общения людей обеспечивавшей тонкие трудовые действия каждой единичной человеческой особи[725]. Очень жаль, что В. И. Кочеткова поддалась влиянию этого построения, ориентированного на эволюцию отдельно каждого индивида, когда её собственные научные достижения давали основание для его опровержения. Увы, почти всякий современный автор, рассуждая о роли «труда» в становлении человека, подразумевает именно единичную особь, манипулирующую с материальными предметами[726], т. е. начинает с задней части мозга.

Мы произвели всё это путешествие по речевым зонам мозга одновременно и как путешествие по истории становления второй сигнальной системы неоантропа в период его дивергенции с палеоантропом. Каждый наш шаг по небольшой поверхности есть шаг и в длительном времени. Это ступени развития феномена суггестии. Оно в целом укладывается между двумя рубежами: возникает суггестия на некотором предельно высоком уровне интердикции; завершается её развитие на уровне возникновения контрсуггестии. Но какие сложные трансформации на этом пути! С другой стороны, как сложны на этом пути и взаимодействия между преобразованиями нервных функций и преобразованиями мозговых формации, тканей и клеток, так же как периферийных органов речи! В соответствии с твёрдо установленным биологами законом и здесь функция и морфология менялись вместе, во взаимодействии. К примеру, возникновение фонологической дифференциации и группировки звуков, вероятно, дало огромный толчок обогащению, прогрессу нервных центров, ведающих и простой акустико-фонетической артикуляцией, так же как скелетно-мышечных органов произношения звуков. Но и обратно, некоторые вариации этих тканей или органов благоприятствовали зарождению фонологической функции. Мозг перестраивался вместе, в единстве с генезисом второй сигнальной системы. В том числе, как мы знаем, он расплатился утратой немалой части затылочной (в основном — зрительной) доли; можно предположить, что мы тем самым лишились принадлежавшей неандертальцам способности хорошо и видеть, и передвигаться в полутьме, замечать малейшие помехи и опоры для локомоции и т. д.

На пути развития существенно менялась сама природа суггестии. Приметим, что пока мы оперировали суммарными, или тотальными, макропараметрами человеческого мозга, механизмы влияния (инфлюации) ещё можно было трактовать в рамках понятия интердикции. Напротив, когда в конце обзора мы подошли к детальным микроструктурам на стыках долей, в том числе долей задней надобласти — височной, теменной и затылочной, дело пошло о таких механизмах речевого воздействия, которые требуют понятия императива (предписания, прескрипции). Таким образом и в этом отношении обнаруживается существенное и глубокое различие, даже противоположность двух крайностей, между которыми совершалось эволюционное поступательное движение, или, что то же, становление феномена суггестии.

Не будем скрывать от себя, что самое трудное — объяснить первый шаг и, напротив, чем ближе к завершению данного процесса, тем более очевидный или вероятный может быть предложен анализ. В самом деле, ведь вот же феномен интердикции, даже в её развитой, или генерализованной, форме, мы оставили в царстве первой сигнальной системы — допустили, что для него не требуется того высокого лба, который отличает Homo sapiens. А в то же время допускаем, что именно с функции интердикции начинается восходящий ряд феномена суггестии, и локализуем эту функцию как раз в специфических для второсигнального уровня и для мозга Homo sapiens верхних лобных формациях. Логика требует считать, что сама интердикция претерпела при этом качественное изменение: только в таком случае соблюдается принцип биологической непрерывности, хотя бы посредством инверсии. Иными словами, мы лишь свели до минимума тот участок перехода от первой сигнальной системы ко второй (тем самым от животного к человеку), который, вероятно, поколения специалистов будут исследовать.

Ниже предлагается всё же рабочая модель этого метаморфоза интердикции, превращения её из одного качества в другое, противоположное. Интердикция I: генерализованный тормоз, т. е. некий единственный сигнал (не обязательно думать, что он звуковой: вероятнее, что это движение руки), тормозящий у другой особи, вернее, у других особей, любое иное поведение, кроме имитации этого сигнала. Интердикция II: некий сигнал, специально тормозящий этот генерализованный тормоз («интердикцию I»), вызывая имитацию на себя, т. е. провоцируя ту деятельность, которая служит тормозной доминантой для действия «интердикция I». Однако это не может мыслиться просто как движение по кругу, как повторение начальной схемы. Это спираль, выход на новый уровень. Так, правдоподобно, что этот новый сигнал сам был полиморфным: звуковым, но не каким-либо отдифференцированным звуком, а любыми издаваемыми звуками, т. е. адресованным звуком вообще. В таком случае его адресованность состояла в том, что он был действенным, только если кто-то осуществлял «интердикцию I».

Иначе говоря, мы допускаем гипотезу, что «интердикция II» представляла собою звукоиспускание более или менее генерализованное по физиологической природе и диффузное с точки зрения лингвистической. Конечно, выражение «любой звук» на деле, вероятно, требовало бы ограничения, так как возможно, что те или иные звуки, очень специализированные по механизму испускания (скажем, свист), могли оставаться вполне сепаратными в отношении данного комплекса. С другой стороны, мы можем предположить, что троглодитиды относятся к числу тех нечеловеческих приматов, которые располагали бедным набором звуков; как известно, среди обезьян есть и очень богатые различными звуками (в том числе особенно среди низших), и очень бедные. Мы навряд ли ошибёмся, сказав, что ближайшие предки людей принадлежали к числу последних, и даже в крайней степени.

Это диффузное звукоиспускание, вызывая неодолимым (роковым) образом имитацию, парировало «интердикцию I». Оно не имело никакого иного биологического назначения. Оно лишь освобождало какое-либо действие от примитивного «нельзя» — снимало запрещение. Можно сказать: оно запрещало запрещать — что и было самым первым проблеском гоминизации животного.

Следующим шагом не могло быть ничто иное, кроме отрицания и этого отрицания. Диффузный комплекс звуков теперь делится на два, составляющих оппозицию друг другу по характеру артикуляции, или звукоиспускания. Каждый из двух остаётся внутри в высокой мере диффузным. Однако дифференциация между ними настолько определённа, что один способен служить тормозной доминантой и сигналом интердикции, т. е. неким физиологическим «наоборот» в отношении другого. Мы не можем пока знать, обеспечена ли эта бинарная оппозиция физиологической противоположностью звуков при вдыхании (инспирации) и выдыхании (экспирации) или достигнутой несовместимостью некоторых приёмов артикуляции согласных. Так или иначе, в этом раздвоении «противная сторона» обрела средство парализовать, затормаживать то самое («интердикцию II»), чем на предыдущем этапе парализовали её собственное тормозящее устройство — «интердикцию I». Если угодно, пусть назовут это средство «интердикция III», однако такой новый термин был бы излишен, так как мы лишь раскрыли теперь генетическое содержание понятия «суггестия».

Впрочем, в поисках поясняющих слов можно было бы обозначить, хотя и неточно, три описанных ступени тремя терминами из современного языка, следовательно, несущими сейчас существенно иной смысл: I «нельзя», II «можно», III «должно». Последнее и есть прескрипция. В этом случае партнёру («противнику») предписывается, или навязывается, не нечто внутренне неопределённое, каково «звукоиспускание вообще», но нечто имеющее определённость внутри данного качества. Можно расположить эти три явления филогенетически, как относящиеся к истории дивергенции неоантропов с палеоантропами. I. «Интердикция I» есть высший предел нервных взаимодействий между особями ещё в мире палеоантропов. II. «Интердикция интердикции» («интердикция II»), т. е. самооборона, есть характерное нервное взаимодействие в механизме самой дивергенции: взаимодействие между Homo sapiens и Troglodytes. III. «Интердикция интердикции интердикции» есть перенесение отношений, характерных для дивергенции, в мир самих неоантропов — в плоскость взаимодействий между особями и группами Homo sapiens. В этом последнем случае потенциал дальнейших осложнений безграничен.

По-видимому, надлежит думать, что два оппозиционных звуковых комплекса вполне реципрокны: каждый может служить тормозной доминантой в отношении другого. Но нет причин думать, что в той или обратной роли один комплекс нейрофизиологически был закреплён лишь за одними особями, второй — за другими. С чисто биологической точки зрения все неоантропы могли бы пользоваться попеременно, т. е. в равной мере, обоими противоположными звуковыми комплексами для обеих противоположных функций. Однако, возможно, это не было так: мы находимся где-то у истоков бинарной, или дуальной, группировки людей, т. е. за частью их закрепляется в активной функции один комплекс, за частью — второй. Это можно уподобить математическим положительному и отрицательному знакам или противоположным электрическим зарядам. Сейчас нам важно лишь то, что у этого закрепления нет ни малейшей биологической, в частности нейрофизиологической, детерминированности: детерминирован лишь сам факт оппозиции, восходящий к полярности возбуждения и торможения. Но в предлагаемой схеме мы уже имеем дело с начатком «языковых», или «культурных», оппозиций, каковые могут быть в дальнейшем сколь угодно обширными и множественными без всякого дальнейшего развития этой нейрофизиологической основы. Следует только помнить, что они никогда не могут существовать без неё.

Кратко описанная исходная бинарность, или дуальность, является лишь мысленной реконструкцией с помощью нейрофизиологии (с помощью теории тормозной доминанты), но она не поддаётся проверке прямым наблюдением ни над детьми, ни над археологическими древностями, ни над этнологическими или лингвистическими «следами». Н. Я. Марр, создав небывалый инструментарий палеолингвистики, хотя и пробурил историческую толщу, всё же смог полуинтуитивно нащупать лишь последующий пласт: членение не на два, а на четыре звуковых комплекса, внутренне диффузных, что, может быть, отвечает бинарности, пересечённой новой бинарностью.

Однако именно поэтому на данном уровне моё изложение может быть прервано. Я призываю читателя обратиться заново к могучим, хоть и недостаточно строгим, прозрениям Марра. Теперь, когда его выводы о четырёх древнейших лингвистических элементах, как и другие палеолингвистические находки, оказались в известном соответствии с результатами, достигнутыми совершенно иным, биологическим, методом, они снова обрели право на внимание. Эта физиологическая опора и проверка едва не пришла ещё при его жизни: исследовательская мысль И. П. Павлова и всей «могучей кучки» физиологов сверлила с другого конца тот же тоннель, что лингвистическая, скажем шире, палеопсихологическая мысль Марра. Но оба великих направления советской науки не завершили тогда этого встречного продвижения. И вот только теперь пробивается этот тоннель и воздух устремляется вдоль него.

Вернёмся же к своему методу — генетической трактовке морфологии речевых зон коры головного мозга и функциональных корковых нарушений речи. При этом мы остаёмся на эволюционном этаже формирования мозга Homo sapiens и суггестивной стадии второй сигнальной системы.

Если интердикция (в начальном смысле, т. е. «интердикция I») ещё чисто органический факт, хотя является аппаратом связи организмов, то суггестия на всём пути своего становления есть противодействие этой связи и новое преодоление этого противодействия и так далее. В этом качестве она совершенно специфична по отношению к собственной органической основе. Ключ ко всей истории второй сигнальной системы, движущая сила её прогрессирующих трансформаций — перемежающиеся реципрокные усилия воздействовать на поведение другого и противодействовать этому воздействию. Эта пружина, развёртываясь, заставляла двигаться с этапа на этап развитие второй сигнальной системы, ибо ни на одной из противоположных друг другу побед невозможно было остановиться.

По первому разу интердикция могла быть отброшена, как мы помним, просто избеганием прямого контакта — отселением, удалением. К числу первичных нейрофизиологических механизмов отбрасывания интердикции, судя по всему, следует отнести механизм персеверации (настаивания, многократного повторения). Он имеет довольно древние филогенетические корни в аппарате центральной нервной системы, наблюдается при некоторых нейродинамических состояниях у всех высших животных[727]. Нельзя локализовать управление персеверацией у человека в каких-либо зонах коры головного мозга: как патологический симптом персеверация (непроизвольное «подражание себе») наблюдается при поражениях верхних слоев коры разных отделов, в частности, в лобной доле. Но кажется вероятным, что на подступах к возникновению второй сигнальной системы роль персеверации могла быть существенней. Инертное, самовоспроизводящееся «настаивание на своём» могло выгодно послужить как одной, так и противной стороне в отбрасывании или в утверждении и закреплении интердикции, следовательно, в генезе суггестии. Запомним, что последняя должна быть понята не просто как повеление, но как повеление, преодоление, преодолевающее отказ, — впрочем, в противном случае оно даже и не повеление. Если же последующие исследования и не отведут специального места персеверации в филогенезе второй сигнальной системы, остаётся уверенность, что на позднейших этапах это довольно элементарное нервное устройство просыпалось снова и снова, становясь опорой всюду, где требовалось повторять, повторять, упорно повторять, — в истории сознания, обобщения, ритуала, ритма.

Но отчётливое «отбрасывание» мы констатируем на уровне эхолалии. Правда, и этот феномен восходит к филогенетически древней основе — непроизвольной имитации. Как патологический симптом при корковых поражениях у человека она называется эхопраксией, или эхокинезией. Однако применительно к речевой функции эта непроизвольная подражательная двигательная реакция, именуемая эхолалией, напоминает игру в теннис. Это — повторение, но не своих слов, а чужих и в генезе, как говорилось выше и как доказывают обильные факты патологии и онтогенеза, повторение команд, прескрипций, требований. На требование «отдай» субъект отвечает словом «отдай» и тем освобождает себя от необходимости отдать. Иными словами, эхолалическая патология напоминает нам о той эпохе, когда в суггестии момент интердикции через имитацию ещё доминировал над моментом конкретного дифференцированного предписания, что именно надлежит сделать. Эхолалическая реакция принимает данную определённую команду за команду вообще, безразличную к содержанию. Однако тут акцент уже не на застывании в моторике всего остального, а на факте общения: эхолалический «ответ» есть всё-таки обмен словами, хотя и без обмена смыслами. Вся дальнейшая спираль развития речевого общения и будет перемежающимися уровнями обмена — то обмена тождествами, то обмена нетождествами.

Если эхолалия — обмен тождествами, то естественной защитой от неё являлась возникшая способность такой высокой фонологической дифференцировки звуков, которая при малейшем отклонении, «нарушении правил» приводит к фонологическому «непониманию» — к неповторимости. В ответ на слово либо не последует ничего, либо последует нечто не тождественное, тем самым «непонятное», нечто новое для первого партнёра. Вот тут-то уже и завязываются наисложнейшие узлы второй сигнальной системы. Исследователь будет иметь дело с категориями «понимание» и «непонимание» — последняя из них до уровня деформированной эхолалии навряд ли может быть применена, но дальше приобретает едва ли не доминирующее значение как психолингвистический феномен[728].

По словам психолингвиста Дж. А. Миллера, «нет психологического процесса более важного и в то же время более трудного для понимания, чем понимание, и нигде научная психология не разочаровывала в большей степени тех, кто обращался к ней за помощью»[729]. В самом деле, даже с первого взгляда можно выделить противоречащие друг другу смыслы этого слова: а) собака «поняла» команду, если в точности её выполнила; здесь нет предварительного психического понимания — выполнение команды и есть понимание, т. е. стимул и реакция составляют единство; б) человек «понял» слова другого в смысле «распознал», «расслышал», «разобрал»; мы уже знаем, что в основе этого акта лежит повторение (громкое, внутреннее или редуцированное), т. е. идентификация слышимой и произносимой цепочек речевых звуков, — повторение бессмысленное по своей сущности; этот акт «понимания» в чистом виде альтернативен по отношению к предыдущему: врач даёт больному команду, а тот эхолалически повторяет её вместо выполнения; в) идентификация не звуков речи, а содержания (смысла), т. е. новое повторение, но уже «другими словами»: выявление инварианта, тождественности по существу двух лингвистически явно разных высказываний. Наконец, лишь бегло упомянем не касающийся нас здесь четвёртый вариант: г) «понять» другого — подчас значит идентифицировать скрытые мотивы его команды или высказывания и в зависимости от этого реагировать на его речь. Всё это не только разные смыслы «понимания», но и альтернативные друг другу. Сейчас нам важна альтернативность «б» и «в».

Всякое средство отказа понимать (или быть понятым) можно называть средствами непонимания (или непонятности), а соответствующий уровень эволюции — уровнем непонимания (или непонятности). Хотя этот термин выглядит всего лишь негативным, так как конструируется с помощью приставки «не», он выражает позитивный феномен: не отсутствие понимания, а присутствие некоего — обратного пониманию — отношения и взаимодействия между людьми. Это есть общение посредством дезидентификации: посредством специального разрушения тождественности или сходства знаков. Точнее говоря, если идентификация, отождествление (сигнала с действием, фонемы с фонемой, названия с объектом, смысла со смыслом) служит каналом воздействия, то деструкция таких отождествлений или их запрещение служит преградой, барьером воздействию, что соответствует отношению недоступности, независимости. Чтобы возобновить воздействие, надо найти новый уровень и новый аппарат. Можно перечислить примерно такие этажи: 1) фонологический, 2) номинативный, 3) семантический, 4) синтаксическо-логический, 5) контекстуально-смысловой, 6) формально-символический[730]. Однако всё это продолжение тут нас не касается.

Фонологический этаж, он же эхолалический, преодолевался становящимися людьми разными средствами. Так, сугубо физиологическим является факт наличия внизу коры головного мозга некоторых зон, искусственное возбуждение которых, не нарушая никаких прочих компонентов речевой функции, делает невозможным как раз повторение чужих слов (Н. А. Крышова). Видимо, природа пробовала создать такую самооборону, но ведь это было просто шагом вспять. Победили же эволюционные новации. О последних многоё рассказывают нам те явления афазии, которые называются литеральными (буквенными) парафазиями: замена фонем противоположными, всяческие деструкции и декомпозиции звукового комплекса (слога, слова), в том числе инверсии и метатезы. Так, кстати, образовалась не только первичная бинарная оппозиция звуков, но и вся последующая множественность разных слов. Каждый раз это было антиэхолалией. Каждый раз новое слово было не только отличным и отличимым от другого, но как бы его опровержением, поэтому они уже не могли слиться обратно. Суть же дела состояла в том, что всякий ответ на слово таким преобразованным словом типа литеральной парафазии был одновременно и речеподражательным актом и, наоборот, актом не вполне речеподражательным, и эхолалией и неэхолалией — отказом от эхолалической реакции и тем самым нейрофизиологическим прообразом ответа на вопрос или возражения на высказывание. Впрочем, только прообразом: не забудем, что речь идёт о стадии, когда звукоиспускание было ещё не связано со смыслами, а всего лишь тормозило нечто или высвобождало из-под торможения.

Из сказанного с необходимостью надлежит сделать вывод, что сама реакция эхолалического типа прошла две разные фазы: некогда она была самообороной от чьих-либо интердиктивных сигналов, но в дальнейшем сама превратилась в канал воздействия; видимо, даже чисто фонологическое «понимание» теперь стало вредным, или опасным, поэтому-то и пришлось изыскивать механизм, когда такое «понимание» хотя и есть (как голосовая подражательная реакция), но всё же его одновременно и нет (ибо это деформированное подражание, наподобие передразнивания). В деталях переход от первой фазы ко второй неясен, но мы не рискуем ошибиться, сказав, что эхолалическая реакция стала сопровождаться какими-то ассоциируемыми с нею раздражениями и побуждениями в нервной системе. Следовательно, она тем самым эволюционировала навстречу собственно суггестии. Мы подойдём к этому факту с иной стороны в следующем разделе. Пока же отмечаем важный виток спирали «понимание — непонимание»: появление в акте эхолалии элементов действия «наоборот», т. е. подмена фонем противоположными по местоположению или по артикуляции создаёт очередной уровень «непонимания», или «нетождественного обмена».

Наконец, вот ещё один механизм того же, восходящий, вероятно, к той же ранней поре — к финалу чисто суггестивной стадии эволюции второй сигнальной системы. Это — ответ молчанием.

Молчание может быть двоякого рода. Одно отвечает доречевому уровню. Это животное молчание. Другое — перерыв, тормоз в речевом общении. Такое молчание второго рода было гигантским приобретением человечества. Оно тоже принадлежит к механизмам отказа от непосредственного выполнения суггестии, но и от парирования её эхолалией или квазиэхолалией. Молчание — генерализованное торможение речевой функции: тут уж нет подобия даже «неэквивалентного обмена», ибо в обмен не даётся вообще ничего. Но это «ничего» весьма весомо. Во-первых, оно есть пауза — разграничитель звуковых комплексов и тем самым фактор превращения неопределённо длительных звучаний в слова. Во-вторых, молчание в ответ на словесный раздражитель есть промежуточное звено к ответу действием, движением, но теперь предварительно пропущенным сквозь нейродинамическое сито дифференцирования словесных раздражителей. В-третьих, ответ молчанием есть первый шаг становления «внутреннего мира». Пока длится молчание, оно составляет оболочку для интериоризованных, внешне не проявляющихся реакций, будь то по речевому или неречевому типу. Следовательно, молчание это ворота к мышлению.

Но пока мы ещё не вышли из мира суггестии. Мы только обозрели те барьеры, которые суггестия на этапе своей зрелости должна преодолевать, чтобы оставаться фактором принуждения в человеческом общении. Эти барьеры её закалка. Суггестия вполне находит себя, когда она властна не над беззащитным, а над защищённым перечисленными средствами, т. е. преодолевает их.

Оставаясь ещё в мире суггестии, мы тем самым исследуем только и исключительно систему материальных нейрофизиологических воздействий людей на поведение людей. Это поначалу просто своеобразное проявление тормозной доминанты, её инверсия, вернее, целая серия инверсий в общении первобытнейших людей эпохи их отпочкования от троглодитов. На уровне суггестии вторая сигнальная система не имела никакого отношения к тому, что философия называет сознанием, как и познанием. Но она не только интериндивидуальный феномен, ибо всё настойчивее затрагивала и то, что индивид делает в окружающей природной среде: сначала тормозила его действия, затем уже и требовала какого-то действия. Да и самые простые тормозящие команды, если они тормозят лишь определённое действие, ставят перед побуждаемым организмом немало задач конкретного осуществления: «иди сюда» или «пошёл вон» могут требовать преодоления каких-либо препятствий, осуществления каких-либо предваряющих поступков; «отдай», «брось» могут потребовать отчленения или иных операций с предметами. Одним словом, если индивид не прибегает к попыткам не выполнить предписываемое, парируя суггестию, а подчиняется ему, то он оказывается перед вопросом: как его выполнить? Следовательно, чем более суггестия расчленяется, тем многообразнее и тоньше операционные задачи, возникающие перед человеком.

Мы помним, что суггестия по своему физиологическому генезису противостоит и противоречит первой сигнальной системе, а именно тому, что подсказывает и диктует организму его собственная сенсорная сфера. Теперь, с развитием суггестии, вся задняя надобласть коры мозга, включающая височную, теменную и затылочную области, должна приспосабливаться, пристраиваться к необходимости находить во внешней среде пути к выполнению заданий. Это требовало развития корковых анализаторов, развития перцептивной и ассоциативной систем особого, нового качества. Функции и органы гнозиса и праксиса приобрели у нас человеческую специфику вместе с развитием суггестии.

Таким образом, не тот «труд» каждого по отдельности, на который делает упор индивидуалистическая концепция антропогенеза, усовершенствовал мозг Homo sapiens, не та «деятельность» каждого одиночки перед лицом природы, а выполнение императивного задания, т. е. специфическое общение (суггестия). Другое дело, что тем самым суггестия несёт в себе противоречие: зачинает согласование двух сигнальных систем, из противопоставления которых она изошла. Это противоречие окажется продуктивным: оно приведёт к контрсуггестии. Однако это произойдёт на более позднем этапе эволюции.

Здесь остаётся внести одно разъяснение к сказанному в настоящем разделе о суггестии. Могло создаться впечатление, что ранние неоантропы состояли из внушающих (суггесторов) и внушаемых (суггестентов); вторые то поддавались, то пытались противиться, то снова поддавались воздействующему влиянию (инфлюации) первых. Однако я просто рассматривал явление и его осложнения сами по себе, отвлекаясь от вопроса, кто именно состоял в данном отношении, т. е. всегда ли та же роль исполнялась той же особью. Теперь, дабы выпятить, что это была абстракция и в противовес возможному недоразумению, повторим противоположную модель: каждая особь играла то одну роль, то обратную и нимало не срасталась с ними. Но видимо, обе модели неистинны, во всяком случае есть ещё одна, гораздо более интересная для исследователя.

Мы всё время оперировали двумя партнёрами, вернее, двумя сторонами (ибо каждый «партнёр» мог быть и множественным). Представим себе теперь, что перед нами три действующих лица, т. е. три соучаствующих стороны. В таком случае инициатором иди соучастником всякой «непонятности», всякого «барьера» может быть и сам суггестор, если он не намерен воздействовать на поведение некоторых реципиентов, — именно тех, которые владеют «кодом» самозащиты, или же, напротив, намерен воздействовать только на них, минуя остальных. Кстати, мы тем самым возвращаем слову «код» его настоящее значение, утраченное современной кибернетикой: «код» может быть только укрытием чего-то от кого-то, т. е. необходимо подразумевает трёх соучастников кодирующего, декодирующего и акодирующего (не владеющего кодом). В противном случае связь первых двух звеньев столь же бессмысленно величать «кодом», как величают «запоминающим устройством» депо или склад чего-либо.

Итак, метаморфозы суггестии, намеченные выше, вполне согласуются с такой антропогенетической канвой: три соучастника — это три градации, которые мы выше наметили в неустойчивом переходном мире ранних (ископаемых) неоантропов, а именно: 1) ещё весьма близкие к палеоантропам, т. е. полунеандерталоидный тип, 2) средний тип, 3) наиболее продвинутые в сторону сапиентации. Все вместе они, или по крайней мере второй и третий тип, стояли в биологическом противоречии, каковому противоречию и соответствует первоначальная завязь суггестии. Она достигает всё большей зрелости внутри этого мира ранних неоантропов, причём наиболее элементарные формы суггестии действительны по отношению к более примитивному типу, а более сапиентные варианты неоантропов избегают воздействия суггестии благодаря вырабатывающимся предохранительным ограждениям. Чем более усложнённый вариант суггестии мы рассматриваем, тем более он отвечает отношениям уже между сапиентными формами, становясь «непонятным» для отставших. Естественный отбор весьма энергично закреплял формирование соответствующих устройств (эхолалических, парафазических и др.) в мозге неоантропов и размывал средний тип; всё дальше в стороне от эволюции суггестии оставался неандерталоидный тип. Полная зрелость суггестии отвечает завершению дивергенции. Но к этому времени среди самих Homo sapiens уже распространилось взаимное обособление общностей по принципу «кодирования» своей общности от чужих побуждений, т. е. самозащиты «непониманием» от повелений, действительных лишь среди соседей.

III. Вторжение вещей.

Знакомство с феноменом суггестии и с её развитием раскрыло, что во времена начальных ступеней второй сигнальной системы функция отражения предметной среды оставалась в полной мере за первой сигнальной системой. Последняя продолжала ведать всей самостоятельной предметной деятельностью каждого индивида. Как уже говорилось, с психологической и философской точки зрения вторая сигнальная система на своих ранних стадиях не имеет связи с проблемами познания, мышления, взаимной информации.

Но тем самым со всей силой встаёт вопрос: когда же и как возникла эта связь? Как попали вещи[731], предметы, объекты в сферу звукоиспусканий и звуковосприятий? Если угодно, наоборот: как проникли эти нейрофизиологические вокализационные механизмы взаимодействия особей в сферу обращения с объектами, предметами, вещами?

Не мною первым так поставлен вопрос. А. Валлон настаивал на отсутствии континуитета (непрерывности) при развитии мышления ребёнка из его индивидуально унаследованного сенсомоторного аппарата: вместе с усвоением речи в его поведение врываются принципиально иные детерминаторы[732]. Л. С. Выготский выдвинул идею о «двух корнях»: о наличии у речи своей предыстории, прежде чем она в онтогенезе и в филогенезе сочетается с предысторией интеллекта — с предметным мышлением, породив повое явление — рече-мыслительную функцию человеческой психики[733].

Рассмотрим подробнее результаты одного менее известного автора. Лингвист А. П. Поцелуевский в поисках методов реконструкции древнейших форм и ступеней человеческой звуковой речи обратился к собиранию и анализу специфических обращений людей к домашним животным — в основном на материале туркменского языка, но с привлечением некоторых сравнительных данных и из других языков[734]. Он исходил из мысли, что «человек и животные одомашнивались вместе» (по Н. Я. Марру), но отношения людей с домашними животными с тех пор мало эволюционировали, поэтому и речевые формы современных обращений к животным могут послужить источником познания некоторых свойств и черт древнейшей речи. На мой взгляд, эта аргументация примененного метода исследования уязвима (одомашнивание животных в основном относится лишь к неолиту) и лучше было бы заменить её другой: на обращения к животным перенесено кое-что из характерных черт былого обращения к палеоантропам или к низшим типам неоантропов. Но так или иначе, исследование оказалось плодотворным. Обращение к животным делится на два комплекса: 1) приманить (более древний) или 2) прогнать, а также заставить быстрее идти и т. п. (более поздний). Осложнение этих обращений происходило посредством дупликации и мультипликации, сложения двух разных основ, а дифференцирование также и посредством интонаций.

Вот кое-что из выводов А. П. Поцелуевского. Древнейшим типом звуковой речи являлось «слово-монолит», недифференцированное ни в семантическом, ни в формальном отношении и неразложимое на отдельные элементы. Основным назначением таких слов-монолитов было сообщение говорящим своей потребности, воли или желания другому, поэтому можно предположить, что их первоначальная функция была аналогичной нынешней повелительной форме глагола. Последняя является, таким образом, «древнейшим фактом звуковой речи человека». «Употребление предками человека нерасчленённых слов-монолитов не было связано с необходимостью сообщения тех или иных умозаключений или суждений. Слово-монолит являлось выразителем не суждения, но воли или желания говорящего, и само высказывание слова-монолита диктовалось лишь конкретными потребностями текущего момента. Поэтому во внутреннем содержании слов-монолитов нельзя вскрыть никаких элементов логического суждения»[735].

Как видим, автор своим собственным путём пришёл к мнению о древнейшей стадии речи, весьма близкому к изложенному выше представлению о суггестии. Тем самым автор должен был представить как качественно иную, последующую стадию: появление у слов номинативно-семантической функции (иначе, коммуникативно-информационной).

Действительно, Поцелуевский так продолжает изложение своих выводов: «Номинально-номинативная функция слова-монолита явилась позднейшей надстройкой над его первоначальной вербально-императивной функцией. Слова-монолиты стали употребляться для обозначения отдельных элементов действительности… Из знаков воли они превратились в знаки представлений, в знаки предметов мысли… Появление у слова-монолита зачатков новой (интеллектуальной) функции (как знака представления или понятия) дало ему возможность стать орудием примитивной мысли… Слово-монолит, не теряя своей недифференцированности и нерасчленённости, впервые стало орудием мысли в качестве словесного выразителя предиката суждений восприятия…»[736].

Всё это так, и очень глубоко схвачено. Но тем более очевидным становится, что сам переход остался необъяснённым. Выражение, что новая функция явилась «позднейшей надстройкой» над первоначальной функцией, лишь требует ответа на вопрос: откуда же взялась эта новая функция, столь радикально отличная от прежней? Как она могла присоединиться к прежней?

Ниже излагается, видимо, единственная мыслимая разгадка.

Слова ещё не обозначали вещей, когда вещи были привлечены для обозначения слов, а именно для их дифференцирования. Нужно думать, что потребность в различении звуковых суггестивных комплексов — обособлении таких, на которые «не надо» отвечать требуемым действием, от тех, на какие «всё-таки надо» отвечать, — с некоторой поры более и более обгоняла наличные речевые средства. Для умножения числа этих внутренне аморфных и диффузных звуковых комплексов надо было бы создавать всё новые тормозные фонологические оппозиции или новые сочетания из уже наличных комплексов, а возможности к тому были крайне бедными. Неограниченные языковые средства возникнут только много позже — с появления синтаксиса (синтагматики, парадигматики). Однако гораздо раньше было использовано другое средство: если один и тот же звук («слово») сопровождается двумя явно различными движениями говорящего, т. е. двумя его отчётливо дифференцируемыми адресатом действиями, это уже два разных слова. Но подавляющая часть действий предметна, т. е. действия производятся с теми или иными предметами: действия нельзя смешать между собой именно благодаря тому, что отчётливо различны вещи, объекты манипулирования или оперирования. Так-то вот вещи и втёрлись в слова!

Это по-прежнему только общение, но ещё не сообщение чего-либо. Обогатились только тормозящие или предписывающие какое-либо действие сигналы: из чисто звуковых они стали также и двигательно-видимыми. Говоря о «вещах» как дополнительных индикаторах, различающих между собой акустически подобные друг другу сигналы, мы имеем в виду «вещи» в самом широком смысле материальных фактов — и акты, и объекты. Торможение или предписание какого-либо действия теперь осуществляется не просто голосом, но одновременно и двигательным актом, например руки (вверх, вниз), а в какой-то значительной части случаев также показом того или иного объекта. Так при небольшом числе доступных голосовых сигналов теперь могло быть осуществлено значительно возросшее число фактически различимых суггестивных команд. Не служит ли тому иллюстрацией и подтверждением факт палеолингвистики: древнейшие корни оказываются полисемантическими — целыми семантическими пучками, т. е. одно «слово» было связано с несколькими разнородными «вещами»? Вернее было бы считать, что это как раз несколько разных «слов», но при одинаковом звуковом компоненте. Слабым следом того состояния являются ныне омонимы. Однако тогда вещи были не денотатами, а значками.

Читатель видел в гл. 3, что понятие «знак» имеет два кардинальных признака: основные знаки 1) взаимозаменяемы по отношению к денотату, 2) не имеют с ним никакой причинной связи ни по сходству, ни по причастности. Но в настоящей главе, где сюжет 3-й главы перемещён в генетический план, надлежит спросить: какой из этих двух признаков первоначальнее? Ответ гласит: второй. Об этом косвенно свидетельствует, между прочим, семасиологическая природа имён собственных в современной речи: если они, как и все слова, удовлетворяют второму признаку, то заменимость другим знаком выражена у имён собственных слабее, а в пределе даже стремится к нулю (конечно, в современной речи это возможно, но либо очень примитивно, например, словами «это», «вот», либо, наоборот, очень обширным описанием). Иначе говоря, имена собственные в современной речевой деятельности являются памятниками, хоть и стёршимися, той архаической поры, когда вообще слова ещё не имели значения (как инварианта при взаимной замене, переводе)[737].

Но какое-то взаимоотношение между звуковыми и вещными компонентами суггестивных сигналов должно было возникнуть вместе с появлением этих вещных компонентов. А именно последние служили «формантами» слов, размножавшимися быстрее, чем их звуковой компонент. И в этом условном смысле вещи стали обозначением звуков раньше, чем звуки обозначениями вещей, вернее, представлений и мыслей о вещах. Ведь мы тут по-прежнему имеем дело только с аппаратом побуждений, торможений, отказов и т. п., и наша гносеологическая позиция, а именно материализм, ничуть не изменится от того, какое из материальных звеньев этого аппарата первичнее другого: ведь сознания ещё нет, нет субъекта, противостоящего объекту. Но к числу свойств вещей, используемых людьми в первосигнальной жизни, теперь присоединена второсигнальная функция — быть составной частью и наглядными разделителями речевых сигналов.

Опять-таки, если покопаться в современном опыте, мы найдём в нём следы знаковой функции вещей. Ведь знаком и сейчас иногда может служить предмет — не звук и не какое-либо искусственное создание людей для выполнения ими функции знака, а сам подлинный предмет: зуб, (служащий амулетом), клок волос, рог; дерево, пень, ручей, камень; звезда, луна, солнце; зверь, птица; сооружение, здание и т. д. Знаком чего же служит такой предмет? Раз по определению природа знака не имеет ничего общего с природой обозначаемого, значит, эти предметы либо вовсе не знаки, либо они знаки каких-либо не имеющих к ним иного отношения действий и взаимодействий между людьми. Поскольку все такие предметы ныне несут оттенок святости, волшебства, магии, а вместе с тем и невроза, мы легко допускаем, что фетиши, тотемы, предметы-табу действительно возникли как знаки, в частности тормозящие и растормаживающие, каких-либо сопряжённых окриков, команд и т. п. Однако, чтобы быть в полном смысле знаками этих звуков, предметы должны были бы обрести ещё в данной функции и парную (или более широкую) взаимозаменимость или эквивалентность между собой.

Открыв вход вещам во вторую сигнальную систему, мы должны рассмотреть две линии дальнейшего развития: 1) что происходило с вещами в этой их новой функции по аналогии с тем, что происходило со звуками; 2) что происходило с отношением между звуками и вещами как компонентами сигнализации: их перемену местами.

1. В качестве суггестивных сигналов вещи должны были претерпеть нечто подобное переходу звуков с фонетического на фонологический уровень — обрести сверх простой различимости ещё и противопоставляемость. К числу самых ранних оппозиций, наверное, надо отнести противоположность предметов прикосновенных и недоступных прикосновению; как уже упоминалось, указательный жест есть жест неприкосновения: он, может быть, некогда даже сам «обозначался» объектами, действительно по своей натуре исключающими прикосновение (в том числе небо, солнце, огонь, глаз и пр.). Нечто подобное ситуации эхолалии должно было породить повторность, взаимное уподобление двух показываемых предметов-близнецов или способов (приёмов) их предъявления (показывания). Далее, должна была явиться и деструкция одного из них — расчленение, преобразование, так, чтобы он был и похож и не похож на своего двойника (в том числе посредством нанесения искусственной раскраски или посредством изготовления из чего-либо искусственного подобия). И, наконец, что-нибудь аналогичное молчанию: утаивание предмета от взгляда или отведение взгляда от предмета; недвижимость человека среди вещей — «неманипулирование», «неоперирование». Всё это вольётся в «труд».

Кстати, в этом негативном поведении таится, несомненно, переход к принципиально новому нервному явлению: к возникновению внутренних образов вещей. В норме всякая реакция организма складывается под воздействием двух факторов: а) необходимости её по внутреннему состоянию организма, б) наличия соответствующего раздражителя в среде; соотношение их интенсивности может быть очень различным, один из двух факторов может быть в данный момент слаб, но в сумме оба составляют единицу: иначе нет реакции[738]. Однако замечено, что, если второй фактор равен нулю, нервная система животного всё же может иногда подставить недостающую малую величину в форме иллюзии раздражителя. По данным этологии, голодные скворцы в изолированном помещении производили все действия охоты за мухами, хотя мух не было; то же достигается электрическим раздражением областей ствола мозга у кур: клёв отсутствующего корма, движения ухаживания за отсутствующими самками или целостное протекание сложных поведенческих актов. В других случаях реакции «вхолостую» достигались введением гормонов[739]. Значит, в этих ситуациях в формуле а+в=1 роль «в» выполняет галлюцинация. Мы не назовём её «образом», тем более «представлением», но отметим эту материальную возможность, заложенную в нервной системе животного. У человека же закрытие каналов общения и лишение (депривация) сенсорных раздражений порождает галлюцинаторные образы. Вероятно, возникновение образов характерно для специфических пауз в рассматриваемом нами механизме раннего второсигнального общения. И это было уже воротами к представлениям (только воротами — ещё далеко не тем, что отличает, по Марксу, архитектора от пчелы!).

2. Пока вещь просто замешана вместе со звуком в один сигнальный комплекс, нельзя говорить о каком-либо «отношении» между ними. Они составляют «монолит». Отношение возникает лишь в том случае и с того момента, когда они окажутся в оппозиции «или — или», а тем более, когда снова составят единство «и — и», несмотря на оппозицию, вернее, посредством неё.

Как же можно представить себе переход от слитности к противопоставлению? Допустим, что как один и тот же звук-комплекс сочетали с манипулированием разными предметами и с помощью этих вещных формантов получали разные слова, так и тот или иной предмет стали сочетать с разными звуками-комплексами. Это могло быть, очевидно, средством «смешивать» слова и тем лишать их определённого действия на нервную систему и поведение. Из возникающей при этом «путаницы» и «непонятности», может быть, выходом и явилось противопоставление сигналов по их модальности: либо звуковой, либо предметный. Однако — вот порог чуда! — разойдясь, став несовместимыми, они функционально могли по-прежнему подменять друг друга в одной и той же суггестивной ситуации. А отсюда — их созревшее отношение: заменяя друг друга в межиндивидуальных воздействиях людей, звуковой сигнал и предметный сигнал, абсолютно не смешиваемые друг с другом (когда один возбуждён, другой заторможен и обратно), в то же время тождественны по своему действию.

Это значит, что если кто-то использует их порознь, то другой может воспринимать, а затем и использовать их снова как одно целое — как сдвоенный сигнал суггестии. Мало того, именно так свойство «и — и» становится высочайшей спецификой суггестии в её окончательном, готовом виде. То, что невозможно для отдельного организма — одновременная реакция на два противоположных, исключающих друг друга стимула, — возможно в отношениях между двумя организмами, ибо второй организм реагирует не прямо на эти стимулы, а посредством реакций первого, выражающих и несовместимость стимулов и одинаковость их действия. Для него-то, второго индивида, это реагирование первого — внешняя картина, а не собственное внутреннее состояние. Он-то может совместить отдифференцированные в мозгу первого индивида звук и предметное действие, слово и вещь и адресовать такой сдвоенный сигнал обратно первому (или кому-либо). И тот испытает потрясение.

Конечно, всё это — лишь рабочая схема, но, кажется, она близка к реальности.

Во всяком случае дальше мы уже будем оперировать только с выведенным сейчас совершенно новым явлением и понятием, которое окрестим «дипластией», и с его развитием. Полустершимся следом для демонстрации природы дипластии могли бы послужить метафоры, ещё более речевые обороты заклинаний. Дипластия — это неврологический, или психический, присущий только человеку феномен отождествления двух элементов, которые одновременно абсолютно исключают друг друга. На языке физиологии высшей нервной деятельности это затянутая, стабилизированная ситуация «сшибки» двух противоположных нервных процессов, т. е. возбуждения и торможения. При «сшибке» у животных они, после нервного срыва, обязательно снова разводятся, а здесь остаются как бы внутри скобок суггестивного акта. Оба элемента тождественны в том отношении, что тождественно их совместное суггестивное действие, а их противоположность друг другу способствует их суггестивному действию. Дипластия — единственная адекватная форма суггестивного раздражителя центральной нервной системы: как выше подчеркивалось, незачем внушать человеку то действие или представление, которое порождают его собственные ощущения и импульсы, но, мало того, чтобы временно парализовать последние, внушающий фактор должен лежать вне норм и механизмов первой сигнальной системы. Этот фактор в лице дипластии биологически «бессмыслен», «невозможен» и вызывает реакцию на таком же самом уровне — как бы невротическом, но не мимолётном, а постоянном для сферы общения. То, что у животных — катастрофа, здесь, в антропогенезе, используется как фундамент новой системы. Следовательно, то, что у животных физиологи традиционно, хотя и навряд ли верно, рассматривают как патологию высшей нервной деятельности[740], в генезисе второй сигнальной системы преобразуется в устойчивую норму.

Правда, нет никаких логических или физиологических препятствий для представления о затяжном характере ультрапарадоксальной «фазы». Разве какие-либо эксперименты над животными доказали, что она может длиться не более какого-то количества минут или часов? Напротив, экспериментальные неврозы у животных оказались в ряде случаев довольно стойкими, трудно устранимыми. Но то, что сложилось в речевой деятельности человека, не идёт ни в какое сравнение. Ультрапарадоксальная «фаза» для человека в отношении высшей нервной деятельности на уровне второй сигнальной системы стала пожизненной, может быть, лишь несколько отступая в пожилом возрасте (что воспринимается как умудрённость). Но это справедливо не только для жизни индивида, а и для совокупной всемирной истории человеческого рода.

Однако, с другой стороны, в поступательном ходе всемирной истории происходили одни за другими качественные сдвиги в отношениях между словами и вещами. Контрсуггестия побеждала суггестию, вещи побеждали слова. Это принадлежит к очень глубоким чертам истории как цельного процесса. Сдвиги начались вместе с ранними стадиями развития труда и производства, но они становятся особенно отчётливыми с утратой трудом и материальной жизнью своей традиционности и квазинеподвижпости[741].

Но мы рассматриваем лишь начало человеческой истории. Поэтому надлежит сказать только о самых древних (однако капитальнейших) сдвигах. К их числу относится появление синтагм (синтагмов)[742]. Синтагмы — это два сдвоенных элемента одной и той же модальности: пара взаимосвязанных звуковых сигналов или предметных сигналов. На каждую такую пару переходит свойство дипластии, т. е. оба элемента одновременно и тождественны друг другу в смысле возможности их взаимной замены по их сходству или сродству, и отчётливо различимы. Отношение элементов внутри синтагмы, по-видимому, в конечном счёте опирается на отношение возбуждения и торможения — на их взаимную связанность отрицательной индукцией. В модальности звукового (и письменного) языка синтагма с тех пор во всей истории останется фундаментальным и элементарным лингвистическим фактом. Проявятся разные тенденции: слияние малоразличимых слов в слова-дупли; слова-рифмы; скрещение несхожих слов; противостояние друг другу двух несхожих слов в простом предложении; уничтожение слова посредством присоединения к нему «не». В этих процедурах они и будут выковываться в собственно слова. В плане же предметной и операционной модальности синтагма — это создание и подыскивание подобий предметов (в том числе прикосновенных подобий неприкосновенных предметов и наоборот); составление одного предмета из двух различных; уподобление отчлененной части целому предмету; наконец, уничтожение предмета посредством сжигания (а также закапывания).

Появление синтагм знаменовало новый этап в развитии отношений между звуками и предметами во второй сигнальной системе: они способны теперь к некоторой динамической независимости друг от друга, могут образовывать отдельные дипластии. Однако им не оторваться вполне друг от друга: они тотчас взаимно связываются в трипластии и тетрапластии, о чём речь будет в заключительном разделе этой главы. Пока же отметим следующий важный сдвиг в истории взаимоотношений слов и вещей: они далее образуют уже целые параллельные цепочки или строчки. В речевой деятельности над синтагмой надстраивается такая цепная, или линейная, речь, т. е. сложное предложение, фраза, неограниченный в принципе текст; это обязательно высказывание о чём-то — план выражения коррелирован с планом содержания. Допустим, это эпос или миф; даже туманное словесное заклинание или пророчество имеет какую-то перекличку со смыслом. Со своей стороны содержание представляет собою здесь цепь событий, лиц, вещей; этот линейный ряд может быть развёрнут либо во времени (эпос, миф, культовая церемония), либо в пространстве (наскальные изображения охотничьих эпопей, пиктограмма, столб с серией личин, аллея предков). Линейность этих сложных знаковых комбинаций имеет среди прочего ту важную нейрофизиологическую специфику, что каждое звено цепи служит одновременно и тормозящим фактором по отношению к предыдущему знаку и возбуждающим фактором по отношению к последующему знаку. Следовательно, в линейной, цепной системе знаков всякий знак является единством торможения и возбуждения — тождеством противоположностей.

Кратко охарактеризованные выше сдвиги принадлежат к довольно раннему времени развития второй сигнальной системы и вместе с тем рече-мыслительной и рече-культурной деятельности людей. Это цепь шлюзов, по которым проходило «вторжение вещей» в первоначально совершенно специфическую область интериндивидуальных сигнальных воздействий на поведение или, вернее, по которым происходил «захват вещей» этой особой сферой. Но степень «захвата», до какой мы пока дошли, ещё недостаточна, чтобы говорить о распространении на неё функции отражения из первой сигнальной системы. Исследователи «коллективных представлений» в первобытной психике, от Дюркгейма до Леви-Брюля (и даже до Анри Валлона), тщетно отбивались от назойливых доморощенных «опровержений»: как, мол, мог бы дикарь выдалбливать из дерева лодку или убить дичь, если его мышление было насквозь антилогично, т. е. противоречило природе вещей? Леви-Брюль возражал посредством образа: да вот так же, как хороший игрок на биллиарде нередко ударяет шар совершенно помимо мыслительных операций, а попадание превосходное. Если обобщить этот образ, он будет отсылкой к природе автоматизированных действий. А автоматизированное действие — это переданное в первую сигнальную систему. Всё дело в том-то и заключается, что на ранних ступенях истории большая часть материальной жизни людей оставалась в детерминации первой сигнальной системы (или легко редуцировалась к ней) и лишь некоторый её сегмент детерминировался суггестией. Правда, последний неумолимо должен был расширяться по мере созревания психофизиологического механизма суггестии. Однако и эта экспансия вовсе не означала сама по себе победу побеждённого над победителем: не только на первобытной ступени эволюции психики, но даже и на последующей, мифологической, ещё не слова выполняли заказы вещей, а вещи выполняли заказы слов, если только не оставались свободными от слов, т. е. в ведении первой сигнальной системы.

Как ранняя первобытная («прелогическая») психика, так и мифологическое мышление привлекали к себе на протяжении XX в. огромное внимание науки и философии. Изучение мифологического мышления в последнее время даже выдвинулось на первое место и, пожалуй, поглотило или оттеснило специальные проблемы более ранней первобытной психики[743]. Основной итог этого штурма мифологической проблемы можно было бы отжать в две формулы: 1) для мифологического мышления «возможно соединить что угодно с чем угодно»; по определению, принадлежащему Леви-Строссу, «в мифе всё может случиться; кажется, что развитие событий в нём не подчинено никаким правилам логики. Любой субъект может иметь какой угодно предикат; возможна, мыслима любая связь»[744]; 2) мифологическое мышление подчинено глубоким и сложным структурным закономерностям, в том числе закону бинарной оппозиции. Казалось бы, эти формулы противоречат друг другу («всё возможно» — «возможно только строго определённое»), но ведь первая формула имеет смысл семантический, т. е. она говорит, что не смыслы слов определяют их сочетания, а смысловая номинативная сторона слов ещё настолько второстепенна рядом с их основной функцией, что смыслы ещё покорно следуют за сочетаниями слов. Они сплетаются в невероятные симультанные или сукцессивные комбинации предметов, явлений или событий, обычно мнимые, т. е. лишь рассказываемые и воображаемые комбинации, но иногда реализуемые и в материальных образах. Вторая же формула говорит в сущности о законах структуры речевой деятельности того времени, уже не просто ассоциирующей и противопоставляющей звуки, жесты, но настолько втянувшей в себя семантический компонент, что он мог быть использован как средство образования особенно сложных речевых структур.

Последние, однако, были ещё обращены к выполнению не отражательной, а суггестивной задачи. Разумеется, природа вещей «сопротивлялась» произвольному обращению с нею: чем более фантастические композиции пытались изобразить в материале, тем больше было неудач, но больше становилось и редких удавшихся «чудес».

Последние закреплялись повторением и автоматизировались. Однако тут уже мало-помалу внедрялась и отражательная функция: для реализации «чуда», идеального замысла, необходимо было учитывать свойства материала. Мегалитические сооружения — дольмены и кромлехи — были включены, конечно, в суггестивную работу слов, но какое же почти непостижимо сложное обращение с камнями-гигантами должны были освоить их строители!

Итак, вещи втягивались в функционирование второй сигнальной системы сначала в качестве вспомогательных средств межиндивидуального суггестивного аппарата общения, и это продолжалось очень долго во всю эпоху «первобытных бессмыслиц» и в значительной степени на протяжении эпохи мифологии. Но всё же втягивание вещей в мир слов готовило великий переворот во взаимоотношении тех и других.

Среди разных теорий происхождения речи наше внимание не может не привлечь концепция, недавно выдвинутая советским лингвистом-филологом В. И. Абаевым[745]. Суть её состоит как раз в том, что «отношение людей к внешнему миру существует только через их отношение друг к другу», следовательно, в истории возникновения речи выражать это отношение людей друг к другу было первичной функцией, а выражать их отношение к внешнему миру было уже вторичной, надстроившейся функцией. В. И. Абаев решительный противник эволюционно-биологических подступов к происхождению речи. Коммуникативные системы животных — «закрытые» (неспособные к неограниченному обогащению) и одинаковые для всего вида, человеческие — «открытые» и расчленённые внутри вида на противостоящие друг другу системы. «Представим себе такой эксперимент, пишет Абаев. Мы поселяем два стада обезьян одного вида в условиях, максимально приближённых к естественным, но на ограниченной территории, вынуждающей их к постоянному контакту друг с другом. Если бы в результате этого контакта в этих двух стадах выработались две разные, нарочито противопоставленные друг другу системы сигналов, мы могли бы сказать, что на наших глазах совершилось, величайшее таинство — скачок из животного состояния в человеческое. Ибо важнейшим моментом очеловечения и рождения человеческой речи было не что иное, как переход от биологически-детерминированных сигналов к социально-детерминированным символам. Нужно ли говорить, что наш воображаемый эксперимент обречён на неудачу: обезьяньи аффективные выкрики уже не превратятся в человеческие слова. Видимо, это чудо могло совершиться только один раз в истории нашей планеты и, может быть, единственный раз в истории Вселенной»[746].

По идее Абаева, до верхнего палеолита не было ещё достаточной плотности популяции, чтобы возникли постоянное взаимное «трение» человеческих групп и межгрупповая оппозиция, а тем самым начальные явления речи и сознания. С верхнего палеолита это условие налицо. «Одна человеческая орда ничем биологически не отличалась от другой. Новые, социальные оппозиции, пришедшие на смену биологическим, могли найти выражение и объективироваться только в символах. Такими символами и стали первые социально-обработанные звуковые комплексы, первые слова. Они обозначали примерно то, что мы выражаем теперь местоимениями „мы“, „наше“, в противоположность „не-мы“, „не-наше“… В этих первых социально-символических наречениях познавательный момент был нераздельно слит с оценочно-эмоциональным: „наше“ означало „хорошее“, „не-наше“ — дурное. Всё двоилось в сознании первых человеческих коллективов, всё делилось на „наше“ и „не-наше“…». «Быть может, историю человечества надо начинать не с появления первого каменного орудия или первого глиняного горшка, а с того времени, когда сношения между человеческими группами, или, пользуясь выражением Герцена, их трение друг об друга, стало регулярным явлением и наложило определённый отпечаток на жизнь первобытного общества, на психику и поведение первобытных людей… Слово как символ коллектива теряет всякий смысл, если оно не противопоставляется другому символу другого коллектива. В одной, отдельно взятой, изолированной человеческой общине речь не могла зародиться, какого бы прогресса она ни достигла в других отношениях. Слово могло родиться только в контакте двух человеческих групп, как огонь высекается столкновением двух кремней». Начальная человеческая речь — это «набор социоразличительных средств, т. е. знаков, служивших для различения одного коллектива от другого»[747].

Итак, первоначально «из общего набора сигнальных звуков выделялись комплексы особого назначения, особой функции: они выражали принадлежность к данному коллективу». «Потребность всё время отталкиваться от других коллективов, противопоставлять себя им, порождала множество дифференцированных звуковых комплексов социально-символического характера и создавала великолепные условия для тренировки звукопроизносительных органов и для постоянной дифференциации, пополнения и обогащения лексики». «Работа сознания начиналась с осознания своего коллектива в его противопоставлении другим коллективам и в дальнейшем отражала все модификации и перипетии этих отношений. Противопоставление „мы“ и „не-мы“, будучи первой социальной классификацией, было и первой лексико-семантической оппозицией»[748].

Превосходные мысли! Для понимания их генезиса полезно напомнить, что, и по мнению Н. Я. Марра, первыми словами были имена племенных групп. Такое имя есть одновременно и негативное обозначение всего, что «снаружи», т. е. обращено вовне, и самоназвание группы и её членов, т. е. обращено внутрь.

Проанализировав приведённые цитаты, читатель удостоверится, что позиция Абаева и сходится, и не сходится с моей. А именно, расхождение наших взглядов начинается с того, что у Абаева палеолитические группы, прежде совершенно изолированные и рассеянные, с верхнего палеолита начинают «тереться» друг о друга, я же утверждаю, что, напротив, тут начинается разделение аморфного тасующегося единства вида на противопоставляющиеся группы («они и мы»). Исходную психическую природу этой оппозиции я вижу не в самосознании коллектива, а в возникновении первого вала на пути интердикции и суггестии, т. е. вала, только зачинающего складывание чего-то, находящегося «внутри» него. Далее валы такого рода перекрещиваются, накладываются один на другой, и поэтому «модификации и перипетии» выражаются не только в дифференциации лексики, но в появлении синтагмической и линейной речи, а вместе с тем во всё большем вовлечении двигательно-предметного, вещного и событийного материала в социальную функцию второй сигнальной системы.

Позже приходит час, лежащий за пределами этой книги, когда вторжение вещей завершается их победой: они перестают быть знаками слов, слова становятся их знаками. Применительно к схеме, принятой Абаевым, можно сказать, что, по мере того как древние слова всё менее и менее обращены наружу в качестве «социоразделительных средств», а ориентированы на внутреннюю жизнь становящегося коллектива (группы, общины, племени), в обратной пропорции всё более и более эмансипируются вещи. Из слуг они становятся господами: вторая сигнальная система сигнализирует им и о них. Начинается история познания.

Резюмируем ещё раз суть изложенного в предшествующих разделах настоящей главы. Сначала сигналы второй сигнальной системы были всего-навсего антагонистами первой сигнальной системы в том смысле, что служили инверсией тормозной доминанты: они были только неким «наоборот» нормальной реакции и ничем больше. После «вторжения вещей» они обретают смысл, т. е. семантическую или номинативную функцию, теперь они противоположны, или антагонистичны первой сигнальной системе тем, что сигнализируют нечто отсутствующее в первой сигнальной системе. Это могут быть такие комбинации смыслов, которые либо вообще невозможны и нереализуемы в мире вещей; либо требуют преобразования вещей для приведения последних в соответствие с собой; либо, допустим, и несут вполне реальную, т. е. отвечающую вещам, первосигнальную информацию, однако принадлежащую-то вовсе не данному организму, а другому. Но и на этой ступени, т. е. после «вторжения вещей», суть всё-таки ещё остается в том, что эти сигналы не соответствуют первосигнальным стимулам и реакциям и, следовательно, подавляют их в данном организме, в чём и состоит природа суггестии. Следовательно, мы ещё не вышли за рамки последней.

IV. Генезис образов, значений и понятий.

Начнём этот последний раздел снова с отмежевания от позиции, кажущейся весьма материалистичной, — от выведения «начала человека» из его индивидуальной «деятельности» во внешней среде; альтернативой этой позиции является тезис о первичности общения в акте антропогенеза, которое первоначально служит не «прибавкой» к животной жизнедеятельности в среде, а, напротив, «убавкой», т. е. торможением её; лишь затем происходит взаимопроникновение факторов общения и природной среды в сознании и сознательном труде людей.

В качестве примера первой позиции и для демонстрации её логической безнадёжности можно было бы привлечь доклад уже не раз упомянутого выше француза А. Леруа-Гурана, прочитанный в 1951 г. на сессии Центра научных синтезов, посвящённой исследованию доисторической психики. Идея доклада выражена в его заглавии: «Человек мастеровой — человек разумный» (Homo faber — Homo sapiens). Исследование каменных изделий нижнепалеолитического предка, говорит Леруа-Гуран, доказывает, во-первых, что он уже относился к материалу как ремесленник в любые времена: учитывал свойства материала, но и подчинял его своему предвидению. Во-вторых, в палеолите налицо техническая рациональная эволюция. На 1 кг необработанного кремня аббевилец (шеллец) получал в среднем 20 см острия, ашёлец до 40 см (два бифаса), мустьеро-леваллуазец до 2 м (10 отщепов), а открытие нуклеусов с параллельными сторонами позволило достигнуть получения 5 м острия (25 пластин). Тем самым уменьшалась зависимость от месторождений кремня, возрастала возможность расселения[749].

Как видим, речь идёт об общении индивида с природной материей, с камнем, общение же между людьми сведено к преемственности поколений. Приходится только повторить возражения, которые уже были выдвинуты выше. Во-первых, тезис об «искании формы» как свидетельстве «человечности» пришлось бы с равным основанием применить к птичьим гнёздам: они тоже подчинены заданной форме, отнюдь не предопределённой строительным материалом, но птица и учитывает свойства последнего, и можно было бы утверждать, рассуждая вслед за Леруа-Гураном, что особенности каждого использованного прутика «требуют новых размышлений», чтобы подчинить их в конце концов нужной форме гнезда. А ведь на том же основании С. А. Семёнов, анализируя палеолитические камни, умозаключает: «Каждый удар был своего рода творческим актом»[750]. Нет, из взаимодействия «организма и материальной среды» нельзя извлечь прямого свидетельства ни размышлений, ни творчества — ничего, кроме «организма и материальной среды». Во-вторых, мысль об экономии материала, о стремлении ослабить зависимость человека от мест залегания сырья[751] отпадает, если мы разделим замечаемый археологами технический прогресс на число сменившихся поколений: речь идёт о тысячах и десятках тысяч поколений. Поэтому данный прогресс правильнее назвать не техническим, а экологическим и этологическим, не прогрессом, а адаптацией. Пресловутый афоризм Б. Франклина о человеке как изготовляющем орудия животном имел даже не технический, а духовно-психологический смысл: изготовление орудий есть внешнее проявление особого внутреннего свойства человека. Эта мысль об орудиях как материальном симптоме духовного дара была развита в известной идеалистической концепции Людвига Нуаре[752] в интуитивистской философии Бергсона, учившего, что первоначально духу человека присуще одно отличие: он — homo faber[753]; в сочинениях археологов, приверженных к спиритуализму аббата Брейля: «человек — делатель орудий»[754], даже отдалённейший предшественник Homo sapiens, делая орудия, «предвещал человеческий разум возникновением изобретательской интуиции, постепенно двигаясь к сознанию»[755]; отличие человека от животных выразилось в его технической активности, «в изобретениях, вышедших из его ума»[756]. Единоличник… Один на один с вещью. Чудо затаено внутри него и исходит из него на вещь в виде изобретения, искусственного преобразования её по воле и замыслу создания вещи. Отсюда более откровенный тезис: «человек — творец». Именно эта черта, которую мы прочитываем в его орудиях, тождественна у него с богом — его собственным творцом[757].

Но вот и пример индивидуалистического суждения о «первобытном мастеровом» (homo faber) из советской литературы: «Научаясь всё лучше обрабатывать кремень, человек оттачивал и остриё своей собственной мысли», так как научался, прежде чем расчленять или соединять предметы, проделывать эти операции в своём сознании. Правда, автор делает оговорку, что «мышление человека является не только процессом отражения действительности, но и коммуникативным, общественным процессом, а именно последний состоит в том, что мышление обращено к обществу, которому человек сообщает результаты своей мыслительной деятельности»[758]. Но выходит, что мыслительная деятельность всё-таки в основе не общественна, возможна вне общества, обществу же лишь сообщается её готовый продукт. Итак, всё-таки одиночка: один на один с вещью.

Я последний раз упомянул об этой традиции. Читатель видел, что совсем другой путь — не упрощающий, а во много раз усложняющий кажущееся очевидным — ведёт к действительному исследованию происхождения человеческого ума. Источник этого течения, пожалуй, в мысли Фейербаха, потребовавшего заменить философскую категорию «я» (единичный субъект в противопоставлении объекту) категорией «я и ты». У Маркса это «Пётр и Павел» и уже вполне развёрнутая категория «отношений» как отличительной специфики людей.

С этим мы и связываем в начале истории максимум «отлёта» ума от действительной жизни. В. И. Ленин схватил эту тенденцию к «отлёту» и в рече-мыслительных операциях современного человека[759], но здесь она преодолевается всё более мощным противодействием, какого не было тогда. Физиолог И. П. Павлов в свою очередь утверждал, что в способности образования понятий при помощи слов заключена возможность отлёта от действительности, неверного отражения её, образования таких связей, какие не существуют в действительности. «Многочисленные раздражения словом, — писал, между прочим, И. П. Павлов, — с одной стороны, удалили нас от действительности, и поэтому мы постоянно должны помнить это, чтобы не исказить наши отношения к действительности»[760]. «Удалили!» Да, такова первоначальная, первобытнейшая функция «раздражения словом».

Как мы уже видели, это была депривация: лишение организма нормальных раздражений из внешней среды или биологически нормальных реакций на них.

В двигательном, проекционном поле коры головного мозга человека («человечек Пенфильда») преимущественно представлены не те органы, которые осуществляли трудовые механические действия, направленные на объекты природы, а органы мимики, вокализации, жеста (в частности, огромное место большого пальца связано отнюдь не с захватывающими движениями, в которых его роль мала, а с его отведением при движениях тыкающих и указующих). Это органы второсигнального общения людей, в генезе — как раз органы депривации.

Началась депривация, видимо, с интердиктивного пресечения хватательных реакций и тем самым материальных контактов с подобными себе и с вещами. Отсюда — целый веер первобытных табу: запреты прикосновений, запреты восприятий, в том числе глядения на что-либо. Депривация имела тенденцию к полноте, как бы погружая индивида в пещеру, но неизбежно образовывались исключения: во времени, в круге особей и предметов, в территории. Отбор и характер этих исключений — уже начатки «культуры». К их числу относится и оформление групповой собственности, которая для нечленов данной группы выступает как сумма запретов — брать, уносить, потреблять, даже видеть (например, заглядывать в жилище), но снятых для членов данной группы[761]. Сейчас я об этом упоминаю только как о негативных показаниях в пользу первичности широчайшей депривации.

Такими же негативными показаниями могут послужить и другие древнейшие явления обхода и возмещения запретов брать, трогать или видеть. К ним принадлежит, как выше было описано, указательный жест, кстати, являющийся ведь и жестом изгнания. Весьма выразительным является факт использования метания, а именно раннего появления дротиков, стрел, возможно, метательных шаров типа боласа, ибо дистантное действие — это прикосновение к неприкосновенному, неконтактный контакт. Но наиболее обширный арсенал знаний такого рода даёт материал так называемого палеолитического (верхнепалеолитического) искусства.

Эти древнейшие изображения могут быть рассмотрены в аспекте обхода или возмещения запрета прикасаться. Присмотревшись к изображаемым объектам, мы убедимся, что все они подходят под один общий смысл: «То, чего в натуре нельзя (или то, что невозможно) трогать». Это женские статуэтки, изображающие неприкосновенную мать, причём лицо и концы рук и ног не занимали авторов, смазаны; красная и жёлтая охра, изображающая огонь, к которому невозможно прикосновение, а также изображающая кровь, т. е. жизнь человека; зубы хищников, преимущественно клыки, изображающие пасть животного, прикосновение к которой невозможно; морские раковины, находимые на огромных расстояниях от морского побережья и изображающие недоступное для данной популяции море; тот же смысл изображения недоступного, вероятно, имеют и рисунки хижин, как и пасущихся или отдыхающих диких крупных животных. Всё это как бы разнообразные транскрипции одной и той же категории «нельзя», «невозможно», однако преобразованной в «а всё-таки трогаем». Кстати, и игрушки наших детей — это преимущественно изображения того, что им в натуре запрещено трогать, к чему они не имеют свободного доступа в окружающей их жизни взрослых. Кажется, что игрушки просто «изображают» разные предметы, на самом деле они и выражают категорию запрета, которым отгорожена жизнь детей от мира взрослых.

Само создание палеолитических изображений было троганьем образов, или образами, порождёнными троганьем. По мнению Картальяка, Брейля, Алькальде дель Рио и других исследователей пещерных рисунков, наиболее древними, восходящими, видимо, к самому началу ориньяка, являются те, которые сделаны пальцем по мягкой глине на стенах, потолке, полу некоторых пещер. Наиболее примитивные, может быть наиболее ранние, представляют собою различные линии — следы простого проведения пальцем по глине. Невозможно доказать, что эти действия сопровождались какими-либо воображаемыми образами. Но другая группа очень ранних рисунков представляет собой примитивно выполненные контурные изображения животных, на теле которых к тому же иногда запечатлены широкие продольные или поперечные полосы, несомненно, проведённые трогающими рисунок пальцами[762]. За первичность троганья, т. е. «раскрепощения» в темноте пещеры от запрета трогать посредством искусственного исключения из правила, говорит, может быть, чрезвычайная древность специальных отпечатков рук на стенах пещер; нередко они лежат под древнейшими изображениями животных. Для получения отпечатков кисть руки либо обмазывалась краской и прикладывалась, либо прикладывалась и обводилась краской.

Среди этих отпечатков рук известны целые серии, сделанные руками с отрубленными (менее вероятно, что с подогнутыми) концевыми фалангами пальцев[763]. Отрубание же у некоторых индивидов концевых фаланг, очевидно, связано всё с тем же запрещением прикосновений: это грубое подкрепление физическим шоком пошатнувшегося запрета. Не исключено, что именно такие руки и начали первыми эту цепь действий: троганье где-нибудь во тьме пещеры, — цепь, ведущую в конце концов к миру верхнепалеолитических изображений. Иными словами, если у начала этой цепи прорыв непомерного и непосильного торможения всяких, не только хватательных, но и тактильных, рефлексов, прорыв, состоящий сперва в потаённом троганьи чего-либо, спрятавшись в пещеру, а затем в запечатлении самих трогающих пальцев, то в конце — запечатление и тех галлюцинаторных зрительных образов, которые порождала депривация и которые, может быть, ещё обострялись при трогании, т. е. при нарушении двигательной депривации. Следующий шаг: этот запечатлённый образ, этого «двойника» натурального явления могли трогать уже и другие — прикасаться к нему, тыкать, накладывать на него пятерню.

Добавочным толчком (поводом) к возникновению образа могло послужить минимальное сходство с животным или человеком у излома, изгиба, выпуклости, освещённости камня. Оставалось закрепить иллюзию подправкой материала. По А. Д. Столяру[764], стенным рисункам предшествовало изготовление чучела или макета. В таком случае побуждением к созданию «двойника» служили, надо думать, шкура, рога или какие-либо другие несъедобные части трупа животного, которые опять-таки и ощупывали, и «подправляли» до целого образа с помощью глиняного манекена и других средств. Так мы вплотную подошли к психологической проблеме образов.

Некоторые авторы, в том числе Н. Я. Марр, предлагали трактовать палеолитические изображения как зачаток не искусства, а письма (пиктографии)[765]. Но это было бы «письмо», предшествующее «устной речи»: реалистические изображения сходят на нет с развитием речемыслительной деятельности ископаемых людей в конце палеолита, в мезолите и неолите. Лучше не пользоваться историко-культурными категориями, принадлежащими позднейшим временам. Пока мы видим перед собой всего лишь факт создания подобий — внешнего удвоения явлений, что ставит вопрос: прямо ли это удвоение видимых объектов или же это удвоение посредников — внутренних образов? Ответ, по-видимому, гласит, что внутреннее удвоение, образ, развивается в антропогенезе лишь после появления внешнего удвоения[766] — подражания, копирования, хотя бы самого эмбрионального. Поясню таким примером: «неотвязчивая мелодия» преследует нас не просто как звуковой (сенсорный) след, но как наши усилия её воспроизвести беззвучным напеванием, отстукиванием ритма, проигрыванием на инструменте, голосом. Вероятно, ещё до того, ещё только слушая эту мелодию, мы её почему-то связывали с неуловимостью, ускользанием — словом, с некоторой недоступностью. Чаще образ бывает не слуховым, а зрительным. Образ не образ, если нет всматривания в него, вслушивания — словом, рецепторной или двигательной нацеленности на него. Образ обычно неволен, непроизволен, нередко навязчив, но всё же он есть активное нащупывание двойника (копии) оригинала.

Следовательно, у животных нет образов в полном смысле. Но у них уже есть галлюцинатороподобные состояния — предпосылка галлюцинаций, которые сами являются предпосылкой образов. Галлюцинации возникают у современных людей, между прочим, в условиях сенсорной изоляции, например, при длительном пребывании в сурдокамере. Другие галлюцинации, двигательные, возникают при моторной изоляции; самый крайний пример — фантом движений ампутированной конечности. Если мы заменим теперь эти случаи чисто физической депривации — депривацией посредством нейросигнального механизма, а именно генерализованной интердикцией, максимум галлюцинаций придётся на время поздних палеоантропов — ранних неоантропов. Там же начало попыток сбросить это нервное бремя, т. е. зарождение собственно образов.

Однако образ и действие не только взаимосвязаны, а и противоположны друг другу: не только галлюцинатороподобное состояние у животных порождает (как упоминалось выше) ложный рефлекс, а и образ есть квазирефлекс. Ему предстоит либо перейти в доподлинное действие, которое воплотит, реализует и тем самым снимет образ, либо быть оттеснённым в забвение.

При включении во вторую сигнальную систему (когда и насколько наступило её господство) образ и действие преобразуются в представление и деятельность. Взаимодействие последних порождает два феномена. 1) Деятельное представление — это создание деятельностью подобий, двойников, копий объектов, как действительных, так и глубоко деформированных ещё на стадии образов и представлений. Образ из прощупываемого стал вполне обладаемым. Это обход неприкосновенности окружающего мира посредством создания отражённого прикосновенного мира, ибо само создание есть приложение рук и телесных сил, а также имеет целью чужое восприятие. Люди заменяют естественную среду искусственной, не естественной — сферой культуры: производством звуков и телодвижений, зрительных, вкусовых и обонятельных воплощений мнимого, т. е. представляемого. 2) Представляемая деятельность — необходимость для воплощения чего бы то ни было результативно воздействовать на материал, поэтому представлять себе и саму деятельность. Работающий предвосхищает не только результат, но характер и порядок самой деятельности. На кусок мамонтового бивня в ориньяке-солютре в некоторых случаях сначала наносился кремневым резцом контур того костяного изделия, которое предполагалось получить[767], — это предвосхищение результата, но и предстоящей обработки бивня. Эта представляемая деятельность является отражением природной действительности и тоже, как и цель, подчиняет себе волю и внимание работающего.

Общение между людьми (отстранение человека от вещей и распоряжения ими) и воздействие людей на природный материал (средства и возможности нечто изменить не в воображении, а в действительности) в конце концов соединяются: отстранение от вещей приобретает характер собственности, которая отодвигается в плоскость отношений между группами, чтобы позже породить пограничные межобщинные меновые связи, тогда как внутри групповой собственности перевешивает деятельность с вещами, т. е. обработка материи. Впрочем, в начале истории всё это только эмбрион.

Но вернёмся к двойникам. Ориньякские поразительно реалистические (по безупречности анатомии и динамики) изображения животных были «двойниками», «портретами», а не обобщениями: «двойниками» неких индивидуальных особей. В плоскости эволюции мышления мы назвали это дипластией; здесь два явления, явно различные, несовместимые, исключающие друг друга, в то же время отождествлены. Они образуют пару — ту самую, которую А. Валлон для онтогенеза называет бинарной структурой, а для филогенеза и предыстории — дипластией, т. е. «пару, которая предшествует единице» и служит самой изначальной операцией ума. На языке логики имя этой операции — абсурд. Создание изобразительных двойников было созданием устойчивых нелепостей, или абсурдов, типа «то же, но не то же» и тем самым выходом на уровень, немыслимый в нервной деятельности любого животного. Последующая история ума была медленной эволюцией средств разъединения элементов, составляющих абсурд, или дипластию.

Этому противоречивому объединению в одно и то же изобразительной копии и живого оригинала, надлежит думать, отвечала какая-то эмотивная реакция. Она-то и «склеивала» несоединимое: эту эмотивную реакцию, вернее, её выражение можно было вызвать у других подражанием, но она находила подкрепление и могла быть стойкой, только если отвечала наличию двух противоречащих друг другу раздражителей; данное выражение эмоции своей определённостью, фиксированностью превращало их в тождество, т. е. в их одинаковость по отношению к этому выражению эмоции, однако только при условии, что они не только не одинаковы между собой, но противостоят друг другу. Такая эмоция свидетельствовала об абсурде и нуждалась в нём. Следом этого остается факт, выраженный в так называемом законе А. Элькоста: всякое человеческое чувство в норме амбивалентно (внутренне противоречиво)[768].

Вспомним ещё раз, что ультрапарадоксальное состояние в высшей нервной деятельности животных порождается столкновением, т. е. одновременным наличием двух раздражений, противоположных друг другу по своему знаку, — возбуждающего какую-то деятельность и тормозящего её, следовательно, дифференцируемых. В этом «трудном состоянии» нервная система животного даёт неадекватную или «срывную» реакцию, а именно реагирует не данной деятельностью, а той, которая являлась её скрытой тормозной доминантой — её подавленной «антидеятельностью». У животных это растормаживание последней («неадекватный», «смещённый» рефлекс) не может стать стабильным, у человека оно фиксируется благодаря имитатогенности выражения эмоций в мимике и жесте (эхопраксия) и особенно благодаря имитатогенности речи (явная или скрытая эхолалия). Тем самым происходит инверсия: у человека тормозная доминанта не находится, как правило, в подавленном состоянии, а общением людей вызывается наружу, т. е. удерживается в мире действий. Следовательно, адекватные первосигнальные рефлексы подавляются. Последние лишь в ходе всей человеческой истории — посредством трансформации общения (преодоление суггестии контрсуггестией) и тем самым деятельности — пробиваются в известной мере к примирению со второй сигнальной системой. Но в глубине истории царит операция образования дипластий, фундаментально несовместимая с нейрофизиологическими операциями в рамках первой сигнальной системы. Дипластия воспроизводит как раз то одновременное наличие двух противоположных друг другу раздражений, которое «срывает» нормальную высшую нервную деятельность у животных.

Универсальная операция, с одной стороны, высшей нервной деятельности животных, с другой — формальной логики человека — дихотомия, т. е. деление на «то» и «не то», иначе, на «да» и «нет». Однако в эволюции между тем и другим, несмотря на всё их сходство, лежит уровень операций, которые не являются дихотомией и обратны ей: дипластия. Принцип последней тоже бинарный (двоичный), но это не бинарные деления, а бинарные сочетания. Необходимость предположить такой средний уровень станет ясной и кибернетикам, конструирующим машины на двоичном принципе, если они вспомнят, что формальная логика делит надвое не объекты, а истинные и неистинные суждения, каковые могут быть неистинными только потому, что представляют собою сочетание, связывание двух различаемых элементов (что касается «ошибок» животного, то выше уже отмечалось, что это нарушение им замысла экспериментатора, биологически же животное всегда право; так, в ситуации «проб и ошибок» «ошибки» вовсе не ошибочны, они целесообразны).

Создание дипластий — сублогика, преодоление дипластий — формальная логика. Преодоление дипластий можно определить так же, как дезабсурдизацию абсурда[769]. Я не нашёл слова «абсурд» ни в одной энциклопедии, в том числе философской. В курсах и учебниках логики тоже нет объяснения этого фундаментального понятия: оно представляется самоочевидным и чисто негативным. В переводе «абсурд» — «невнятность», т. е. всего лишь неразборчивость, непонятность. В обычном толковании — бессмысленность, нелепость, что в свою очередь требовало бы объяснения. Обычно абсурд выступает просто как невыполнение условий логики[770]. Но что, если перевернуть: логика — это невыполнение условий абсурда? Такая инверсия не будет забавой ума и тавтологией, если даст более широкое обобщение. Так оно и есть.

Как условия абсурда можно было бы сформулировать противоположности трём основным законам логики: 1) обязательность многозначности (минимум двусмысленности) терминов, т. е. А А, 2) обязательность противоречия, 3) вместо «или-или» — «и-и». В таком случае всякую логичность следует рассматривать как нарушение этих правил. Далее, есть возможность эти формулировки законов абсурда свести к одной позитивной. А именно, формулой абсурда может служить АВ. Употребив две разные буквы — А и В, мы показали, что оба элемента различны, но, соединив их знаком тождества, тремя чёрточками, мы показали, что они тождественны. Любопытно, что логик Коген в «Критике чистой логики» тоже представил подлинной элементарной основой мышления не пустое тождество А = А, а тождество А В, хотя у него нет и следа генетического подхода к мышлению. К данной внутренней структуре дипластии нужно добавить указание на её внешнее положение: она тем чище, чем она изолированнее, т. е. не входит в цепь других подобных.

Оба элемента пары, по определению, должны быть столь же несовместимы друг с другом, как нейрофизиологические явления возбуждения и торможения. Но это значит лишь, что и в самом тесном слиянии они не смешиваются. Собственно, к физиологическому антагонизму возбуждения и торможения восходит всякое явление функциональной оппозиции в человеческой психике, включая речь (фонологическая и синтаксическая оппозиция). Но это не значит, как уже говорилось, что человек в дипластии может сливать возбуждение и торможение, — он может сливать в дипластии два раздражителя противоположного знака. Эта спайка — явление особого рода: в глубоком прошлом бессмыслица внушала священный трепет или экстаз, с развитием же самой речи, как и мышления, бессмысленное провоцирует усилия осмысления. По афоризму Н. И. Жинкина, «речь есть не что иное, как осмысление бессмысленного». Дипластия под углом зрения физиологических процессов — это эмоция, под углом зрения логики — это абсурд.

О генезисе эмоций в этой связи здесь удастся сказать только несколько слов. Из предыдущего должен быть сделан вывод, что в строго научном смысле у животных нет эмоций. Просто у них в качестве неадекватного рефлекса (следовательно, тормозной доминанты) нередко фигурируют подкорковые комплексы, являющиеся по природе более или менее хаотичными, разлитыми, мало концентрированными, вовлекающими те или иные группы вегетативных компонентов. Это люди, наблюдатели, по аналогии с собой трактуют их как эмоции. Такой взгляд, отрицающий явление эмоций у животных, необходим, если мы, с другой стороны, восходя к истоку эмоций у человека, обнаруживаем у него вначале не «эмоции» во множественном числе, но единую универсальную эмоцию. Лишь с развитием неоантропов эмоция подыскивает «резоны» и соответственно разветвляется: эмоции поляризуются на положительные и отрицательные, расчленяются по модальностям, наконец, получают детальную нюансировку. Ничего этого, очевидно, нельзя мыслить у эмоции в архетипе — она не имеет физиологической привязки к таким-то именно реакциям и их стимулам, как и абсурд не имеет в архетипе «содержания». Конкретные дипластии могут быть бесконечно разнообразными, но существенно только то, что это — дипластия.

А. Валлон привёл многочисленные примеры из наблюдений над детьми 6-7-летнего возраста, разъясняющие, в каком смысле оперирование парой мыслительных элементов предшествует оперированию одним элементом[771]. Но эти два элемента вовсе и не представляют какой-либо смысловой ассоциации: их соединение и одновременное различение семантически достаточно случайно и несуразно. Примерами могут служить и многие поэтические метафоры. Как видим, применение логического понятия «абсурд» к дипластиям есть забегание вперёд: поначалу дипластия вообще вне семантики, является до-смысловой. Она оказывается абсурдом только у порога того времени, которое зачинает в себе смысл: значение и понятие.

Для этого дипластия должна слепиться с другой. Ведь возможна встреча двух дипластий, у которых один из двух элементов общий. Образуется трёхэлементная цепочка. Её можно изобразить так же, как треугольник. Назовем её трипластией.

Как мы помним, в дипластии, как таковой, нельзя определить, какой из двух элементов является «знаком», какой «обозначаемым»: они взаимно играют эти роли.

О начале человеческой истории.

Иное дело в трипластии, где по отношению к одному элементу, общему для двух слипшихся дипластий, два других элемента оказываются в отношении произвольной взаимозаменимости или эквивалентности. Тут уж не смешаешь: именно они и являются «знаками» этого первого элемента, ибо они различны между собой, и это свидетельствует, что субстанция каждого из них совершенно безразлична к субстанции первого, ничем с нею не связана, а ведь именно такая «немотивированность» и существенна для определения «знака».

Трипластия возможна в двух вариантах, которые мы графически изобразим в виде двух треугольников (рис. 1). В первом треугольнике некая «вещь» (объект) а имеет два разных «знака» — в и с, которые по отношению к а взаимозаменимы. Можно сказать, что по отношению друг к другу они синонимичны. Во втором случае «слово» могло бы быть названо омонимом, но это неправомерно, ибо на самом деле здесь роль «знаков» играют две «вещи» — в и с, взаимозаменимые по отношению к одному «слову» а. Взаимозаменимость двух «слов» образует основу «значения»: последнее, как уже говорилось, есть их инвариант, т. е. то, что остаётся неизменным при их обмене, переводе, иными словами, при аннигиляции их различий; этот неразменный остаток как раз и есть нечто, стоящее между «знаком» и «денотатом» (обозначаемым объектом), и над природой чего ныне работают лингвисты, семиотики и логики. В. А. Звегинцев прав, догадываясь, что разгадка «значения» таится в явлении синонимии[772], но, очевидно, надо преодолеть традиционное связывание этого важного понятия только с лексикологическим уровнем: в широком смысле синонимами можно назвать не только два слова, но и любые две группы или системы слов. Каждому слову и каждому предложению в нашей современной речи может быть подобран лингвистический эквивалент — будь то слово, фраза, обширный текст или паралингвистический знак, и мы получим два (или более) синонима, которые объясняют друг друга, т. е которые имеют общее значение. Что же касается взаимозаменимости двух «вещей», то она образует основу «понятия». Если две разные вещи обмениваемы друг на друга по отношению к некоему слову, значит, это есть отвлечение и обобщение в данном слове их инварианта или их контакта. Разумеется, сказанное далеко не охватывает огромной проблемы образования понятий. Но, думается, заслуживает внимания то, что все общие понятия состоят из простейших зёрен — двоек, составляющих минимум обобщения. То же относится и к значениям.

Мы уже не раз определяли категорию значения как то, что обще двум знакам одного явления. Категория значения ещё не вполне переводит нас из мира суггестии в мир познания. Однако вместе с нею уже появляются некоторые из тех трудностей, которые познание будет преодолевать. А именно значение осуществляет выделение денотатов из безграничной взаимосвязанности вещей, и тем самым оно обособляет и изолирует «явления» (предметы, факты, события, элементы окружающего мира). В этом мире, где «всё связано со всем», ум вычленяет и конструирует единицы — денотаты. Разумеется, в этом таится величайшая односторонность и искажение, не меньшие, чем обратный грех второй сигнальной системы — фантастическое сдваивание в дипластии никак не связанных друг с другом явлений. В дальнейшем развитие мышления и логики будет неустанно преодолевать рассечение мира эквивалентными, т. е. взаимозаменимыми знаками на разные изоляты: оно будет находить связи рассечённых явлений — каузальные и структурные. Пока нам важно, что именно значения дробят мир на «кирпичи».

Трипластия — первый шаг на пути к мышлению, следовательно, и первый шаг контрсуггестии, который приведёт в дальнейшем к превращению второй сигнальной системы из механизма интериндивидуального влияния в отражательный, познавательный, информативный механизм. Следующий шаг можно представить как соединение двух трипластий и образование тетрапластии, которую графически изображает рис. 2. Это более глубокий вход из сублогики в логику: налицо ряд знаков (а, в) и ряд обозначаемых предметов (с, d), связанных через значения и элементарные понятия.

О начале человеческой истории.

Рассмотрим ближе, что при этих преобразованиях происходит с внутренней природой дипластии: как дипластия расслаивается, «растаскивается». Это можно называть генетической логикой (хотя данное выражение употреблялось другими авторами в других смыслах).

Прежде всего, ещё и ещё раз: применительно к животным физиологический термин «генерализация», вообще условный и неудачный, не имеет ничего общего с обобщением в психике и логике человека[773]. А именно, животные не отождествляют двух явлений, они их просто либо различают, либо смешивают между собой, когда не различают, т. е. в последнем случае это не два раздражителя, не «такие же», а один — «тот же». Пример: собака в городской квартире была приучена выполнять команду «посмотри в окошко», перевезённая на дачу, она с первого раза выполнила ту же команду, хотя окошко было совсем другое по размерам, расположению, окраске, открывающемуся виду и т. д.; собака «узнала» окошко по части признаков, несмотря на «изменившиеся» остальные, ибо такова природа формирования рефлексов, а в то же время это «узнавание» стимулировалось знакомой словесной командой, т. е. «генерализацией», произведённой не ею, а её хозяином. Животное имеет дело либо с «тем же» раздражителем, не отличая новый от прежнего, т. е. пренебрегая их различиями, либо с «не тем», т. е. дифференцируемым. Напротив, то отождествление, о котором идёт речь, ничего общего не имеет с их смешением: где есть смешение, там нет удвоения, нет обобщения. Дипластия — такая операция, где между двумя предметами или представлениями налицо 1) очевидное различие или независимое бытие и 2) сходство или слияние; если нет и того и другого хоть в какой-то степени — отождествление невозможно.

В тетрапластии налицо двоякого рода дипластии: соединяющие два знака и соединяющие каждый знак с денотатом (может быть третий род — соединение значения с понятием). Их отличают некоторые особенности, однако здесь важнее подчеркнуть, что и то и другое вполне отвечает понятию дипластии, т. е. наличию как тождества, так и различия, как сцепления, так и обособления.

Если отложить на отрезке прямой линии все возможные пропорции сочетания этих двух признаков дипластии, то по краям отрезка окажутся две экстремальные противоположные формы: на одном конце такая, где тождество, сцепление минимально, т. е. едва выражено и почти отсутствует; на другом конце такая, где, наоборот, едва выражено и почти отсутствует различие, обособление. Ещё одно небольшое движение в ту и другую сторону за предельные точки отрезка, и мы оказываемся уже в двух сферах интеллектуально-логических действий, хотя бы ранних.

Отсюда следует, что сама поляризация дипластий и образование экстремальных форм есть тенденция к дезабсурдизации. В самом деле, если оба члена дипластии всё более разобщаются, они в пределе перестают быть просто различными, но становятся контрастными, т. е. антитезой или антонимией, иными словами, определяются только абсолютным противопоставлением друг другу; дипластия становится абсурдом, абсурд требует логики. Это «бракованная» дипластия. Обратный «брак», возможность которого таится в дипластии, — это возрастание сходства или взаимной причастности между обоими членами дипластии. Последнее возможно в трёх случаях: а) если это слова, то ассоциация их по звуковой форме, очень характерная для раннего детского возраста и, возможно, для раннего времени предыстории, создаёт абсурдные сочетания денотатов (и лишь стихи или пословицы умеют прибавлять к рифмам осмысляющие их строки); б) если это знак и денотат, их «созвучие», как говорилось выше, лишает знак его основного свойства; в) если это две вещи, то любая их ассоциация, будь то по сходству (симильная) или по причастности (парциальная), а последняя по причастности последовательной во времени (сукцессивная) или вневременной, одновременной (симультанная), так или иначе угрожает коренному принципу дипластии: объединение двух элементов теперь не чуждо их натуре; но и оно в виде магии становится абсурдным, а абсурд опять-таки требует логики.

Итак, в одну сторону, т. е. за пределом одной экстремали, лежит сфера интеллектуально-логических действий, в которой осталось оперирование двумя элементами, не сходными или наглядно не связанными. Какое огромное поприще для ума! Он всё-таки должен их связывать!

Сюда принадлежит, во-первых, как уже сказано, связывание посредством противопоставления, т. е. взаимного исключения. Без этого не достигалось бы действительное разобщение элементов: они сохраняли бы тенденцию как-либо ассоциироваться, следовательно, отчасти сливаться. Без этого невозможны понятия: всё сцеплялось бы со всем, если б не наталкивалось на абсолютное запрещение, ради чего и появляется смысловая инверсия, несовместимое противопоставление. Точно так же, если бы все слова обменивались на все как синонимы, синонимия не могла бы выполнять своей указанной роли и не было бы значений; надо, чтобы огромное число слов и словесных сочетаний были исключены из обмена на данное слово или данное сочетание слов посредством антонимии (если употреблять тут этот термин тоже не в лексикологическом, а в расширительном смысле). Эта антонимическая деятельность ума выступает в трёх возможных формах. 1. Замена «бинарной структуры» (дипластии) «бинарной оппозицией», сдвоенности — раздвоенностью. Явление бинарной оппозиции, или дуальности, т. е. двоичности, глубоко архаично и весьма характерно для первобытной социальной и духовной культуры[774]. Два члена некоей пары как бы разбежались в противоположные стороны, они мыслятся через исключение друг друга по принципу «или — или». Их именно два: две противостоящих фратрии рода, два тотема, наделённых свойством оппозиции, деление всех вещей на два класса. Ум ищет и находит в объективной действительности явные двоичности — женщина и мужчина, правая рука и левая и т. п. — и использует их как опору и модель для операций, обратных дипластиям. Впрочем, сплошь и рядом улавливается, а то и отчётливо выступает рудимент не вполне «растащенной» дипластии, т. е. волнующее среднее звено, таинственный медиатор между двумя полярными членами (типа «гермафродит», «сердцевина тела»). В результате троичность оказывается древнее двоичности; всякий «порог» между полярностями долго остаётся сакральным[775]; полюсам присуще также в древнейших культурах подчас меняться местами посредством сакрального ритуала, что свидетельствует о том, что точка их перекрещения, где они кратковременно сливаются, древнее их антонимичности, т. е. отвечает дипластии. Однако эта шаткость древнейшей антонимии и её незавершённость устраняются следующей формой. 2. Противопоставление «это» и «всё остальное». Последнее выразительно присутствует в речемыслительном феномене имён собственных, о котором выше шла речь только как о примере амбивалентности знака и денотата в дипластии, т. е. отсутствия значения. Но всё же имя собственное имеет незаметную семантическую сторону: оно разделитель между тем, что названо этим именем, и всем остальным, всем, что не есть имярек, оно — лишь граница между тем и другим и, следовательно, в равной мере означает данное нечто и всё, кроме него, например всех иных людей, кроме данного племени, все иные земли, кроме данной, и пр. Как видно, здесь производится не только отрицание, но и обобщение (в негативной форме) неограниченного объёма явлений одного рода, одного порядка. Какое важное дополнение к тому, что сказано выше о генезисе общих понятий: там отмечено, что две взаимозаменимых вещи составляют элементарное зерно всякого общего понятия, — здесь мы видим негативную завязь той безграничности объёма, которая составит другой полюс характеристики общего понятия. 3. Образование контраста и несовместимости посредством отрицаний типа «не», «без», «а» и т. п.

Во-вторых, несходные элементы расщеплённой дипластии интеллект соединяет посредством подведения их под общую «крышу»: их взаимное разобщение подтверждается тем, что при соединении или взаимной замене они аннигилируются, но не так, как в предыдущей группе операций, т. е. не полностью, а с некоторым остатком. Для этого требуется отвлечь, отщепить от двух (и более) представлений или предметов нечто им общее — признак, свойство или функцию. Это нечто не наглядно. Но оно и не внесено от субъекта. Оно может быть только продуктом размышления. Этим оно противоположно связи в дипластии. Связывание вещей по «категориям» — ещё один важнейший компонент формирования общих понятий. Вместе с предыдущей группой они составляют операцию классификации.

Наконец, в-третьих, интеллект соединяет не связанные наглядно, не сходные, не имеющие контрастной или категориальной связи элементы расщеплённой дипластии ещё одним мостом: причинно-следственной связью. Причина и следствие, как категории, сами контрастны. Они делают ненужным какой бы то ни было общий множитель между двумя вещами. Если одна из них — причина другой, они не могут стать взаимозаменяемыми, они контрастны в этом качестве, находимом в них мышлением. Ибо каузальное (причинно-следственное) сочетание вещей есть уже подлинное мышление — тут начало науки.

Теперь взглянем, что происходило — в генезисе логики — на противоположном конце начертанного нами выше отрезка: там, где за пределами экстремали осталось оперирование двумя элементами, уже вовсе не отличимыми и не отчленимыми друг от друга. Как преодолевается интеллектом в его историческом становлении возникающий тут абсурд?

Во-первых, приравнивание нулю различия между двумя (и более) элементами есть начало перечисления и счёта. Без этого компонента названных выше компонентов было бы всё ещё недостаточно для генезиса общих понятий, ибо общее понятие — счётное множество, оно подразумевает возможность и необходимость отвлечься от различий между частными понятиями или объектами, следовательно, ставить их в счётный ряд.

Генетическая логика должна различать перечисление и счисление. Перечисление начинается с того, что два предмета, действия или звука полагаются настолько подобными, что единственное различие между ними — их положение друг по отношению к другу, т. е. их порядок в пространстве или во времени (порядковое различие предполагает возможность их перестановки, что аннулирует и это различие). Возможно, древнейшая такая пара — это искусственная точная симметрия, например, ориньякско-солютрейского каменного наконечника. В мире звуковых знаков это слоги-дупли. Превращение однородной пары в целую однородную серию — непростой переход; между тем и другим, очевидно, лежит особый тип попарной сериации, исследованной на детях раннего возраста Ж. Пиаже и Л. С. Выготским: к одному из членов в чём-либо одинаковой пары предметов присоединяется по совсем другому признаку парный предмет и т. д., так что получается цепочка из многих разных пар. Следующий шаг — когда вторая пара формируется по тому же самому признаку, что и первая, это уже собственно серия, или действие сериации. Иное название для такого ряда — ритм. Это могут быть и звуки, и телодвижения (ряд сукцессивный — во времени), могут быть и точки, и линии (ряд симультанный — в пространстве). Материальная культура каменного века даёт как «орнаменты» такого рода, так и «украшения» — нанизки из одинаковых зубов мелких животных или одинаковых костяных бусин. Изготовители, несомненно, прилагали старания для неотличимости каждого предмета от остальных. Но у таких рядов есть явные начало и конец. Техника шлифования в неолите дала возможность создавать огромное число поистине неотличимых друг от друга топоров и пр., однако, по-видимому, только с началом века металла техника отливки довела эту тенденцию до идеала — серии полных подобий стали почти безграничными. Действительная бесконечность серии была достигнута с появлением колеса, хоровода, обруча. Будучи по логической и психологической природе перечислением (перебиранием), сериация не сразу и не обязательно является и счислением — оперированием числами. Только на сериях таких неразличимых искусственных предметов, как деньги, мы можем уверенно констатировать участие и счёта.

Счисление — это мысленное окончание серии, не обязательно совпадающее с её материальным исчерпанием. Его логический генезис опять-таки восходит к двойке. Однако на этот раз двойка абстрактна, это не та двойка, которая начинает серию и для которой достаточно, чтобы предмет не отличался от другого предмета той же природы, нет, эта двойка связывает предметы и из разных серий, разной природы, так как она одолевает всякое различие предметов: А отличается от В, но не больше и не меньше, чем В от С, «интервалы» между ними вполне тождественны, ибо любое различие уже значило бы оппозицию, исключающую смешение. Оппозиция всегда абсолютна и равна себе — либо она есть, либо её нет. Вот как появляется эта другая двойка и с нею число два. Это счисление не предметов, а интервалов. Здесь сопоставляются довольно абстрактные свойства вещей: не сами они, но «зияния» между ними. Различий нет, провозглашает двойка, все «зияния» вполне одинаковы, т. е. А: В как В: С.

Дальнейший переход к ряду чисел заложен в том обстоятельстве, что эта двойка интервалов подразумевает тройку предметов. В этом противоречии таится гигантская логическая потенция. Казалось бы, что им друг до друга, раз их сущность столь противоположна: тройка выражает различия, двойка безразлична к различиям. Это пережиточно отразилось в сказках и верованиях: два и другие чётные числа до двенадцати преимущественно ассоциируются с одинаковыми или похожими явлениями (близнецы и пр.), а три и нечётные числа — с явно различными (три пути перед богатырём, три испытания и пр.).

Различие чётных и нечётных чисел останется неустранимым следом этой первичной противоположности двойки и тройки, даже само слово «чёт» означает два («чета»). Но, говоря о натуральном ряде, мы забегаем вперёд, ибо его секрет в исходной проблеме двойки и тройки. Получатся ли две разные двойки, если взято две тройки предметов? Нет, не может быть разных двоек; но тем самым тройка является логически необходимой, как вообще минимум счётных предметов, как минимальная серия, соотносящаяся с двойкой. Тройка приобретает качество абстрактного числа; однако тогда двойка в свою очередь начинает приобретать качество порядкового номера для счисления предметов. Обретение ими общей природы осуществляется и выражается в акте их сложения — в пятёрке. Только когда есть сложение, может возникнуть и удвоенная двойка, т. е. четвёрка, которая, кстати, содержит в своём рождении все три арифметических действия: не только сложение двоек, но и их умножение и их возведение в степень.

А где же единица? Она рождается не раньше четвёрки, и это — кульминационный акт: снова интеллект оперирует интервалами или зияниями, а именно снова он абстрагирует лишь дистанцию между точками (между 2 и 3, между 3 и 4, может быть также между 4 и 5), и это обобщение, эту одинаковую величину экстраполирует вниз от двойки. Единица! Она обратным путём переосмысливает всю цепь, как последовательность прибавляемых единиц. Наконец, когда от единицы экстраполируется вниз ещё один такой же отрезок, — ум достигает понятия нуль, одного из абстрактнейших своих творений. Ничто! А когда есть налицо счётный ряд чисел от 0 до 5, всё его дальнейшее продолжение с абсолютной необходимостью заложено тут[776]. И точно так же из наличия в сознании людей натурального ряда чисел и из счисления в значительной мере вытекает история математики.

Во-вторых, на том полюсе начертанного нами выше отрезка, на том полюсе абсурда и дезабсурдизации, где царит оперирование неотличимыми и неотчленимыми друг от друга элементами, неотчленимость осмысливается и интерпретируется интеллектом как категория целого. Несовместимость, абсурдность «неотчленимых членов», «неэлементарных элементов» даёт генезис понятиям целое и части. Они сочетаются рационально и продуктивно. Отсюда ведут своё начало идеи конструкции, композиции, структуры. Отсюда же идея дроби. Археологически можно усмотреть свидетельства завязи такого рода умственных операций в мезолитических составных орудиях, конструктивно объединяющих и костяную основу, и множество весьма подобных друг другу по геометрической форме маленьких кремневых вкладышей — микролитов.

Таковы контуры генетической логики. Как мы видели, это был переход к логике, понятиям, счёту, категориям от сублогики дипластий, а вместе с тем от чисто суггестивной функции, которую вторая сигнальная система играла в начале человеческой истории, к функции отражения предметной среды. Пружиной было развитие контрсуггестии в ходе истории[777], что выражало становление новых отношений между людьми.

Это не значит, что дипластия принадлежит исчезнувшему прошлому. Прошлое живёт. Не видно, чтобы люди склонны были отказаться от её чар, лежащих во всём, что священно и таинственно, что празднично и ребячливо. Растущий строгий ум туго и многообразно переплетён в цивилизациях мира с доверчивым бездумьем и с причудливыми фантазиями.

Даже сам наш язык, пока он таков, как есть, не позволяет, скажем, достигнуть абсолютной синонимии или антонимии (в самом широком, не только лексическом смысле); неизбежно есть хоть ничтожный осадок необъяснённости и непонятности — незримое семя дипластии. Для связывания двух и более слов разум требует основания в связи вещей, обозначаемых словами, остальные сочетания слов запрещаются. Но на всём протяжении истории «выворачивания вывернутого» оставалась и остаётся огромная сфера этой фантазии, в том числе полуреальности-полувымысла. Её столкновения с реальностью снова и снова толкают людей на один из двух путей: 1) на попытки «пригнать» действительность, изменить по возможности вещи в соответствии с фантазией (относительно свободной комбинаторикой слов, представлений); 2) на необходимость «пригнать» саму фантазию — ещё более ограничить её точным отражением вещей. Это — две стороны истории культуры.

Психическое развитие ребёнка, утверждал наш мудрый психолог Л. С. Выготский, совершается не от индивидуального к социальному, а от социального к индивидуальному: он социален уже с первых слов. Это приложимо и к психическому преобразованию людей в истории: они социальны уже с её начала, индивид же с его мышлением — продукт интериоризации, обособления от первичной общности в упорной войне с суггестией[778].

Потекут столетия и тысячелетия развития человеческого ума. Одним из сопутствующих проявлений этого процесса станет постепенное уменьшение роли «формул» в мышлении и поведении индивидов. Чем глубже в прошлое, тем более мы видим человека запелёнутым в речевые и образные штампы и трафареты, в формулы оценок и поведения, в формулы житейской мудрости, практического рассудка, верований. Он разгружён от необходимости думать: почти на всякий случай жизни, почти на всякий вопрос есть изречение, пословица, цитата, стих, пропись, обобщённый художественный образ. Каждая такая формула применима ко многим конкретным значениям. Надо только уметь вспомнить подходящую. Но ведь тем самым можно и выбирать среди них! Можно сталкивать одну формулу с другой и тем расшатывать их непререкаемость. Так развивается пользование «своим умом».

Однако шёл в истории и обратный процесс: открытие иных, непререкаемых формул, преимущественно математических. Если не говорить об античной и средневековой истории математики, она как целое возникает в XVII веке и с тех пор неукоснительно крепнет и расширяет свою империю. В мире математических формул отношения между чисто человеческими символами (буквами) и реальными вещами или процессами снова перевёрнуты, т. е. вторые становятся в известном смысле «знаками», ибо всякая формула предполагает возможность подстановки разных численных значений, репрезентирующих вещи. При этом математическая формула годится и не для многих, и для неограниченного множества значений. Остановит ли что-либо экспансию математики? Эта могучая волна может разбиться только об один утёс: если будет научно доказана однократность объекта познания, в частности человеческой истории. Это знаменовало бы следующий, ещё более высокий уровень разума.