Чувства и вещи.
Глава первая. СОПРИКОСНОВЕНИЕ С ЧУДОМ. Старинная игрушка. Кибернетика и Г. X. Андерсен. Тоска западных мыслителей по средним векам. Дневник Ивана Филиппчука. «Вечер безумных идей».
1.
«…Пишет Вам Арбузов В. Д., учитель физики, мне тридцать четыре, работаю в сельской школе… В книге Макса Борна „Эволюция и сущность атомного века“ я нашел мысль, которая не дает мне покоя: раньше зарю новой исторической эпохи люди, по-видимому, не замечали, потому что жизнь текла медленно, без резких перемен. И вот я подумал о том, до чего же удивительно время, в которое довелось жить мне: мир меняется настолько быстро, что не успеваешь осознать, осмыслить новизну. Ищу сейчас книги, рассказывающие о воздействии научно-технической революции на духовный мир человека. Особенно беспокоит меня вопрос: может ли личность в век „могущества вещей“ уберечь себя от обеднения чувств; что думаете об этом Вы?». «Начал писать Вам о чувствах и вещах, увидел: получается целая книга, но все равно она для меня письмо — к Вам, к тем, кого волнуют те же, что и Вас, мысли…».Давным-давно, на рубеже столетий, появилась в России дорогая и редкая детская игрушка. Называлась она «Панорама» и подробно описана в мемуарах, рисующих уклад жизни первого десятилетия XX века. Я заимствую рассказ о ней из воспоминаний Анастасии Ивановны Цветаевой, дочери известного ученого, создавшего в Москве Музей изобразительных искусств, женщины и самой по себе замечательной по уму, культуре, разносторонней одаренности. Она переписывалась с А. М. Горьким, жила у него на Капри, сохранила для потомства ряд подробностей великодушного отношения писателя к людям.
«Панорама, — рассказывает А. И. Цветаева — большой… полированный ящик. С торца в доску вправлена огромная лупа, диаметром вершка в три. На двух третях верхней крышки — шарниры, подымающие и опускающие последнюю ее треть; она стоит под острым углом, и на внутренней ее стороне — зеркало (это — когда надо дать картинам панорамы „день“). Задняя стенка ящика — тоже на шарнирах. Она опускается плашмя на стол — тогда, пока еще не вставили картину, видно огромную лампу, а верхнюю крышку с зеркалом наглухо закрывают (это — когда надо картинам панорамы дать „ночь“). Картины — двойные: в них на поверхности сияет день — небеса, города, пейзаж; и в них, на подклеенных сзади темных глубинах папиросных бумаг и потайных темных штрихах под кругом светящейся (на фоне зажженной лампы) прозрачной луны, — цветет ночь, горит над старинными городами иллюминация, стоят в иностранных парках дамы в робронах и старинные мужчины, все в черном, в цилиндрах. В этих картинах — их несколько полных коробок, — живет весь Теодор Гофман и какие-то из героев Андерсена. Каждая картина приклеена на легкую узкую черную деревянную рамку, и сзади — не по-русски — название. Когда берешь ее в руки (но мама сейчас же отбирает) — в руках волшебно-легко, нет веса, как во сне. Но разве расскажешь трезво о панораме, в которой жили чужие страны…».Читателей может удивить, что книгу, задуманную под впечатлением письма учителя физики В. Д. Арбузова, желающего узнать, «может ли личность в век могущества вещей уберечь себя от обеднения чувств», я открываю рассказом о детской старинной игрушке. Делаю я это по двум соображениям: во-первых, она ведь тоже вещь, а я постараюсь рассмотреть это понятие в его развитии, усложнении, показать парадоксы и метаморфозы вещей, их «хитрости», игру, для того чтобы помочь побеждать их могущество властью разума, живой силой чувств. Во-вторых, «Панорама» — вещь особая, она помогала человеку уже тогда увидеть мир в иных, чем окружавшая его жизнь, образах и состояниях и после наслаждения новизной вызывала у него любознательность к миру, желание познать его разнообразие. Ее можно было бы, вероятно, поместить где-то между увлекательной книгой и телевизором: показывая жизнь в меняющихся картинах, в осязаемой телесности и объемной яви, она была более «зрима», чем книга, и более таинственна, чем телевизор, передающий изображение мира ярко и четко, с точной, «электронной адекватностью». В утилитарном же смысле для меня эта детская «Панорама» — инструмент исследования большой и сложной темы, очерченной лаконично в письме учителя физики В. Д. Арбузова.
Вообразите, что перед молодым человеком на заре столетия открылся в волшебном зеркале «Панорамы» наш сегодняшний мир телебашен, космодромов, «думающих машин», мир с небом, днем исчерченным перистыми росчерками реактивных самолетов, отражающим по вечерам зарево исполинских городов… А когда «боль изумления» от этого зрелища утихла бы, тот, кому открылось фантастическое видение будущего, возможно, задал бы себе вопрос: что же с человеком стало в этой новой действительности, с его духовным миром, с его чувствами? И если бы перед «Панорамой» оказалось существо думающее, не поверхностно-любознательное, а углубленное в суть вещей, то вопрос этот даже и отвлек бы его, вероятно, от новизны вырисовывающихся в зеркале «Панорамы» состояний мира.
Но самое удивительное в том, что этот же самый вопрос задает молодой человек, живущий сегодня в «фантастическом мире», наблюдающий его не посредством «Панорамы», а непосредственно в яви, ставшей уже будничной, но не утратившей от этого острой новизны.
И вот полагаю, что если бы тот, на заре столетия у «Панорамы», догадался бы чудом (ведь и вещь-то чудесная!), что потомки его, живущие в этой фантастической до неправдоподобности действительности, тревожатся одинаковой с ним мыслью о постоянстве или изменчивости человеческих чувств, об их зависимости от развития науки и техники, об этических ценностях в переломную эпоху, то это вызвало бы у него гордость за человека, который в бурно меняющемся мире не может отвлечься от бессмертного сократовского совета «познать самого себя». И он понял бы, что человек не утратил самого первоначально-бесценного: беспокойного интереса к собственному нравственному миру и ответственности за него перед настоящим и будущим, желания понять лучшее в себе, чтобы оно стало достоянием человечества.
Сейчас выходят интересные исследования: «Шекспир в меняющемся мире», «Брейгель в меняющемся мире», «Гете в меняющемся мире». Эти исследования обнажают в образах великих художников недряхлеющее, неподвластное старению, показывают созвучие их мыслей и чувств особенностям нашей эпохи. Эти исследования показывают, что и Шекспир, и Брейгель, и Гете — наши живые современники.
Английские литературоведы-марксисты делают остроумную попытку «устами Шекспира» ответить на вопрос, волнующий сегодня всех мыслящих людей Земли: куда ведет человечество научно-техническая революция? Этот ответ, доносящийся к нам из далекого века, ответ чисто шекспировский — не только по мысли, но и строго текстуально, — остро социален. Его логика утверждает: отношения человека и техники целиком зависят от экономической структуры общества, от той основной силы, которая одушевляет его развитие. Для общества, основанного на частной собственности, это, как известно, капитал, деньги. Шекспир писал в «Тимоне Афинском»:
Тут золота довольно для того, Чтоб сделать все чернейшее — белейшим, Все гнусное — прекрасным, всякий грех — Правдивостью, все низкое — высоким, Трусливого — отважным храбрецом, А старика — и молодым и свежим!Эти строки любил Маркс, он их цитирует в «Экономическо-философских рукописях 1844 года», отмечая свойство денег превращать «верность в измену, любовь в ненависть, ненависть в любовь, добродетель в порок, порок в добродетель, раба в господина, господина в раба, глупость в ум, ум в глупость». Маркс пишет, что деньги «осуществляют братание невозможностей».
И вот сегодня в мире частной собственности можно наблюдать новое великое «братание невозможностей»: человеческий гений, заключенный в новейших достижениях науки и техники, и дегуманизация социальной и личной жизни оказались парадоксально соединенными, как «ум и глупость, добродетель и порок». Наше время — эпоха научно-технической революции — добавило к классическому шекспировскому перечню — НТР и нравственное одичание. Эти невозможности в мире капитала побратались тоже с помощью денег. Цель НТР в буржуазном обществе — не развитие человека, человеческой силы, а новые баснословные прибыли…
Шекспир в сегодняшнем меняющемся мире выступает в защиту мыслящего, творческого человека и созданной им фантастической техники, несмотря на то, что в его эпоху не было этого многозначного парадоксального союза — человек и техника. Но в эпоху Шекспира уже были достаточно могущественными деньги — та сила, которая в формах порой «романтических» и «возвышенных», неизвестных простодушному шестнадцатому веку, оказывает в сегодняшнем буржуазном обществе определяющее воздействие на судьбы НТР.
Но идеологи этого общества склонны видеть «братание невозможностей» не в формуле «великий ум и великая безнравственность», а в формуле «человек и техника».
Подобная точка зрения не нова и не оригинальна. Ее блестяще опровергал Маркс, когда писал в «Капитале»: «Не подлежит сомнению, что машины сами по себе не ответственны за то, что они „освобождают рабочего от жизненных средств“». Не ответственна и научно-техническая революция за бездуховность жизни на Западе, за наркоманию, самоубийства, вакханалию секса. Это по-прежнему — лишь в новых, колоссальных масштабах — ворожит алхимия, а точнее, антиалхимия (золото — в олово!) денег, капитала.
Шекспир в меняющемся мире…
Мир меняется не только технологически, но и социально. И это делает «очеловечение» техники, рождение в ней человеческого содержания, реальностью. В мире, освобожденном от деспотии частной собственности, от тирании капитала, успехи научно-технической революции в органическом соединении с достижениями социальной действительности, одушевленной коммунистическими идеалами, станут — и становятся уже — реальным условием гармонического развития человека, его духовной жизни, плодотворного самопознания и творческого раскрытия.
Но вернемся к письму учителя физики в сельской школе Арбузова. Он задал вопрос: «Я — в меняющемся мире?» И, да извинят меня бессмертные и почитатели их, он кажется мне не менее важным, чем «Шекспир…», «Брейгель…» или «Гете…» (разве не говорит он о богатстве духовной жизни и плодотворном самопознании, которые научно-техническая революция в наших социальных условиях лишь углубляет?).
Что изменилось во мне в сопоставлении с людьми минувших эпох? Что осталось неизменным? Доступна ли мне любовь, которую испытывают герои Шекспира? Возможна ли для меня великая сосредоточенность на тайнах мира и человека, которой отмечены мысли и сердце Гете? Эти вопросы «трезвым» реалистам могут показаться детскими, не имеющими ни малейшего отношения к тем четким, будничным, неотложным делам, которыми заполнено наше «обыденное» существование. Но опыт убеждает, что от ответа на них зависит наше понимание смысла жизни, высших целей человеческого существования, а стало быть, и состояние будничных, земных, казалось бы, бесконечно далеких от «философских тонкостей» дел.
Эту книгу можно было бы назвать и не «Чувства и вещи», а «Ты в меняющемся мире». Я начну ее рассказом о людях, которые непосредственно общаются с самым таинственным и новым в сегодняшней действительности, с самым существенным чудом техники — с «думающими» машинами, рассказом об их руках и об их духовном мире.
2.
Руки эти казались мне чудом. В них не было ничего удивительного, если отвлечься от того, что они делают, — обыкновенные, рабочие, широковатые в кости, с тяжелыми пальцами, отполированными металлом до темного блеска. В автобусе, передавая деньги, и вчера, и сегодня я видел руки, похожие на эти…
И вот ощущение чуда. Эти руки делают детали математической быстродействующей машины — элементы ее памяти, имитирующей черты жизни, может быть самого «таинственного острова» мыслящей материи.
Голос моего собеседника — тихий, удивленный голос человека, осязающего что-то новое, сложное.
— Что меня особенно волнует?.. — рассказывает он. — Волнуют новые металлы, их странность. Раньше я имел дело со сталью. Металл чистосердечный. А теперь? — Он понизил голос почти до шепота. — Альфинол… Слышали? И тому подобные… Возможности у них большие, но характер сложный. Обманывают иногда… Не понимаете? Объясню. Вы литератор, ваш материал… — помолчав, подумав, — слова! Не чернила же и бумага… Вот если бы они изменились: будто бы те же на вид, на слух, а углубишься — иные… А?
Раньше, читая о том, что «химические диковины» становятся «рабочими элементами», я не задумывался, что означает это для рабочего человека, для его рук. Наивная параллель моего собеседника открыла это мне с ошеломляющей ясностью: если бы в самом деле в «старых добрых словах» обнажались новые смысловые грани, открылась игра неисследованных оттенков, появилась еще большая «странность», чем сейчас, «странность», делающая одержимыми сегодняшних физиков и электроников! И не постепенно, по ступеням столетий, а в течение одной человеческой жизни… Видимо, не один писатель сломал бы в отчаянии стило.
От этой фантастической мысли мне еще больше передалось ощущение новизны, неисследованности земли, на которой живет и работает мой собеседник.
— Слышал я, — улыбнулся он, — что будто бы начали синтезировать белок. Это вам не металл, даже новый… — посмотрел на меня с веселой хитринкой старого мастерового.
И тут я подумал о том, что этот человек, московский рабочий Алексей Иванович Кузнецов, сорок лет назад начинал на вагоноремонтном в Сокольниках: там трамваи латали.
Трамвай — и память математической машины. Это — то же, что динозавр и… Архимед. Живой материи понадобились миллионы лет, чтобы совершить путь от динозавра к Архимеду. Рождались океаны; формировались горы; разливались в небе новые галактики.
— Алексеи Иванович, — говорю я, — а вычислительная машина, то сложное, что в ней совершается не вызывает ли это у вас ощущения чего-то загадочного? То, что может она переводить с языка на язык, доказывать теоремы, играть в шахматы или шашки?..
— Да, думает он над моими словами. — Да Вызывает…
И опять думает, теперь уже молча, без улыбки. Лицо строгое, торжественное, точно отстраняющее собеседника. В эту минуту он похож на старинного мастера; вот в детских книгах об истории и красоте человеческих ремесел можно увидеть их портреты — ювелиров, литейщиков, часовщиков, каменщиков — людей, углубленных в мастерство, в его таинство.
И это торжественное, «старинное» лицо уводит мою память в узкую, как шпага, улочку Праги. Несколько лет назад возвращались мы с международной ярмарки в Брно — журналисты из разных стран; путь наш лежал через Прагу, и чехи захотели показать нам достопримечательности города. Уже под вечер мы вошли в эту странную улочку, улочку-музей воссоздающую архитектуру, быт, самое атмосферу эпохи старинных мастеров. Мы заглядывали в их сумрачные жилища, видели таинственные фигуры за работой, у колыбели, за ужином, темную утварь тяжелую бедную мебель и дивные плоды их искусства.
После XIII века современный город казался фантастическим видением. И вот по дороге в гостиницу разгорелся полусерьезный, полушутливый беспорядочный и суматошный спор о том, богаче ли духовно старинные мастера современных рабочих — спор о влиянии техники на человека.
Сторонники старины говорили об утрате тайн искусства, о вырождении индивидуальных особенностей мастерства, о том, что рабочий сегодня не создает целостно чудесных вещей, он лишь слепой исполнитель, имеющий дело с элементарными частицами могущественной индустрии. «Великий соблазн техники» — соблазн не думать…
С лица Кузнецова сошла строгость, губы подобрели.
— Я говорил вам сейчас о материалах, но ведь и степень точности новая, — опять терпеливо повел он меня за собой в сердцевину мастерства. — Микроны. Я ночь сегодня не спал…
— Вам тяжело?
— Тяжело? — Он пожал плечами, поскучнел, точно человек, которого не поняли или поняли поверхностно, мелко. Усмехнулся с явным вызовом. — Я в Феодосии отдыхал в декабре. Ветер большой подул, окна запечатали. А я ухожу на гору — сижу и радуюсь. Море вижу… «Вам не тяжело?» — «Нет, доктор, мне тяжело у запечатанного окна». Вы думаете, если ночь не спал…
Мне стало не по себе: я понял, что совершил бестактность. Я подумал: его руки кажутся мне чудом, но дальше рук я не вижу.
И откровенно высказал ему это.
— Сидим мы с вами третий час, беседуем обстоятельно, а вы были и остались для меня человеком с секретом.
— А! — отозвался он, чем-то обрадованный. — Вот! И я это чувствую часто. Понимаете? — Он остро посмотрел вокруг. — Видите — телевизор. Раньше сижу и живу тем, что на экране, — изображением. А сейчас думаю и о том, что за экраном, там… Теперь я в любой вещи вижу секрет. И мне раскрыть его хочется. Это и на работе. Вернешься домой — думаешь, читаешь… А на рассвете поднимет тебя что-то; сядешь за стол. Жена засмеется: «Заколдовал!» А колдовство мое невинное: эскизы рисую.
— А читаете что?
— Электронику… Автоматику… Опять электронику… Образование-то у меня несовременное. Довоенное у меня образование — семь классов.
— А не технику?..
Он улыбнулся мечтательно:
— Старинные книги люблю. Неймайра «Историю Земли», Ранке «Человек», Тимирязева «Жизнь растении», Мечникова «Этюды оптимизма». — И со вздохом блаженства: — Особенно Брема… — По-детски восторженно: — О рыбах, о бабочках… Это тоже мир больших возможностей. Куколка становится бабочкой…
Я посмотрел в окно, освещенное большими вечереющими облаками, и мысленно увидел, как ночью он идет к столу, чертит, потом ходит по комнате, читает Брема, опять «колдует»…
Куколка становится бабочкой.
Утром мне рассказали, что мой вчерашний собеседник нашел остроумную механическую замену человеческим пальцам на обработке миниатюрных деталей. Через несколько дней Алексей Иванович охотно объяснил мне действие этой машинки (наверное тоже долго была «куколкой»). И заговорил о том, что волнует его, видимо, давно.
— Как вы думаете, исчезнет совершенно ручная работа, когда они, — кивнул в сторону завода, — машины эти, будут делать еще более умные машины… А? Я не о тяжелой или о нудной — этой я сам лютый враг. Я об иной работе. Хорошо бы уже сейчас на заводах-автоматах открыть экспериментальные мастерские, чтобы рабочие в них колдовали, мастерили… Руки увядать не должны. Без них и голова увянет. Вы пишете или на машинке стучите? Пишете… Ну вот, не можете меня не понять, Вы и через сто лет будете писать. Рукой… А я через сто лет, — улыбка удовлетворения, — тоже буду руками?..
С Антроповым я познакомился по совету Кузнецова. Алексей Иванович, заметив, что я записываю его мысли, возмутился:
— Ну зачем? Лучше побеседуйте с Александром Владимировичем Антроповым. Его называют у нас академиком. Вы войдите на завод со словами: «Мне нужен академик», — и вас поведут к Антропову…
— Академик? — лукаво посмеиваясь, удивился Антропов. — Что-то не слышал… Гм… Зовут меня иначе. Если вы народные шутки собираете, открою: «Лучший в мире». Посчастливилось мне сочинить в технике одну вещь. Назвали ее — «Лучшая в мире». Вот и пошло…
— А вещь не заслуживала того?
— Почему же, — ответил он с веселой уверенностью. — Думаю — хороша. И народ тоже одобряет. Но моей заслуги в этом не вижу. Счастье? Да. А заслуга — тех, кто искал до меня. Вы идете утром в лес… А из лесу ваши товарищи с пустыми корзинами. «Искали там, искали тут — не нашли». Вы поворачиваете в третье место, и улыбается вам большой боровик. Тяжелый, смуглый… Кто его нашел? Вы или они? Заслуга ваша в том, что вы не раздавили его сапогом. Поздравляют, однако, вас, а те, кто с пустыми корзинками, топчутся в стороне.
Ту же мысль (разумеется, в иных терминах) высказывает известный английский кибернетик Эшби, утверждая, что человек может решить большую задачу, лишь воспринимая из мира широкую информацию, в том числе опыт окружающих людей, которые и наделяют его после успеха исключительным талантом.
В шутку я обратил внимание Александра Владимировича на это совпадение мнений. Потом рассказал ему о книге Эшби «Введение в кибернетику», о том что ко второй ее части — «Разнообразие» — автор поставил эпиграфом строки из волшебной истории Андерсена о солдате, который, побывав в подземелье, полном сокровищ, нашел там старое огниво и потом, попав в нищету, случайно узнал его чудодейственную силу…
Антропов записал: «Эшби. Введение…».
— Я эти книги уважаю. Меня самого кибернетика возвысила. А Андерсена, конечно, читал не раз. Но наши русские сказки удивляют меня больше: шире они. Помню я их без числа. В разруху мальчишкой рассказывал их по ночам в детдоме. «Конек-Горбунок» заменял хлеб…
Есть сказки, построенные на смене удивлений. Не успевает герой — и мы с ним — ахнуть, как рождается новое диво. Нечто подобное я испытывал сейчас. Мне рассказали, что вот-вот выходит второй раз книга Антропова «Советы расточнику». В редакции многотиражки показали ее первое издание. Я раскрыл; на заглавном листе — доброе напутствие местному журналисту и ниже — видимо, о себе — четко написанная пушкинская строка: «Лета к суровой прозе клонят…» По соседству с сухим современно-техническим названием она слепила (не найду иного слова): будто в лицо ударил сноп лучей. «Не удивляйтесь, — заметил работник редакции. — Пушкин — это любимое его. Да… он и сам пишет стихи».
— Писал, — уточнил Антропов. — И стихи собственные люблю, хотя поэт и непризнанный.
Позже я узнал, тоже случайно, что он сам делал рисунки к этой книге — изящно-точные чертежи, изображения машин, их частей.
— Рисовать люблю, — сощурился он. — Помню, в детстве на уроке математики учителя нарисовал — портрет, достойный кисти Репина.
— А математику не любили?
— Не любил математику? — удивился он. — Я и сейчас вычисляю сам…
Вычисления Антропова — это не высшая математика, но алгебра.
Рассказали мне, что он усердный читатель технической литературы. Сам же Антропов, когда об этом зашла речь, внушительно дополнил: «И романы люблю, потолще: Золя, Гюго, Дюма, Бальзака, Толстого…».
«Любитель толстых романов» возглавляет на заводе общество изобретателей и рационализаторов. И сам изобретает — постоянно.
— Дело легкое, — шутит он. — Чехов молодой говорил: если надо, понатужусь и дам мелочишек. Вот и я, если надо…
Старые мастера, рабочие Московского завода счетно-аналитических машин Кузнецов и Антропов. Был бы я ваятелем, первого изобразил бы в камне, торжественно, а Антропова — по-коненковски, в дереве, и уж постарался бы, чтобы ни один «лукавый сучок» не потерялся, чтобы сама фактура — если даже лицо нахмурено — смеялась, лучилась.
Но несмотря на «пластическое различие», я ощущаю в них глубокое родство — родство людей, поднимающихся на большую гору. И понимаю, чего им стоил подъем: помню ржавые железки в мастерских ФЗУ 30-х годов. Они учились в 20-х… Но одолели, взошли, и это, говоря словами Антропова, «не мое и не твое чудо… Шире намного…».
С особенным чувством я узнал о любви Антропова к астрономии. По-моему, это не может не волновать: кажется, у человека и минуты нет, не насыщенной земными делами, а вот же находит, и не одну для раздумий о космосе. А может быть, нужно это для успеха именно земных дел? Не случайно же ученые многие земные загадки разгадали по спектру далеких созвездий.
Однажды Антропов открыл мне сам, что больше Гюго и Золя любит книги о мироздании.
— Читать и раздумывать…
Потом мы заговорили о математических машинах, и я напомнил Александру Владимировичу слова оброненные несколько дней назад: «Кибернетика меня возвысила».
— Не делайте из меня академика, — рассмеялся он. — Я рабочий и думал о самом обыкновенном. Возвысила, потому что в руки идет новизна. — И тише, серьезнее: — Я ее, вычислительную машину, через мое удивление понимаю…
Во времена Ньютона и Лейбница часы были для философов и, может быть, для самых искусных и умных часовщиков не только сложнейшим механизмом но и вещественным образом вселенной — с ее соразмерностью частей, гармонией.
Я подумал, что для Антропова, возможно математическая машина — метафора мироздания: рукотворная модель бесконечности, полной загадок, неоткрытых галактик. И ощутил первоначальную силу старинного слова — руко-творная.
Сотворенная руками…
3.
Перед тем как пойти на этот завод, я рассказал о моем замысле старому архитектору, человеку широко образованному, по-юношески чутко воспринимающему жизнь.
— Понимаю вас, — ответил он. — Это заманчиво: поставить ногу на новооткрытую землю. Я и сам увлечен кибернетикой. Но… — Он взъерошил седые волосы. — Винера читали внимательно? Помните рассказ о видном американском инженере, который купил дорогое, именно дорогое пианино не потому, что ценил его чисто музыкальные достоинства, а из интереса к его механизму. Купил, чтобы показать некоему изобретателю, насколько хорошо он овладел техникой инструмента. Не кажется ли вам, что некоторые кибернетики относятся так же к человеку? — Он рассмеялся смущенно. — У Чехова одна героиня, не скрою, любимая мной, говорит о себе: я дорогой рояль, ключ от которого потерян. Ключ кибернетики ищут, ищут новаторски, это не может не восхищать, но забывают иногда, что ключ-то от дорогого рояля, а не от хитроумного сейфа. Извините за старомодную сентиментальность, но поиски бывают лишены музыкального аспекта, нет ощущения человека как волшебства.
Углубляясь в жизнь молодежи завода, я часто возвращался мысленно к «сентиментальным соображениям» семидесятилетнего архитектора, трогательно влюбленного в образ чеховской Ирины.
Начну с несколько экзотической, казалось бы, случайной и не имеющей отношения к существу дела детали: в цехах таинственно мерцают стекла аквариумов, в зеленоватой, окрашенной водорослями воде мелькает оранжевое, черное, розовое… До начала смены, после нее и во время обеденного перерыва перед аквариумами стоят восемнадцати-, двадцатипяти- и тридцатипятилетние рабочие, стоят подолгу, как дети. В памяти оживает мысль Норберта Винера («отца кибернетики») о том, что в мире живых существ нашей планеты только человек, он единственный, никогда не становится взрослым.
Эта картина — молодые электроники, изумленно затихшие перед аквариумом, — постепенно наполнялась для меня точным смыслом, становилась объемной. Если «старикам», чье мастерство формировалось в юности на «ржавых железках», кажутся загадочными математические машины («Я через удивление ее понимаю…»), то воображение молодых волнуют иные тайны. Их отношение к чудесам современной техники сложнее.
Поначалу я не понял этой сложности, даже был немного разочарован известной трезвостью в оценках вещей, для меня бесконечно удивительных, но все отчетливей выступало передо мной углубленное и очарованное всматривание в жизнь — то, что поражает в записях и рисунках Леонардо да Винчи.
Первым моим обстоятельным собеседником из молодых был наладчик Олег Смирнов. Его небольшая, но емкая биография заключает в себе общие черты, характерные для многих биографий на этом заводе. После шести классов «потянуло к настоящей, сложной технике»; ушел из школы на завод. В армии познал «сложную технику» еще глубже; одновременно убедился и в том, что раньше казалось несущественным: надо учиться. После армии — новый завод. Вечерняя школа. Институт.
— Нет, — говорил он мне, — ощущения таинственности математические машины во мне не вызывают. Они увлекают меня, даже восхищают иногда, но удивления… — пожал плечами, — удивления не чувствую. Я разбираюсь в схемах частей машины, понимаю логику ее действия. А схемы, логика и таинственность — вещи несовместимые. Верно? Хотя… — он наморщил лоб, подумал, покачал головой. — Лазеры… А? Синтетический рубин не больше карандаша или вот пальца. Если возбудить его атомы, рождается луч — луны достигает шутя! В этом луче можно сосредоточить колоссальный объем информации — то, что сегодня в мире передают по телефону, по радио, по телевизору… — Он посмотрел с мимолетным изумлением на указательный палец. — В одном узком луче… — И рассмеялся мальчишески непринужденно. — Это действительно удивляет, хотя можно понять логику атомных явлений внутри рубинового стержня. Вокруг центрального ядра… — Он рассказывал увлеченно, но изумления уже не было.
— Читаете много?
— Для души — о лазерах или научную фантастику — не особенно много. Живу густо. Работать надо. Учиться надо. Думать надо. И… — усмехнулся, посмотрел себе на колени, — сын у меня. Да! Мне бы эйнштейновский парадокс времени, чтобы в одной моей минуте было хотя бы три земных. Чтобы час состоял из больших-больших минут. — Он раскинул руки, точно обнял шар.
И заговорил о сыне. О том, что вчера посмотрел сын на солнце, зажмурился и засмеялся; набежало большое облако — опечалился; потом опять зажмурился и уже не рассмеялся — захлопал в ладоши. «Почему?».
Рассказывал он изумленно улыбаясь, с ликованием человека, которому посчастливилось открыть нечто важное. «Я с ним беседую иногда: некоторые слова кажутся ему смешными, а некоторые печальными. Смысла он не понимает. Почему же?».
Я не ожидал, что двадцативосьмилетний мужчина не художник и не поэт, будет рассказывать о детском смехе и о солнце как о чуде. Но через несколько минут это «изумленное видение» сына передалось мне.
И вот тут я начал понимать — понимать, что освежает, обостряет для моего собеседника ощущение чуда жизни. Потом, беседуя со многими товарищами Смирнова, я понимал все отчетливее: нет, он не наивен с его детскими «почему».
Самый «умный» автомат и самая современная вычислительная машина служат убедительным фоном для еще более глубокого осознания сложности жизни и ее тайн. Служат именно потому, что их совершенство уже удивительно высоко: его можно измерять «человеческой мерой». Видимо, тут действует та странная логика, которую мудро раскрыл Андерсен (не случайно же кибернетики так любят сказки) в волшебной истории о соловье: чтобы оценить пение живого соловья и заплакать от радости, надо было послушать механического. А он, искуснейший видимо, не уступал по совершенству современным электронным машинам, имитирующим некоторые формы деятельности человека.
Живая серая птаха рядом с механическим дивом обернулась глубокой, волнующей тайной.
М. Горький советовал молодому писателю: «Не бойтесь быть наивным…» Мудрый совет: из боязни показаться наивными мы иногда не высказываем плодовитые мысли, гасим добрые искры…
Те, о ком я пишу, не боятся быть наивными. Не исключено, что это — влияние кибернетики, которая в поисках истины ставит «детские» вопросы: почему человек говорит, а шимпанзе нет, или почему из яйцеклетки кролика появляется не собака и не рыба?.. Она рассматривает с неутолимым любопытством ребенка все возможные формы поведения, все мыслимое разнообразие явлений, чтобы ответить потом, что же ограничило это разнообразие, почему оказалась единственно возможной именно эта, а не иная форма.
Я написал, что поначалу меня несколько даже разочаровало трезвое отношение молодых к логике электронных чудес. Подумалось: не вестник ли это равнодушия, которое наступает, когда уже, казалось бы, нечего более желать?
Но я убедился быстро, и только слепой может этого не увидеть: они влюблены, фанатически влюблены в новую технику, в мир, рождающийся под их трезвыми руками.
И вот тут-то, в сердцевине этого сочетания — изумленная очарованность обыкновенными тайнами бытия и влюбленность в неизумляющий, строго логичный электронный мир, — и лежит, по-моему, разгадка их более сложного, чем у старых мастеров, отношения к новой технике. Резко оттеняя волшебство живого мира, она волнует их воображение возможностью постигнуть закономерности волшебства. Моделировать — раскрыть тайну. Самое волнующее для них в современных, «думающих» машинах — рождение аналогий с живой материей, с вершиной ее — человеком.
В Европе и Америке вот уже много десятилетий, с конца минувшего века, пишут о техническом обесчеловечивании людей. Беседуя с молодежью этого завода, я думал невольно об очеловечивании техники, о той духовной власти над ней, пути к которой тщетно ищут на Западе.
О Евгении Бабенко мне рассказали, что он внес умное усовершенствование в методику испытания одного из сложных узлов математических машин — усовершенствование чисто логическое, указывающее на синтетическое мышление молодого монтажника. Сам Бабенко объяснил новый метод лаконично, образно и человечно:
— Вам нужно заполнить курортную карту. Для этого вы должны побывать в пяти кабинетах — у разных врачей. Утомительно и долго. Если сосредоточить обследование в одном кабинете, вести его комплексно, с помощью совершеннейшей электронной техники, вы выиграете. Нечто похожее и в моем решении: по-новому испытывать узел — одновременно по различным параметрам.
Потом мы заговорили о безграничных возможностях математических машин; он трезво заметил:
— Мне кажется, мы стоим сейчас на пороге исключительных открытий в биологии. Именно в ней, а не в электронике. Расшифровка работы нейрона, синтез белка, разгадка самой жизни… — Он бегло улыбнулся. — Не вечно же мы будем строить наши машины из металла. Обходится человек без триодов, магнитных лент и ламп… — и, точно осуждая себя за измену: — Белок не дает мне покоя.
Некоторые мои товарищи по работе утверждают, что в беседе с корреспондентом любой человек «стремится быть умным». Я этого не думаю, но все же мне хотелось узнать, о чем говорят мои герои между собой — без журналиста.
Допытывался я и у монтажника Саши Клеймана — и в мимике его, и в жестах чувствуется характер увлекающийся, чистосердечный и непосредственный.
— Ну о чем? — пожимал он плечами, улыбался. — Вот о Розе Кулешовой, помню, о ее руках.
— И что говорили?
— В общих чертах: что есть в человеке еще не раскрытые возможности. — Помолчал и улыбнулся еще смущеннее: — Ну, Коля Соболев меня в невежестве обличил… Говорит: помнишь описание рук у Стефана Цвейга в новелле «Двадцать четыре часа из жизни женщины»? А я не читал… Жаль, говорит, что не читал: Цвейг первый указал на возможности человеческих рук, расшифровал через них людей… Через неделю у меня день рождения; ребята дарят разное. А Коля — Цвейга. «Избранное». — И уже без улыбки: — Он, Коля, сложный, емкий. И электроникой увлекается, без дураков, и художественной литературой. Ходит на концерты классической музыки. Он как луч лазера — в смысле объема информации.
Мысли о не раскрытом в человеке волнуют молодых. Конструктор (несколько лет назад он тоже был рабочим) делился со мной:
— Бывает, что мальчик талантлив в математике или музыке, а вырастет — нет таланта. Куда же он уходит? Ведь талант не вода, человек не песок. Или, наоборот, раскрывается кто-то на старости лет, и люди ахают: откуда такое чудо? А может быть, мы когда-нибудь постигнем глубоко «механизм» таланта, научимся им управлять?
В триединой формуле Олега Смирнова — работать надо, учиться надо, мыслить надо — ни один из них не забыл о заключительном «надо».
О чем мыслить? О таланте, который иногда «уходит», как вода в песок, о том, почему ребенок аплодирует солнцу. Что же ищут они — ключ от хитроумного сейфа или от дорогого рояля? Слышен ли в их исканиях тот музыкальный аспект, о котором — помните? — говорил мне старый архитектор?
То же изумленное отношение к жизни, желание понять ее тайны ощущается и в тетрадях Ивана Филиппчука. Но о них потом. А сейчас углубимся в одну философическую особенность, весьма рельефно характеризующую идеологический ландшафт XX столетия. Будущий исследователь умственной жизни Западной Европы эту особенность, надо полагать, заметит.
4.
Сто лет назад Фридрих Ницше патетически констатировал: «Бог умер». Одновременно он утверждал идею «умаления человека, наделенного добродетелями машины».
Сегодняшний американский социолог Э. Фромм бесстрастно констатирует, что «человек умер» и недалек день, когда он «перестанет быть человеком и станет неразмышляющей и нечувствующей машиной».
Печальный парадокс: человек наделил машину собственной мудростью, сообщил новый смысл самому понятию машина, заставил философов по-новому рассуждать о живом и о мертвом и, совершив это чудо, стал машиной в старом, традиционном понимании слова: «неразмышляющей и нечувствующей». Не уяснив этой парадоксальной черты сегодняшнего западного мира, мы не поймем и той особенности его идеологического ландшафта, о которой пойдет речь ниже.
В книгах фантастов машина, мечтая стать человеком, устремляется в завтрашний день; «машина», которую имеет в виду Фромм, тоскуя по человеку, устремляется во вчерашний и позавчерашний день. Эту странную ориентацию во времени улавливают философы, идеализируя и романтизируя минувшие эпохи, когда, как им кажется, человек был духовнее и человечнее.
«Наука и техника, — пишет физик М. Борн, остро чувствуя дегуманизацию жизни в современном обществе, — разрушают этический фундамент цивилизации, причем это разрушение, возможно, уже непоправимо».Разрушение вековых этических ценностей и вызывает… тоску по средневековью.
Я позволю себе выписать ряд характерных мест из книги А. Хюбшера «Мыслители нашего времени»:
«…Болезнью нашей эпохи Ринтелен считает утрату средневекового единства между жизнью и духом, глубокое раздвоение между, с одной стороны, погружением в жизнь, неупорядоченную, идущую в силу влечений… и, с другой стороны, давно уже закосневшей, формальной духовностью». «…Кристофер Доусон осознал глубокий, непроходимый разрыв между… средневековым миром, связанным воедино верой, и новым миром, испытавшим полный распад культурных и общественных связей и еще доныне мало сознающим их утрату». «…И Бурхгардт, и Гуицинга оба… тяготеют к чувству уравнения и уравновешенности, неким образом связанному с духом Рейна, и враждебны безобразному и безмерному».У Леопольда Циглера «…возникает мысль о новом средневековье, занимавшая многих мыслителей нашего времени. Это значит, что старый и новый дух должны объединиться в некоем синтезе… и… должно быть начато формирование новой культуры…».
А вот отрывок из речи Этьена Жильсона во Французской академии:
«Лишь тогда, когда мы вновь достигнем высоты бессмертного XIII столетия, когда снова такой итальянец, как Фома Аквинский, сможет учить в Кельне и Париже, когда такой немец, как Альберт Великий, будет понимаем французами, а такой англичанин, как Дунс Скотт, скончается в Кельне во время своих исследований, когда французский гений сможет учить в Стокгольме, подобно Декарту, а немецкий гений будет уметь так же писать на благородном французском языке, как Лейбниц, — лишь тогда мы будем иметь право вновь говорить о европейской культуре».Жак Маритэн «ищет старую гармонию веры в учении… Фомы Аквинского, которое он хочет сделать всесторонне воспринимаемым современным жизнеощущением».
Генон «…предпринимает смелую попытку повернуть обратно колесо истории. Он надеется как-то замедлить великий переход в новый круг времен или смягчить влияние этого перехода… созерцанием… средневековья».
«Известно, что в наши годы исторический образ средневековья изменился. Кажется, что воскрешаемый средневековый строй, порядок, смысл средневековой жизни и мера средневекового человека обеспечат и упорядочат наши стремления и наше бытие по примеру великого образца. Лишь изредка возникают сомнения». «…Все вновь возникает образ взыскуемого нового средневековья».Теперь, чтобы отдохнуть от философии, обратимся к любимцу нашего детства доброму волшебнику Андерсену. В одной из самых печальных и мудрых его историй — «Калошах счастья» — советник юстиции Кнап, удобно расположившись в гостях, рьяно защищает средневековье — «эту счастливейшую пору», когда жилось гораздо лучше, чем теперь, и не менее рьяно нападает на современность. Дальнейшее известно достаточно хорошо: надев по ошибке в передней калоши, обладающие чудодейственной силой переносить человека в любое место или в обстановку любой эпохи, куда он только пожелает, Кнап оказывается на немощеной, без единого фонаря улице средневекового города. Его окружают лачуги и непролазное болото. «Никогда еще действительность не казалась ему такой жалкой и мерзкой». Наконец, натолкнувшись на полуоткрытую дверь, он вваливается в трактир, где его чувства тонко воспитанного человека потрясает обнаженность нравов, а образованность и эрудицию шокирует невежество собеседников. В ужасе советник залезает под стол, теряет чудодейственные калоши и, оказавшись на ярко освещенной улице, испытывает великое облегчение от сознания, что он вернулся в ту самую современность, которую полчаса назад легкомысленно осуждал.
История эта написана мудрым Андерсеном за несколько десятилетий до рождения философов, чьи имена я уже упоминал; надо полагать, что в детстве они ее читали, и лишь великие потрясения века оттеснили образ почтенного Кнапа далеко-далеко…
Андерсен сочинял для детей, поэтому и выявил чисто внешнюю сторону ситуации, когда из современности мы чудом переносимся в давным-давно минувшую эпоху. Но существует и внутренняя сторона: человек попадает в мир, характеризующийся более низким духовным состоянием.
Каждый из нас несет в себе и классовый, и общенародный, и общечеловеческий нравственный опыт. Расположенный в глубинных пластах нашего «я», он сплошь и рядом нами отчетливо не осознается и тем не менее оказывает существенное воздействие на нашу систему ценностей, на нашу судьбу.
И вот, если мы рассмотрим обрисованную Андерсеном ситуацию с внутренней стороны, то поймем, что современный Андерсену — нет, лучше нам — человек, очутившись в «несравненном XIII веке» (колесо, которое можно повернуть обратно, и чудодейственные калоши — философско-художественные синонимы), попадет в мир, в котором еще не мыслил Гамлет, не страдал Дон-Кихот, не умирали бесстрашно женщины французской революции, не освещали дорогу в будущее русские рыцари духа, чьи имена бесконечно дороги каждому из нас.
Страшны не темные, немощеные, непролазные улицы; самое страшное — возвращение к иному, более низкому нравственному и духовному состоянию, даже если оно, состояние это, и отличается большей «уравновешенностью», «упорядоченностью», «соразмерностью», чем современная эпоха, кажущаяся многим буржуазным философам «безобразной и безмерной».
Один из любимейших образов Маркса — старый, хорошо роющий крот истории — содержит мысль об опасности желания вернуться к более ранним возрастам человечества.
Античность Маркс называл «детством человеческого общества», но, размышляя над этим детством, чей эпос и чье искусство доставляют нам до сих пор величайшее художественное наслаждение, он отрезвляюще точно замечает: мужчина не может снова стать ребенком; единственное, чего он достигнет в этой попытке, — ребячество. «Но разве его не радует наивность ребенка и разве сам он не должен стремиться к тому, чтобы на более высокой ступени воспроизводить свою истинную сущность?» Мысли сжаты в трех строках настолько естественно мощно — подобно листьям в набухающей почке, — что рождается искушение их «развернуть». В этой побуждающей силе и заключается обаяние даже, казалось бы, «второстепенных», «попутных» соображений, замечаний и наблюдений Маркса.
Единственно реальная высшая ступень развития одна — сегодня. Она высшая, потому что насыщена — в максимально возможном объеме — уже нажитым реальным духовным и нравственным опытом человечества. Мы рождаемся с ним, а умираем, передав этот опыт наследующим поколениям неминуемо обогащенным, ибо делают его более полным и мудрым не только высокое, радостное, героическое, но и то, что доставляло боль и печаль; ему на пользу тяжкие бессонные ночи, даже заблуждения и ошибки. Боль утихает, но никогда не может быть забыто, что она была; разрешаются сомнения, но не умирает память о бессонных ночах…
Невозможно иначе, чем иронически, относиться к попыткам «повернуть колесо обратно», возвратиться в идеализированный, никогда в реальной истории реально не существовавший, исполненный меры и гармонии XIII или XIV век. Но если я хочу воспроизводить на высокой сегодняшней ступени мою истинную сущность, я должен нести в себе любовь Абеляра и Элоизы, и подвижничество каменщиков, созидавших соборы, и муки испепеляемых еретиков, и мужество революционеров.
В наши дни многие философы охотно обсуждают вопрос: что утратил человек за последние десятилетия, насыщенные бурным развитием техники, отмеченные фантастическим убыстрением ритма жизни? Может быть, это говорит о моей наивности, но я никогда не верил в то, что человек может что-то утратить. Надо ему напомнить, иногда настойчиво, даже жестоко напомнить: и будто бы утраченное оживает, поднимается из глубин памяти сердца.
Нет большего счастья, как воспроизводить на высшей — сегодняшней — ступени собственную истинную сущность, и стоит для этого духовно потрудиться над тем, чтобы и реже и меньше забывать.
5.
Много вечеров подряд я читал тетради молодого наладчика вычислительных машин в большом научно-исследовательском институте близ Москвы Ивана Филиппчука.
Тетради эти я уверенно назвал бы философскими, если бы не побоялся, что самому Филиппчуку — по воспоминаниям его товарищей, человеку ненаигранной скромности — солидное, освященное сонмом бессмертных авторитетов определение «философские» показалось бы абсолютно не соответствующим тому, что он думал и писал. А мне не хочется употреблять термины, которые он не одобрил бы, — потому, видимо, что, работая несколько недель в научно-исследовательском институте близ Москвы, я ощущал этого молодого человека — Ивана Филиппчука — как живого; о нем рассказывали мне много и охотно: с удивлением и гордостью, и большой человеческой нежностью, которая не может не трогать, — ведь мы поразительно нещедры на нее. Иван Филиппчук по существу, был рабочим — наладчик и оператор вычислительных машин; раньше он служил в радиочастях армии, последнее время учился в заочном техническом вузе.
Он любил не только трудные книги, но и стихи, особенно лирику старых поэтов. Но об этом узнали уже потом, раскрыв его тетради. Никто не помнит, чтобы он когда-либо говорил о стихах; не видели его ни разу в литобъединении «Электроника», куда ходят не только читать — слушать.
Однако тетради Филиппчука замечательны, конечно, не тем, что открывают эту новую грань его личности… Их можно назвать зеркалом напряженной работы мысли. В этой большой, удивительно стройной работе — пять толстых тетрадей отражают ее архитектонику — строки Баратынского и Тютчева… Я чуть было не написал: островки минутного отдыха. Но разве отдыхаешь, записывая: «Не то, что мните вы, природа: не слепок, не бездушный лик; в ней есть душа, в ней есть свобода, в ней есть любовь, в ней есть язык»? Нет, это был не отдых, а, видимо, потребность в разных точках зрения на жизнь. Ему, наверное, хотелось понять, как видят мир математик, философ, поэт, понять, как видели его в разные века.
Поначалу мне показалось, что эти тетради не больше чем собрание мыслей, которые Филиппчук нашел в книгах или услышал в разговорах. И читателем и слушателем он, несомненно, был на редкость чутким, тонкокожим. Но постепенно я начал в них видеть и его самого. Медленно углубляясь в тетради, я испытывал все больше затруднений при попытке отделить заемные мысли от собственных раздумий Филиппчука. А иногда и вовсе не мог отделить: заемное развивалось, обогащаясь новыми, современными оттенками, рождаясь, по существу, заново.
Делая записи в тетрадях, Иван Филиппчук как бы строил аэродром, взлететь с которого ему уже никогда, по роковой случайности, не удастся.
Да, это еще не полет — только взлетная площадка, но, может быть, с нее поднимутся другие?
А сейчас несколько страниц из его тетрадей. Не буду хитрить, утверждая, что беру их наугад. Нет, я их выстраиваю, чтобы выявить развитие мыслей, которые особенно волновали Ивана Филиппчука. Эти мысли дороги и мне.
«…Зашла у нас в отделе речь о том, что общение с электронными машинами формирует и особый стиль чисто человеческого общения. Мы склонились к тому, что это воздействие положительно: не утрачивается человеком ничего из „позитивно-человеческого“, мы избавляемся только от „негативно-человеческого“: нечеткости, лукавства, небрежности в мыслях. Машина заставляет быть максимально точным, иначе она тебя не поймет и „отомстит“ печальным исходом эксперимента. Шура иногда говорит мне: „С машиной ты был бы менее туманен, чем со мной“. Я и стараюсь рассеивать „туман“ в мыслях. И дневник-то этот пишу, наверное, для того, чтобы научиться мыслить четко и стройно…».Вот выписывает он у Гераклита: «Вечность — мальчик, забавляющийся игрой в шахматы: царство мальчика». Выписывает неточно: у Гераклита не «мальчик» в обоих случаях, а «ребенок».
А чуть ниже — строки, повествующие об инженере-конструкторе Н., работавшем, видимо, в том же отделе института, что и Филиппчук:
«Он повторяет все время, что его слабость — парадоксы жизни. Сегодня к вечеру, когда все устали от наладки, рассказал нам занимательную историю о том, как в английском королевском обществе натуралистов лет двести назад очутилась шкура какого-то неизвестного животного — ее подарили этому обществу моряки, вернувшиеся из Австралии. Самые большие ученые-зоологи Англии изучили шкуру и решили, что она поддельная. Вместо лап — ласты с перепонками, а морду украшает диковинный нос. В действительности этого быть не может, утверждали они, наверное, шкура — дело рук китайских мастеров, которые умеют фабриковать все, даже тела русалок. Высмеяли эту шкуру, а она оказалась настоящей. Утконос! Инженер Н. ничего не рассказывает без морали, хотя вокруг него будто бы не идиоты, которым надо разжевать и положить в рот. Замечательную историю „открытия“ утконоса он закончил словами: „Сия шкура суть эмблема жизни; если бы я был графом, то нашел бы ей место у себя в фамильном гербе…“ И мы стали опять налаживать машину. А минут через десять Шура сказал инженеру: „Не графам нужна такая эмблема, а современным физикам…“ Этого уж совсем не надо было говорить. И так все ясно. Зачем Н. рассказал, и о чем мы думали, слушая его».Через несколько страниц Филиппчук пишет:
«Наверное, самое большое богатство жизни — время. Сегодня в институте был академик К. Он заходил и к нам в отдел, обнадежил научного руководителя работы: „Ну, у вас еще, Николай Георгиевич, горы времени!“ Наши горы измеряются тремя месяцами, а вот во Вселенной действительно горы времени. Даже не горы, а глыбы. Вроде огромных глыб льда. И этот лед никогда не тает. Надо иногда думать об эльбрусах времени. Это успокаивает…».В другой тетради: «Гераклит говорит о человеческих мыслях: игры мальчиков».
Тут Филиппчук делает ту же ошибку, что и в первый раз: Гераклит говорит о мыслях не «игры мальчиков», а «детские игры».
«Несколько дней назад инженер Н. критиковал горьковский афоризм: „Рожденный ползать — летать не может!..“ Он утверждал, что это выражение ложное, что оно опровергается великим историческим моментом эволюции жизни на Земле. Первые птицы развились из ящеров. Вначале ползали ящеры по траве, потом стали заползать на деревья, перепрыгивать с ветки на ветку с распростертыми передними лапами. Но Шура не дослушал до конца и закричал, что не позволит порочить мудрый горьковский афоризм, что, наверное, не хуже инженера Н. разбирался Горький в эволюции жизни и понимать его надо по-умному. Однако Н. не уступал, говоря, что афоризм этот, может быть, и красивый, крылатый, но мудрость и сила жизни в том именно и состоит, что стали летать рожденные ползать. Они оба так орали, что, говорят, было слышно в коридорах и соседних комнатах. А сегодня в обеденный перерыв Н. не поленился, притащил из библиотеки тяжелую книгу о первых птицах и показывал нам картинки. Мы увидели на ветке дерева маленького ящера с безобразными, беспомощными передними лапами. Невозможно было поверить, что из них развились крылья. До сих пор не пойму, кто же прав: инженер Н. или Шура?».Опять запись о времени:
«Я понял, что главное — ощущение завтрашнего дня. Сегодня для нас имеет ценность лишь как начало чего-то нового. Какая-то черта отодвигается все дальше, и мы ее никогда не переступаем. Можно подумать, что завтра никогда не наступает. И в то же время без него нет сегодня».Выше я утверждал, что Филиппчук успел только построить аэродром. Видимо, был я несправедлив. Последняя запись, несомненно, начало полета, та первая минута, когда кажется, что еще мчишься по земле, но уже по-иному бьется сердце и уши иначе слышат моторы…
Дальше:
«Эпикур говорил: следует смеяться и философствовать и в то же время заниматься хозяйством. Вот как говорил Эпикур. Это то, чего и мне хочется, — смеяться и философствовать и в то же время хорошо делать дело».Иногда он дерзает оспаривать великих.
Не соглашался он, например, с мыслью Демокрита о том, что старик был уже юношей, а юноша неизвестно доживет ли до старости, — благо, уже осуществившееся, лучше блага, которое еще в будущем и неизвестно, осуществится ли.
«Если бы человечество следовало этой логике, — пишет Филиппчук, — то его история была бы намного беднее, чем сейчас. Разве не замечательно, что люди находят в себе мужество ставить завтрашнее, еще не осуществившееся благо выше сегодняшнего, уже исполнившегося?».Это, разумеется, бесконечно наивное несогласие Ивана Филиппчука с гениальным мыслителем античного мира имеет самое непосредственное отношение к тому, как молодой рабочий-наладчик понимал и ощущал время. «Сегодня для нас имеет ценность лишь как начало чего-то нового…».
Две особенности обращают на себя внимание при первом же чтении его тетрадей: он то и дело возвращается к мыслям о сущности времени и повторяет с упорством, которое кажется все более странным, одну и ту же ошибку. Опечатку, что-ли. Вот он цитирует Руссо: «У мальчиков своя собственная манера видеть, думать и чувствовать, и нет ничего безрассуднее, как желать заменить ее нашей». Но у Руссо ведь черным по белому написано: «У детей» — не у мальчиков! Откуда они — эти непрошеные мальчики?
Ответ на это я нашел, читая одну из последних тетрадей. Филиппчук пишет о том, что инженер Н., когда они, несколько человек, возвращались вечером домой из института, опять весело фантазировал. «…И расфантазировался, как никогда». Он говорил им, видимо не в первый раз, что вот есть, возможно, где-то волшебная страна мальчиков. Обитают в ней: мальчик Архимед, мальчик Коперник, мальчик Лобачевский, мальчик Эйнштейн. Они смеются над временем, потому что время над ними бессильно: оно не может ослабить того мальчишеского удивления перед самим фактом жизни, из которого и рождаются великие открытия и теории. Мир в той фантастической стране на наш не похож: мальчики видят все цвета солнечного спектра, а не только одну его октаву, как мы, слышат они и Пифагорову музыку сфер. Они плещутся в море, топчут землю, играют, смеются и не устают удивляться миру и фантазировать. У них рождаются все время сумасшедшие догадки и безумные идеи. И вот таинственные биотоки передают эти идеи и догадки еще никому не известным мальчикам, которые ходят в школу, собирают металлолом, строят модели космических кораблей. И реальные мальчики, настраиваясь на биоволны той волшебной страны, делают первые шаги к завтрашним великим теориям и открытиям.
«Нас очень увлекает игра фантазии инженера Н., — пишет Филиппчук. — Я все больше верю в его страну мальчиков и готов даже искать ее на географической карте».Что же удивительного, что, готовый искать на географической карте эту страну, он пишет о человеческих мыслях не «детские игры», как у Гераклита, а «игры мальчиков»? Видимо, Филиппчук ошибался без умысла, неосознанно, по логике сердца.
Волновала его и тайна разносторонней одаренности человека, многообразие творческих воплощений ума его и сердца. Его воображение радостно возбуждали рассказы о людях эпохи Возрождения, которых Маркс и Энгельс называли «титанами», «характерами недосягаемого классического совершенства».
Вот он выписывает из старой книги интересующие его страницы о Леоне Баттисте Альберти: «С самого детства Альберти оказывается первым во всем, чем только может человек отличаться от других. Его успехи в гимнастических и всякого рода физических упражнениях вызывают вообще удивление; рассказывают, как он без разбега перепрыгивает через головы людей, бросает монету в соборе так, что она залетает под верхний свод; как он укрощает самых диких коней, потому что хочет превзойти всех в трех отношениях: в искусстве говорить, ходить и ездить верхом. Он обязан одному себе успехами в музыке, и тем не менее знатоки удивляются его произведениям. Он стал изучать право, думая этим путем обеспечить себе средства к жизни, но после нескольких лет занятий заболел от переутомления; на 24-м году у него стала ослабевать память к словам, хотя способность понимания вообще не уменьшилась, — тогда он перешел к изучению физики и математики, но в то же время не переставал приобретать познания в теории и практике наук и искусств, вступая в беседу с учеными, художниками и ремесленниками и перенимая у них технику искусств и ремесел, вплоть до сапожного мастерства. Между прочим, он занимался живописью и лепкой, причем воспроизводил на память копии с произведений знаменитых мастеров. Высшую степень удивления современников возбуждал придуманный им механизм — камера-обскура, в которой зритель мог видеть небо и звезды, восход луны в горах, далекий пейзаж с горами, заливом, бухтами и входящими в них кораблями при солнечном свете и под тучами в пасмурный день. В то же время он с радостью приветствовал всякое чужое изобретение и в творческом изображении красоты видел божественное явление. В своей литературной деятельности он касался прежде всего искусства, и его мысли могут служить своего рода вехами в эпоху Возрождения на пути развития форм, в особенности в архитектуре. Далее он писал поэтические произведения и повести на латинском языке, и некоторые из них считались классическими, ему же принадлежат различные статьи морального, философского и исторического содержания стихотворения, речи — даже речь на могиле его собаки. Насколько он был разносторонен, видно, между прочим, из письма к нему одного приятеля; последний упоминает трактат о ковке меди, спрашивает его о литейном искусстве…
Всем, что он знал и что имел, он делился, как все богатые натуры, со всяким, кто хотел, не заботясь о собственных интересах, и отдавал все свои изобретения в общее пользование без всяких материальных выгод…
Наконец, главнейший нерв его душевной жизни — это величайшая отзывчивость ко всем явлениям природы. При виде красивых деревьев и цветущих нив он готов плакать; седых старцев он зовет благоуханием природы и любуется ими; породистые животные вызывают в нем радость, как проявление щедрой природы; не раз, когда он болен, его излечивает вид красивой местности… Он смело мог применить к себе то, что говорили другие гении эпохи Возрождения: „Человек может создать все — для этого достаточно хотеть“».
Иван Филиппчук заканчивает эту обширную цитату поразительно точным соображением:
«Альберти — гениальный черновой набросок Леонардо да Винчи, в котором разносторонность избавилась от дилетантизма, стала творчески высокопродуктивной».И дальше уже о сегодняшнем:
«Может быть, и современный человек с его особым складом ума и космическим мироощущением тоже гениальный „черновой набросок“ великих исключительных личностей, которые появятся в будущем?».…Он утонул. В середине мая река была еще студеной, но мальчишки из соседней деревни уже купались. Он плавал не хуже их и никогда бы не утонул, если бы не сердце.
Последнюю зиму он углубленно читал Циолковского, не общеизвестные его научно-технические труды, а уже почти забытые философские сочинения. Они изданы были в Калуге в первые годы Советской республики бедно, ничтожным тиражом и почему-то оказались в библиотеке научно-исследовательского института.
Филиппчук читал их быстро, упоенно, потом сосредоточенно, замедленно перечитывал. Это видно по последней его тетради. Он почти не цитирует Циолковского, вольно излагает его мысли, размышляет сам.
«Циолковский — материалист и диалектик, — пишет он. — Поэтому его выводы внушают мне все большее доверие. Даже не пойму теперь, отчего при первом быстром чтении я увидел в его идеях о вездесущей чувствительности материи, о бессмертной жизни атома и о том, что мы, в сущности, никогда не умираем, что-то фантастическое. Наверное, потому, что само это имя — Циолковский — невольно вызывает в уме фантастические картины полета на Луну и на далекие планеты. Но полетел же человек в космос, полетит и на Луну, на планеты иных солнечных систем. Это уже не фантастика, а реальные планы нашего народа и человечества. А имя Циолковского и сейчас, после Гагарина, все еще вызывает в уме слово „фантастика“. Инженер Н. определил бы это как инертность мышления, которое отказывается с трудом от устойчивых ассоциаций. Да, поначалу мне показались радостной фантастикой его мысли о том, что бессмертный атом, который живет во мне, Иване Филиппчуке, через много веков очнется в человеке более умном, внутренне красивом, совершенном и будет, стало быть, еще счастливее, чем сейчас. Но почему же это фантастика? Да! Все в мире живо и только временно находится в форме мертвой, неорганизованной материи. Циолковский верит, что если все непрерывно и едино, то едина, непрерывна и чувствительность материи, ее „умение“ ощущать горе или радость. И то, что мертво сегодня, завтра, при благоприятных условиях, станет живым. И как отрадно, что это, написанное 40–50 лет назад, подтверждается самыми последними достижениями науки! Вот пишет же сегодня академик Опарин, что жизнь обязательно должна была возникнуть как определенный этап в истории развития материи. Циолковский на каждой странице пишет об удивительном единстве мира. Из одних и тех же химических элементов состоят Земля и Луна, роза и соловей, туманность Волосы Вероники и человек. Подумать: человек — я, Шура, инженер Н. — состоит из звездного вещества. Материя в любой форме хочет испытывать горе и радость, жить, И достигает этого во мне — человеке… Ну, а когда я умираю? „Когда ты умираешь — говорит Циолковский, — то твой атом…“ Да, но что это — мой атом? А это, видимо, начало жизни, самое-самое начало. Та первобытная, неизвестная еще частица материи, до которой до сих пор не добрались физики, химики, биологи. Циолковский называет это начало начал „первобытным гражданином вселенной“. Это начало начал неразрушимо и бессмертно. И когда я уйду из жизни, оно будет спать в неорганической неорганизованной материи, чтобы очнуться потом в Охрименке XXII века или в Иванове XXV века. Что же еще мне надо? И надо мне, чтобы совершеннее и совершеннее становились жизнь и человек. Этика космоса, пишет Циолковский, состоит в том, чтобы нигде не было никаких страданий. И это очень, очень логично. Если в мире не будет мук, то мой атом, то есть я, никогда не испытает ничего дурного, унизительного. Циолковский называет жизнь атома рядом радостных человеческих снов. И от нас зависит, чтобы эти сны становились все более яркими и радостными. Но почему Циолковский говорит „этика космоса“, а не „этика Земли“? А потому, что атом мой или Шуры может очнуться через много веков и на иной планете, а стало быть, мы должны быть в ответе не только за Землю. Этика космоса».Сейчас закроем на время тетради Ивана Филиппчука, который мальчишески непосредственно, наивно, но в общем точно понял философские идеи К. Э. Циолковского, и подумаем сами об этике космоса. Само сочетание этих слов не может не волновать: оно говорит о новой мере нравственной ответственности человека перед Жизнью.
Формула «космическая этика» в наши дни все чаще и уверенней входит в труды ученых и философов, пытающихся осмыслить те выводы морального порядка, которые должен извлечь человек из новой картины жизни космоса.
В самом деле: было время, когда человеку казалось, что это вокруг него ходит Солнце и шевелятся созвездия. И если бы тогда ему открыли то, что известно нам теперь, он все равно бы ничему не поверил. Потом ощутил человек величие и единство родной планеты и уступил первенство Земле, увидел в ней центр мироздания. После революционного открытия Коперника первенство перешло к Солнцу: оно стало центром новой космологической модели. Но астрономия не стояла на месте, и неизбежно родилось отчетливое понимание того, что Солнце находится не в центре, а на окраине нашей Галактики, что оно — рядовое небесное тело. Потом было открыто поражающее воображение множество галактик. И оказалось: человек, думавший когда-то что это он центр мироздания, живет на окраине Млечного Пути среди миллионов галактик. И наконец, уже совсем недавно с исключающей сомнения достоверностью наука убедила нас в том, что удивительное чудо — жизнь — не уникальное явление в космосе что мы погружены в бескрайний океан жизни; наша планета — с китами, березами, жирафами, человеком — лишь полновесная капля этого океана.
Казалось бы, самолюбию человека в течение нескольких тысячелетий нанесен ряд сокрушительных ударов. Его положение во Вселенной, последовательно уточняясь, делалось все более скромным Но вот тут-то и ожидает нас, может быть, самое достоверное доказательство величия ума и сердца человека. Он ощутил не боль самолюбия, а высокую гордость и радость от сознания, что участвует в явлениях грандиозных, космических масштабов, Он почувствовал желание завтра углубить еще более понимание жизни и, несмотря на безграничность окружающего океана, оставить в нем непреходящие человеческие земные ценности. Наш человеческий след.
Этика космоса…
Первым на Земле о ней глубоко задумался Константин Эдуардович Циолковский. В старом домишке в деревянной Калуге, при керосиновой лампе, он писал:
«Нигде не будет никаких страданий и ничего несознательного, кроме растений и подобных им организмов, не подверженных заметным мукам. Не будет стенаний от смерти, убийств, неудовлетворенных страстей, от боли, голода, жажды, холода, ревности, зависти, унижения и страха».Борьба за то, чтобы не было этого, и есть, по его мнению, единственно достойный разума и нравственности человека активный вывод из нового, все более углубляющегося понимания им бесконечно сложной жизни космоса.
Да, но как устранить страдания, голод, унижения, страх? Неужели стоит человеку ощутить сопричастность великим космическим явлениям, как жизнь на Земле станет разумной и совершенной?
Чтобы понять первооснову мышления Циолковского, надо «держать в уме» тех самых солдат, которые, отдыхая после боя, шли не спеша по залам Зимнего дворца и были увидены и увековечены Джоном Ридом в его «Десяти днях». Солдаты эти щурились изумленно на белый блеск мрамора, особенно резкий после окопных сумерек и туманных ночей Петрограда. И конечно, не догадывались, что потрясли мир. В лучшем случае они умели читать по складам; слово «атом» было им незнакомо, их сознание было заполнено иными словами: «хлеб», «война», «революция»… Но забудешь об этих солдатах — не поймешь и этики космоса Циолковского. Потому что философские идеи Циолковского делает особенно убедительными не только его материализм, но и то, что Александр Блок называл музыкой революции.
Во все века были философы, отвергавшие миропорядок, видевшие в нем лишь хаос и зло. Их космический пессимизм был социален даже тогда, когда им казалось, что они далеки от политики. Уходили в небытие старые общественные формации и классы, и это переживалось идеологами уходящих как несовершенство мироздания.
Социален и космический оптимизм Циолковского. За ним — наша Революция, начало нового мира. Серенькие, бедно изданные в Калуге книжки повествовали о красоте и истине, которые царят в космосе, населенном разумными, счастливыми, совершенными существами, о том, что и на Земле — одной из самых юных обитаемых планет — жизнь и человек разовьются во что-то неописуемо чудесное, и о бессмертном атоме, видящем радостные человеческие сны.
Казалось бы, бесконечно это далеко от будней послереволюционной, не окрепшей от социальных и экономических потрясений державы. А почитайте письма, которые получал Циолковский от читателей этих книжек, — восторженные, умные письма.
Вот избранные строки этих писем. В них тоже музыка революции.
«Вы ошиблись только в одном: эволюция к великому будущему пойдет быстрее, чем вы полагаете». «После ваших книжек начинаешь еще лучше видеть цель жизни». «Как жаль, что нет аппарата, чтобы взять его под мышки, взвиться под облака и там запеть гимн жизни всепобеждающего разума человеческого». «Сознание, что все возможно в мире, наполняет душу чудным настроением».Это писали в первые послереволюционные годы мечтатели России, страны, начинавшей выплывать из мглы.
Наконец, самое, по-моему, существенное:
«Хочется, чтобы твое поведение и даже мышление не нарушало окружающих тебя радостей, красоты, истины. В вашем изложении заключен тот моральный стимул, который необходим человеку и является единственно авторитетным, потому что научен».Вот и Иван Филиппчук ощутил во все более глубоком осознании человеком гармонии космоса великий моральный стимул. Космическая этика — рост нашей доброты и отваги. И когда после книжек Циолковского опять открываешь тетради Ивана Филиппчука, чувствуешь и в них музыку революции. Человек познает и осмысливает мир, космос, чтобы делать жизнь все разумнее и совершеннее, чтобы все более укрупнялась, становилась близкой и осязаемой высшая цель революционеров — счастье человека.
В его тетрадях соседствует с Эпикуром, Кантом, Циолковским, космической этикой и обыкновенное, земное. Записи нефилософские, житейские отражают некоторые подробности окружавшей Филиппчука сложной жизни научно-исследовательского института.
«Сегодня во время обеденного перерыва инженер Н. начал подтрунивать над тем, что иронически он называет „суперсовременным образом мышления“: „Листал я вот книжку одного американского ученого-кибернетика, он с волнением неофита убеждает нас, что любой род деятельности в сегодняшнем мире можно уподобить актерскому мастерству. А помните что написано было над входом в шекспировский „Глобус“: „Весь мир играет комедию“. Да и в самих шекспировских текстах та же самая мысль о различных родах деятельности и актерском мастерстве выступает все время“. Шура, конечно, не выдержал: „Что же, по-вашему, современного стиля мышления не существует?“. А я подумал о том, что, может быть, самое интересное — исследовать, как влияет этот бесспорно существующий стиль на склад души, на стиль чувств». «…В Доме культуры на диспуте Кирилл Д. говорил, что нужны новые точки отсчета доброты. Это, конечно, хорошо — вытащить из воды утопающего или дать кожу обгоревшему человеку, но до каких пор можно этим умиляться? Жизнь требует большего… „Чего, чего требует жизнь?“ — закричала с места Юлия С. Мы сидели рядом. И добавила тихо, для меня: „Пижонские разговоры“. Но Кирилл не смутился. „Если вы обгорите, Юля, не дай бог, я кожу отдам вам с великой охотой, — сказал он под общий хохот, — а жизнь требует того, чтобы я, если надо, кинулся вас спасать и тогда, когда вы не горите и не тонете“. „Вашу кожу оставьте при себе! — закричала Юлия. — Для меня она слишком тонка“. Зал загудел. Кирилл махнул рукой. Юлии, конечно, легче жить с ее „кожей“. А вопрос о доброте — большой, над ним стоит подумать. Рано еще нам не восхищаться теми, кто кидается в пламя и воду. Но и мысль Кирилла о новых точках отсчета мне нравится». «Научный руководитель еще больше стал тиранить инженера-конструктора Н. Говорит при нем же о том, что делает он: „Надо быть классическим идиотом, чтобы делать это“. Инженер Н. — идиот! Да он, как никто, разбирается в электронике, а техническая интуиция у него, можно сказать, нечеловеческая. Шурка сегодня, когда руководитель вышел, не выдержал: „Вы бы осадили его, Геннадий Павлович, крепенько, по-умному…“ Н. на это ничего не ответил и, когда мы вечером шли домой, не шутил, не фантазировал, не рассказывал о парадоксах жизни, а курил и молчал. А у самого общежития задержал Шурку и меня. „Стар я, ребята, — сказал он, — штурмовать бастилии, семья у меня, гипертония“. Мы с Шуркой на это ничего не ответили, ушли к себе в общежитие, а на лестнице Шурка нехорошо сострил: „Рожденный ползать может летать, рожденный летать может ползать“. Это несправедливо, конечно, инженер Н. не ползает. Он молчит. И мы с Шуркой молчим, когда при нас его унижают, хотя не имеем ни семьи, ни гипертонии».Еще одна запись:
«Утром по дороге в институт кинули с Шуркой жребий, кому говорить научному руководителю, чтобы больше не обращался к нам на „ты“. Выпал „орел“ — говорить мне. Если бы еще руководитель был стар, куда ни шло. Или если бы говорил „ты“ без разбора. Но у него определенная черта: рабочим — „ты“, инженерам — „вы“. А многие не старше нас. „Осади его по-умному, интеллигентно“, — сказал Шура, когда выпал „орел“. Я волновался, как при опробовании машины. Хотя руководителю тридцать пять лет, но доктор наук, величина. Даже не помню, что ему наговорил. Ребята потом помогли восстановить картину. „Ты подошел к нему, как бык наклонил голову и тихо начал объяснять: „В нашей деревне, Николай Георгиевич, даже родные говорят между собой на „вы“, даже сестрам „вы“ говорят, матери, а „ты“ — если в сердцах, забывшись или если такая уж близость!“ А он заморгал, потом понял, побледнел и вышел“. Шура уже начал поддразнивать меня: „В нашей деревне, Иван Тарасович…“».Я так увлекся тетрадями, что забыл сообщить самые элементарные биографические данные о моем герое. Филиппчук родился в старинном селе на левом берегу Днепра, в его широком течении близ Киева. Когда решилось — быть ему в мире, стояла последняя довоенная весна. Сельский учитель Тарас Филиппчук задумал ладить в ожидании первенца новый дом. Тарас был первым интеллигентом в крестьянском роду Филиппчуков, был он, вернее, полуинтеллигентом-полукрестьянином: и учительствовал и работал на земле; крестьянкой была жена его, мать Ивана. Когда он родился, Тараса уже убили, а деревни не было. Землянки были — в течение пяти лет. Говорят, что иногда и в землянках вырастают дети (я чуть было не написал «мальчики») с крепким сердцем, без ревматизма. Да и Филиппчук, насколько помнят в армии и в институте, никогда ни на что не жаловался. Может быть, не болело у него ощутимо сердце, может быть, он не верил, что это именно сердце болит. Не мог поверить в собственную непрочность.
Он не успел додумать до конца показавшуюся ему такой важной мысль о новых точках отсчета доброты… Но, видимо, ощутил эти точки остро.
«Многое необыкновенное, что случается с нами может быть объяснено вполне научно окружающей нас безмерной, мало постижимой и непредвиденной сложностью космоса».Эти строки из книжки Циолковского «Научная этика» Филиппчук тоже переписал в тетрадь, даже подчеркнул.
Почему подчеркнул? Что необыкновенного случалось с ним самим? А может быть, вся жизнь казалась ему необыкновенной?
6.
Мы еще вернемся в нашем повествовании к тетрадям Ивана Филиппчука, А пока постараемся осмыслить нечто существенное для более полного понимания обсуждаемой нами темы: научно-техническая революция и духовный мир человека. Тип рабочего-интеллигента, который раньше был если не уникальным, нет, то более или менее редким, начинает сегодня становиться массовым. Говоря об интеллигентности, я, разумеется, имею в виду не образовательный ценз и даже не широту научно-технического кругозора, а этический смысл этого сложного понятия. Постоянное и — что особенно важно — творческое соприкосновение с чудом, с «думающей» техникой побуждает и самих людей думать. О ценности и бесконечном разнообразии жизни, о тайнах духовного мира человека. Паскаль писал: «Постараемся же хорошо мыслить — вот основа нравственности».
Те, о ком я рассказал, стараются хорошо мыслить, и это не может не отразиться на их поведении. Размышления о ценности жизни и человека формируют отношения с действительностью, повышают богатство этих отношений. (Тем и интересен дневник Ивана Филиппчука, что рисует «переплетения» новых мыслей с рождением новых форм поведения — через новое постижение добра и зла.).
Бывая в институте, где работал Иван, я любил наблюдать людей в общении их с «умными», таинственными для них самих машинами. Помню гордость, с которой семнадцатилетняя девушка показывала мне, что умеет делать подвластная ей ЭВМ. Она касалась рабочих клавиш пульта управления с каким-то совершенно особым чувством (я подумал: не возвращает ли она достаточно затертому слову «трепет» его изначальную высокую и нежную суть?), она простодушно радовалась, когда машина ее понимала, как радуемся мы, когда понимает нас новый, уже в чем-то симпатичный, но и загадочный в то же время человек. Порой эта девушка показывала мне машину, как показывают… собаку, чувствующую волю и настроения хозяина фантастически тонко. А когда машина ее не понимала и оставляла без ответа (потому что Лида была молодым оператором и не успела охватить полностью объем памяти ЭВМ), она испытывала даже не обиду, а боль…
Завершила Лида демонстрацию машины совершенным триумфом: «Сейчас она нарисует для вас портрет Брижжит Бардо. Хотите?» Я, конечно, хотел… «А теперь она нарисует портрет Серова „Неизвестная“». И я опять хотел и, получив портрет, радовался, кажется, даже больше, чем в Третьяковке, потому что сопереживал торжество Лиды. «А сейчас рисунки для детей. Первый под названием „Ну, погоди!“».
«А рисунки детей она умеет имитировать?» — «Детей?» — растерялась Лида. «Ну да, — пояснил я, — рисовать, как рисуют дети. Дом, или солнце, или дерево», — «Нет, — ответила, — это она не умеет… — посмотрела на меня вопросительно. — А странно, да? Что не умеет. Она же сама как ребенок», — «Ее не научили, — успокоил я Лиду. — Когда научат…» — «А если и тогда она не сумеет? Ведь рисовать как дети — это…» Мы посмотрели на четкие очертания лица Брижжит Бардо, на лицо-перфокарту, и подумали, видимо, оба о том бесконечном, астрономически далеком расстоянии, которое отделяет живой, исполненный очаровательных несуразностей и неправильностей волшебно деформирующий мир детский рисунок от жесткой, безупречно точной «манеры» рисующей машины. «Что вы хотите от нее, — вздохнула Лида. — Она ведь, несмотря ни на что, неживая…» — и коснулась опять клавиш пульта с тем особым чувством в лице, что я понял: нет, для нее она все-таки живая.
Второй раз я увидел Лиду в кафе «Под интегралом», на очередном «вечере безумных идей». Вечера эти устраивались по субботам; после сообщения докладчика на ту или иную достаточно дискуссионную тему высказывались мысли, которые на чисто деловом собрании или даже в обычной рабочей обстановке выглядели бы беззащитными, вызывая ироническое отношение, закрепляя за ораторами в лучшем варианте репутацию фантазеров. А тут сама идея, сам замысел «вечера» оправдывал «безумие». Я подумал, что на подобных «вечерах», вероятно, бывал и Иван, хотя это не нашло отражения в его «тетрадях».
Но вот «вечер безумных идей», который наблюдал я, вероятно, Иван в «тетрадях» отразил бы: на нем говорилось о том, что его постоянно волновало, — о гармоничном развитии человека, о тайнах разносторонней одаренности, о «феноменах» эпохи Возрождения, о том, что утрачено человеком и что должно вернуться к нему… Но тема эта родилась уже после доклада в столкновении мыслей, фантастических идей, гипотез. Контраст между суховатой корректностью сообщений докладчиков и бурной оргией фантазии ораторов и составлял, по-видимому, оригинальность этих «вечеров»… Докладчик делал корректно-научное сообщение о начале начал рождения искусственных форм разумной жизни. Я записал то, о чем говорилось тогда, и хочу дать ряд строк живой этой записи; возможно, они составят достаточно любопытный документальный фрагмент сегодняшней интеллектуальной жизни.
Докладчик. Одна из великих, не осознаваемых полностью даже нами черт эпохи — рождение новых — искусственных — форм разумной жизни. Уже сегодня мы можем создавать машины, умеющие «мыслить», обладающие теми личностными особенностями, которыми мы, разумеется, сами их и наделяем. Уже сегодня самообучающиеся машины порой удивляют нас непредвиденным поведением… Не говорит ли это о том, что эволюция не успокоилась на человеке? Эта грандиозная система пульсирует сейчас не менее мощно, чем накануне вызревания первой человеческой мысли. Но если человек, как отмечено сонмом великих мыслителей, двойствен: соединяет в себе конечно-телесное с бесконечно-духовным, то не будут ли новые формы разумной жизни, похожие на сегодняшние электронно-вычислительные машины не больше, чем гомо сапиенс — на самых комичных из семейств мартышек, — не будут ли они освобождены от этой двойственности, от телесно-смертного бремени и духовны непредставимо? И не будет ли это величайшим торжеством беспредельно усложняющейся материи, триумфом ее восхождения к наивысшим феноменам сознания? Решая новые задачи у себя в лабораториях и кабинетах, мы об этом не думаем, мы похожи на влюбленных, которые заняты собой, собственными чувствами и не помышляют о новой жизни («То бишь о рождении ребенка», — первый раз по-житейски улыбнулся докладчик), которой они служат. Вот и мы порой не в меньшей степени поглощены новизной небывалых исследований и не помышляем о том, что служим тоже «гению эволюции» — рождению новых форм разумной жизни… Один сноб, с которым я недавно беседовал, возмущен новой наукой — семиотикой за то, что она низводит восприятие великих картин, например «Женского портрета» Боттичелли, до элементарных истин («упорядоченная, строгая, сильная, печальная, ясная»). Я объяснил ему: надо низвести восприятие Боттичелли или Рембрандта до самых элементарных истин, чтобы научить этому восприятию ЭВМ — начальные формы новой разумной жизни, той самой жизни, что в конце концов откроет в Боттичелли то, что нам и не снилось. Вопрос с места. Можете ли вы сегодня утверждать: ЭВМ — это я? Докладчик. Не понял вопроса. (Смех в кафе: рассмеялись потому, что фраза «Не понял вопроса» запрограммирована в ЭВМ и она отвечает ею на нечетко или неправильно поставленные задачи.). Повторяю мой вопрос, уточняю его: старинный мастер, живший в XIV или XV веке, думавший руками, отдававший себя целиком вещи, которую создавал, мог утверждать: «Шкатулка — это я» или «Ларец — это я»… Второй голос с места. Флобер говорил: «Эмма — это я»… Верно? А вот мы можем утверждать: ЭВМ — это я! Докладчик (с легким вызовом). Нет, ЭВМ — больше, чем я. (Шум в кафе.). Третий голос с места. Гораздо интереснее не это, а то, как будет думать о себе сама машина лет через пятьсот: «Я как человек» или «Я — человек»? Докладчик. Согласно законам мифологического мышления, она будет думать о себе: «Я — человек». Ведь и человек в первобытную эпоху не думал о себе: «Я как солнце», а «Я — солнце», что и нашло отражение в соответствующих мифологических текстах… (Аплодисменты, означавшие, как объяснили мне потом, что докладчик выдержал экзамен на то, что называют тут «трезвым безумием»,). Новый оратор. Вот мы воображаем себя скульпторами невиданных ранее форм разумной жизни… Голос с места. Скульпторами? Разреши мне! А то ускользнет мысль. Сядь. Мы должны быть антискульпторами. Ведь что делают ваятели? «Беру, — говорил один великий, кажется Роден, — кусок камня и отсекаю все лишнее». А мы не отсекать должны, мы мечтаем о том, чтобы наделить машину этим «лишним», да и нам самим, по чести говоря, этого «лишнего» не хватает. Вот эпоха Возрождения не отсекала у человека ничего лишнего: даже чудачества, фокусы Леонардо да Винчи и меньших по масштабу его современников не были «лишними». «Лишнее» почитали, и не в этом ли тайна разносторонних личностей? А потом, по мере разделения труда, чем дальше, тем жестче и холодней стало отсекаться «лишнее». И отсекалось с лихвой. И вот оно болит сегодня у человека, как болит в дурную погоду отсеченный палец… Возглас с места. У тебя-то у самого что болит? Талант живописца?Дальше голоса потонули в шуме, в смехе. До меня доносились малопонятные суждения, намеки, шутки. Тут собрались люди, живущие и работающие бок о бок ряд лет, изучившие особенности, странности, чудачества друг друга, и сейчас неожиданно взволновавшую их тему разносторонней одаренности они обстреливали репликами, понятными лишь им самим «У Кирилла болит талант кондитера…».
А я думал: оставим искусственную разумную жизнь фантазии и фантазерам, отдыхающим в играх ума после напряженной рабочей недели. Вот она передо мной — подлинная, «естественная» жизнь, с ее живым, пытливым разумом, живыми человеческими чувствами, богатством воображения, движениями души, потребностью в цельности, в творческом самовоплощении… И даже в мечтах о новых фантастических формах бытия она радует живой, подлинной верой в могущество естественного человеческого разума.
Потом разговор зашел о том, что «мир вещей», техника все больше заслоняют от человека «первозданный мир», живую природу.
И тот, у кого «в дурную погоду болит талант живописца», высказал неожиданные мысли об импрессионизме:
«Как я понимаю импрессионизм? Природа, как бы чувствуя, что завтра она отдалится, заслонится, отторгнется от человека, подернется дымами, испарениями, туманами, отражениями электрических зарев, решила в последнюю минуту интимных отношений с человеком открыть ему самое тайное, все состояния, все оттенки, все волшебство, всю странную игру, все улыбки, морщины, весь блеск увядания, все укромности красоты, все текучее, едва уловимое, свое тело, свою душу, свою любовь. Оттого и эта наша печаль перед картинами импрессионистов. Возлюбленная наша — природа — была прекрасна в тот последний миг, ничего не стеснялась и ни о чем не жалела…».А я слушал его и думал: талант поэта, видимо, не болит у него в самую дурную погоду.
Дальше я буду не раз касаться малообаятельного явления наших дней, именуемого псевдоинтеллектуализмом. Поэтому и хочется мне теперь засвидетельствовать уважение перед интеллектуализмом подлинным, с которым я — пусть в формах несколько озорных — познакомился тогда в кафе «Под интегралом». Не отмечены ли подлинным интеллектуализмом в его серьезном, «классическом» варианте мысли чувства, наблюдения Ивана Филиппчука? Духовный мир молодых и старых рабочих московского завода электронно-вычислительных машин? Даже надежда Лиды на то, что ее машина будет когда-нибудь рисовать, как рисуют дети?..
Те, о ком рассказал я в первой главе нашего повествования, создают сами новую небывалую технику, общение — творческое — с ней воздействует непосредственно на их мысли и чувства, оживляет их фантазию, углубляет любовь к жизни, любопытство к «тайнам бытия», отражается в их духовном мире порой странно, даже фантастически, — но что бы там ни было, соприкосновение с чудом делает их не менее а более человечными. Для них быстродействующая электронная машина (ЭМ) — не вещь. Повторяя формулу Флобера, они действительно могут утверждать: «Эмма (да извинят мне читатели невольный каламбур) — это я!».
Но общение современного человека с новой техникой, воздействие ее на его душу гораздо сложнее, чем может показаться читателям этой главы ибо человек выступает тут не только в роли творца но и в роли потребителя. Само собой разумеется, первую и вторую роль не надо понимать чересчур однозначно. Для того чтобы не быть потребителем, вовсе не непременно надо участвовать в создании новой техники. Можно помогать ее рождению, так сказать, по долгу службы и не быть творцом…
Для потребителя чуда нет. Для него существует вещь. И чувства удивления перед человеческим гением нет у него тоже…
Чисто потребительское общение с вещами неизбежно отражается на человеческом общении. Об этом и пойдет речь в дальнейшем.