Здравствуйте, доктор! Записки пациентов [антология].

Приколы.

Все приколы нарастают в течение года. То жену заподозришь в работе в спецслужбах, то работодателей в зомбировании подчиненных, то повстречаешься с масонами. Иногда даже разговариваешь с дальними мирами и громко кричишь в толпе.

Если у тебя сердобольные близкие, то они начинают лечить без врачей. Дают капсулы с порошками, куда подбрасывают таблетки. Я обычно по следам ногтей на капсуле догадывался о вложенных кружочках, доставал их и скармливал во дворе собакам.

Так происходит весной и осенью, а летом и зимой успокаивается, словно ничего и не было. Ходишь с нимбом, так как лицо приобретает вид херувимский. А как приходит весна, все начинается заново. Прослушка, заговоры и враги повсюду.

Обострение.

Обострение, из-за которого забирают в психушку, наступает неожиданно. Я проснулся, а у меня отказали мышцы век. Ресницы не смыкаются, все движения как у робота. Сослуживцы говорят: «Что, Слава, заново ходить учишься».

Тут можно подумать все, что угодно: про шпионов, про внеземные цивилизации, про сатрапов-работодателей и про агента-жену. Бежишь без спросу домой.

Лежишь на постели и не берешь телефонную трубку, чтобы на расстоянии не зомбировали. Идешь в магазин и покупаешь ноль-пять, чтобы залить святую воду в организм. Еще ходишь по церквям и ищешь, где есть хор. Когда находишь, то тоже бежишь, потому что треск свечей в церкви зомбирует. Рыщешь по улице, и тебе кажется, что люди повторяют твои движения и тобой манипулируют, а ты убираешь манипуляции командой «Снять».

А потом приехали жена, брат, теща, отец и наряд милиции. Когда появилась бригада психиатрической помощи, все стали говорить, что я убиваю молотком жену, потому что если этого не делать, то положить меня очень сложно. Я честный гражданин великой страны, и нарушать мои гражданские права никто в первый раз не может. Поэтому все врут, даже наряд милиции врет, так как получил денюжку от жены и очень этому рад.

Когда меня засовывают в машину, то везут самыми запутанными дворами, чтобы я не мог в одиночестве вернуться. Мне кажется, что санитар закрывает мои глаза рукой, а водитель усмехается. Санитар и водитель от отца получают денюжку.

Смирись.

Когда меня брали и вязали, я помню главного врача отделения. С седой шевелюрой, он склонился надо мной и сказал: «Смирись, ибо в смирении есть покой».

Я подергался и порыпался, но в целом особо не побунтуешь. Тогда подошла старшая сестра и погладила меня по голове: «Вот на этом подоконнике знаменитый поэт С. написал свое послание к дворнику Степанычу, а в этом карцере пел с гитарой бард Н. Он утром встал во время обхода профессоров и запел, а те ему — браво, браво. Рядом с твоей постелью лежал знаменитый футболист Ж. Он, когда из Бразилии летел, то бегал по самолету и называл себя белым Пеле. Смирись». И я смирился, потому что вспомнил, что про тринадцатую психиатрическую больницу есть стих у Ц., а сам Ц. и его стихи мне нравились.

Всяческие унижения.

Когда с тебя снимают одежду и уносят в хранилище, то это не обидно. Но когда у тебя, как в тюрьме, забирают ремень, то понимаешь, что можно было и в петлю слазить, а не дают. Нарушение прав личности во имя сил справедливости и порядка. Еще забирают все острое, а ты кричишь: «Как я бриться буду?».

Самое жестокое — это не отбор ремня, а выдача белых кальсон с не застегивающейся дыркой на месте мужского достоинства. Я часто спрашивал у нянечек и врачей, зачем так сделано, но мне стеснялись ответить. Это, наверное, чтобы наблюдателю было видно, что я творю со своим отростком. Мой отросток ценность не только индивидуальная, но и общественная.

Потом на тебя смотрят и выбирают: вести в палату с наблюдателем или в обычную. Если ты кричишь и дрыгаешься, то ведут к наблюдателю, а если сильно кричишь, то могут отвести в отдельный звуконепроницаемый кабинет, но я там не был.

В наблюдательной палате, в первую очередь, положат на вязки и прибинтуют брезентовыми ремнями к кровати веной вверх, чтобы было удобно колоть, а если ты сопротивляешься, то позовут здоровенных санитаров.

Когда тебя привяжут веной вверх, то сестра засадит в нее десять кубиков галоперидола, и ты уснешь без сна и последствий, словно невинный младенец.

Контингент.

В больнице лежат всякие. Шизофреники с голосами и галлюцинациями, как у меня. Алкоголики с белочкой, которые ходят гордые и довольные, потому что болеют благородной для России болезнью. Наркоманы с чудовищными ломками. Они, когда плохо, то заваливаются в туалете по углам и дрожат, как провалившиеся под лед собаки. Депрессантники и суицидники, которых выловили из окон. А у баб еще лежат дистрофики на голодных диетах, которых санитары кормят силой через трубочку.

Бывают еще косящие от армии и от убийств, попавшие по блату или за деньги, чтобы уберечь свою шкуру. Таких никто не любит, потому что им носят дополнительную дорогую еду, а они на глазах у всех ее жрут и не делятся ни с кем.

Вот такой вот контингент.

Я всегда думал, что болезни душевные — это прерогатива людей умственного труда. Профессоров, врачей, ученых и прочее, а оказалось, что каждой твари по паре. Тут были сантехники, шоферы, слесари, продавцы алкогольных напитков, управдом-шахматист, у которого росли водоросли с потолка, и даже подводный спасатель дайверов. Моя профессия писателя здесь никого не удивила, хотя и вызвала первоначальный интерес скорее из-за безделья, чем от любопытства. Себе интересного я нашел лишь философа из института философии, пославшего статью Бодрийару, но так и не дождавшегося ответа.

Пробуждение.

Когда просыпаешься после галоперидола, то весь свет приходит с трудом, потому что каждое твое движение происходит через силу. Ты еле добредаешь до туалета и в очереди до свободного очка не просто ни о чем не думаешь, а даже само желание подумать вызывает отвращение, так как мысли разбегаются. Не можешь ни на чем сосредоточиться.

После галоперидола начинаешь курить, даже если бросил год назад. Заняться ведь нечем. Или спи, или ешь, или кури, бросая сухие корки хлеба, оставшегося с обеда, голубям сквозь железные решетки, в которые забраны все окна.

Обед.

«Обед, обед, обед!!!» — орут во все стороны санитарки, чтобы слышно было и обычным палатам, где присматривать не за кем, и палате с наблюдателем, где валяются под одеялами обдолбанные после шумных вязок тяжелыми дозами галоперидола.

Мы медленно тянемся на обед мимо одиночки с привезенным ночью бомжом и все по очереди делаем ему козу в стекло. Бомж что-то кричит, но ничего не слышно. Он находится на карантине по вошкам, и его не выпускают даже курить. Говорят, бомж когда-то колол себе настоящий героин, а теперь на вокзалах мыкается, облизывая пивные бутылки после восьмиклассниц.

Когда бомжа выпустили, то он затрахал всех просьбой дать ему сигарет. Причем, делал он это не униженно (как полагается), а агрессивно, в духе индийских попрошаек. Некоторые из нас, вместо того чтобы дать несчастному человеку закурить, стали выписывать ему тумаков.

На обед щи, макароны с котлетой и компот.

Первый прием у врача.

Заведующий отделением Алексей Ароньевич — семидесятилетний седой курчавый грек в очках. У него еле заметный врожденный тремор. Я стою и долго думаю, управляет он мною или нет, на всякий случай громко и ясно говорю «Снять» и сажусь на стул напротив. Это смелый поступок — что-то сказать врачу вслух. В моей палате лежит Прокатчик с внешностью монаха и именем, которое никто не знает, потому что Прокатчик всегда молчит. Однажды я сел на постель Прокатчика, и он мозолистым кулаком попросил меня слезть с белья, а все потом меня трясли за плечи и спрашивали, как тебе это удалось, и что сказал Прокатчик.

Ароньевич долго смотрит на меня и просит рассказать, что случилось, и я подробно описываю ситуацию и кричу, что это белая горячка. Ароньевич мотает головой, вызывает санитаров для новой дозы и тихо шепчет, что это не белая горячка, нет, это не белая горячка.

Уколы.

Я научился своим поведением не вызывать вязки, и мне ставят уколы как всем в кабинете. Одна медсестра, широкая и улыбчивая Маша, колет больно и неточно, прокалывая вены, а гестаповка Ирина Викторовна никогда не промахивается, делая одно точное движение.

Ирина Викторовна говорит на повышенных тонах, всегда заставит любого прийти на укол. Она не сообщает об инцидентах докторам, а все решает сама методом железной воли, а Маша вечно бегает в докторскую по каждому поводу и без повода.

Перед уколом долго накачиваешь вену, сестра смотрит, сколько в меня вливать галоперидола, а после укола держишь ватку со спиртом на месте ранки.

Когда уколы делаются только в одну руку, то образуются гематомы. Чтобы они рассосались, на время колют в другую.

У нас был однорукий. Он говорил сестрам, чтобы они были поаккуратнее, иначе ему придется ампутировать вторую руку, и он не сможет ни жить, ни есть.

Литературные достижения.

Так случилось, что я, работая писателем инструкций в банке, еще перебиваюсь литературным трудом, но не высокими поэтическими формами или прозой для толстых журналов, а короткими анекдотическими историями, которые так любит простой народ.

В день я пишу три рассказа по две страницы каждый, так что получается пятьдесят долларов в сутки или штука в месяц. Вычитая отсюда задержки журналов по оплате и прибавляя оклад на постоянной работе, получается две штуки, что позволяет жить вдвоем с женой если не шикарно, то и не впроголодь и иметь простенький автомобиль.

В последнее время друзья и журналы носили меня на руках. Они кричали: «Второй Аверченко, Хармс», — и требовали новых историй, а я, нащупав свой стиль, радостно лабал килотонны печатной продукции и верил в светлое завтра.

Умывание.

Все умываются утром и вечером холодной водой, потому что горячей воды нету. Я тру лицо, чищу зубы, намыливаю ноги и смываю в одной и той же раковине. Бриться мне пока не дают, потому что я буйный.

Теплая ванна бывает один раз в неделю. Тогда все занимают очередь и выстраиваются хвостом. К ванне полагается одно тупое лезвие на всех, которое используется под присмотром санитарки, и одни ножницы для стрижки ногтей, как на руках, так и на ногах. Если кто-то не может самостоятельно состричь ногти на ногах, а такое из-за особенностей течения душевных болезней бывает, то ему помогают товарищи.

В банный день приезжает парикмахерша и стрижет, кого успеет. Так как денег она не берет, то стрижет того, кого захочет: болезных, юродивых, малоходячих, находящихся на длинном сроке. Они все любят парикмахершу. Носят ей конфеты и бананы. Она красивая, пахнет духами и настоящей женщиной, а не медициной, как санитарки. К тому же санитарки старые, а парикмахерша — молодая. Мне иногда кажется, что ей, красивой, нравится находиться среди большого количества мужчин, пускай и сумасшедших.

После отбоя.

После официального отбоя в десять часов, когда больных загоняют по постелям, начинается ночная жизнь.

Все, кто днем носил санитаркам баки, убирал мусор во дворе, ездил на тележках к кастелянше, выползают в столовую и получают за сделанное остатки обеда-ужина. Сумасшедшие стоят по мере участия в работах. Существует негласный ранжир по их ценности. Первыми идут тяжелые и грязные работы: носка белья, уборка территории вокруг помойки, перетаскивание баков с едой. Подметание парадного подъезда на последней очереди.

После наполнения мисок все садятся по углам и громко чавкают, чтобы быстро съесть и успеть во второй раз. Если успеть во второй раз, то можно обойти тех, у кого более ценные работы и кого любят санитарки.

К работам допускаются те, у кого небольшие дозы и кто не лежит в палате с наблюдателем, хотя этого мало. Если ты ругаешься или срываешься как-нибудь, то тебя тоже не пустят. У нас был один тихий, но он ночью вырвал все цветы в отделении, запихал в пакет и положил под подушку. Его санитарки на работы не пускают, а работы — это возможность выйти на улицу, получить дополнительной еды и дополнительных сигарет «Ява».

После отбоя с постелей поднимаются все шизофреники, которые не могут самостоятельно уснуть, и их мучает бессонница. Если они утром на обходе не сказали докторам, что сон расстроен, то медсестры не получили указания дать им снотворное. Они ходят за санитарками и ноют: «Маша, дай таблетку. Ирина Викторовна, дай таблетку». Старики могут не спать даже после таблеток. Они сидят всю ночь на табуретках напротив выключенного телевизора и ждут завтрака.

Никакой сексуальной жизни в отделении нету. Этому способствует мужской состав, тяжелые препараты и, как говорят, добавляемый в пищу бром. Но все-таки глубокой ночью иногда происходит шебуршение из-под туго натянутых одеял. Больные решают свои проблемы самостоятельно и поодиночке. Сумасшедшие в обостренных стадиях — они активные.

Врачи.

В отделении два врача, а третья, женщина, появилась позже, когда меня уже выписали. Один врач — заведующий отделением — Алексей Ароньевич, ведет мое дело, а второй врач, Николай Викторович, ходит лысый. С Алексеем Ароньевичем любят говорить родственники больных, потому что он красочно и с примерами описывает случаи из практики, а ему семьдесят лет. Он застал смерть вождя, помнит времена оттепели и не боится ругать власть.

Николай Викторович производит впечатление равнодушного человека, но большего о нем я сказать не могу, потому что близко не знаком. Равнодушие же проистекает из манеры держаться, манеры говорить и манеры все делать неспешно.

Врачи приходят на работу к восьми часам, чтобы не пропустить завтрак, но иногда, бывает, и к девяти. Завтракают врачи у себя в кабинетах. Им санитарки носят еду. Еще врачи курят на рабочих местах, а больные — в туалете, где всегда для проветривания открыто окно.

Ровно в десять часов утра после мытья полов в отделении врачи делают обход в сопровождении старшей сестры. От каждого больного выслушиваются жалобы или объяснения, потом делаются выводы и корректируется лечение. Пациенты боятся обходов, а я их любил, потому что хотел бы побыстрее выбраться отсюда, а галлюцинации мне мешают.

Прием посетителей.

Посещение больных производится в выходные дни и по средам, а право на разговор с лечащим врачом родственник имеет в субботу и в среду.

Пришедшие приносят фрукты, конфеты, печенье, минеральную воду и сигареты. Если сигареты дорогие — «Парламент» или «Мальборо», — то они в больнице имеют такую же ценность, как деньги.

Скоропортящиеся продукты санитарки убирают в холодильник, а сигареты изымаются и выдаются дозированно каждый день.

Пришедшие ко мне друзья и я сидим за одним столом в столовой, и я рассказываю, что моя жена агент спецназа, и ей нельзя доверять. Они мне кивают и говорят, что не помогут ей деньгами. Ведь денег у нее нет. Все деньги я унес из дома с собой в больницу, и теперь они хранятся в бумажном пакете в камере хранения. Долларов пятьсот. Я благодарю друзей, а они мне все подливают сок и подкладывают сладких пирожков.

После их отъезда приходит жена и приносит носки, трусы и гамбургеры. Я все беру, но с ней не целуюсь, а жена долго беседует с врачом.

Переезд в новую палату.

На седьмые сутки нахождения в палате с наблюдателем, когда я только спал, ел и испражнялся, меня подняли после обеда и сказали перебираться в обычную палату. Значило это, что меня больше буйным не считают и даже, может быть, уменьшат дозу галоперидола.

Из лежачей палаты я запомнил двух малолетних наркоманов. Они постоянно рассказывали о герыче и винте, а я делился с ними продуктами и водой, принесенными друзьями и женой. Наркоманы мечтали о том дне, когда их выпустят на волю, чтобы всадить очередную дозу, а не мучиться с препаратами, помогающими пройти ломку. Один рассказывал о том, как он всадил шприц себе в лоб и остался жив, а второй — о точках и покупке товара через Интернет. Сделаешь заказ, придешь на точку в подъезд заброшенного дома, а там на втором этаже с обратной стороны полуразрушенного мусоропровода приклеена скотчем доза.

Новая палата была меньше наблюдательской. В ней находилось одиннадцать человек. Один следователь на белочке, чекист с Байконура, подросток-алкоголик, Прокатчик и еще человек пять.

Попытка читать.

На четырнадцатые сутки нахождения в больнице пытаюсь читать. Взял у соседа книгу Акунина, но все буквы разбегаются, и ничего не могу поделать. Алексей Ароньевич говорит, что пока болезнь в силе, то читать будет трудно, и начинать лучше с Пушкина. Еще говорит, что через две недели это пройдет.

Жена привезла сказки о Золотом петушке, Золотой рыбке и Балде. По складам и при помощи пальца пытаюсь их понять, но долго не могу сосредоточиться. Одна надежда, что Ароньевич сказал правду.

Покойники.

Если пройти из конца в конец по коридору, упереться носом в окно палаты и опустить голову вниз, то можно увидеть железные двери морга. Иногда по вечерам, ближе к ночи из него выносят завернутые трупы шизиков из острого отделения. Один раз мы стояли с чекистом у окна и наблюдали, как выносят труп. Неожиданно мешок развязался, и оттуда показалась синяя, лысая голова. Чекист вытянул палец руки и заржал, а мне стало так плохо, словно меня зомбируют. Я побежал по коридору и еще на неделю попал в палату с наблюдателем, где мне опять кололи большие дозы, чтобы галлюцинации исчезли.

А покойник мне еще снился несколько раз. Он смотрел в глаза и заискивающе улыбался, словно извинялся передо мной за галлюцинации и галоперидол.

Второй прием у Ароньевича.

Второй приход к Алексею Ароньевичу был более продолжительным, потому что я решил рассказать ему о природе своих галлюцинаций.

Что вижу, как люди на расстоянии — хоть пятьсот метров, хоть тысячу, — строят мне гримасы, делают жесты и этим управляют мной. Поэтому я собственной волей не обладаю, а являюсь объектом влияния.

Правда, в один из своих приступов мне удалось найти способ, как убрать влияние. Достаточно вслух громко сказать «Снять» — и управление и зомбирование пропадают. Так как нападение на меня может произойти в любую минуту, то я нахожусь в постоянном психологическом напряжении, чтобы отбить незваную атаку.

Алексей Ароньевич внимательно, не перебивая, выслушал меня и сказал, что эти жесты и гримасы — галлюцинации моего пошатнувшегося разума. Ведь мы же не можем в обычном состоянии видеть выражение лица прохожего, находящегося на расстоянии в километр. Значит, и ты ничего не видишь. Твое же спасение тоже выдумано и никакую болезнь не лечит. Лечение болезни — это отсутствие галлюцинаций. Оно длительно и требует медикаментозного вмешательства. А причина твоей болезни — неправильный химический обмен в мозгу.

Чифир.

После обеда следует тихий час, но если вы в палате без наблюдателя и помогали санитаркам по хозяйству, то они втайне от докторов нальют вам кружку кипятка из самовара, стоящего на кухне.

В кипяток нужно засыпать полпачки индийского чая со слониками, принесенного сердобольными родственниками, и дождаться пока он заварится и образуется чифир. Сумасшедшим запрещены наркотики, алкоголь, кофе и чай. Они бодрят, а это может привести к срыву крыши, и тебя не выпишут, а оставят на целый год.

Но из-за уколов все подавлены и хочется веселья. Чифир на десяток минут бьет в голову. Ходишь по коридору, размахивая руками во все стороны, и спать абсолютно не хочется.

Когда идет врачебный обход, то доктора требуют больных показать языки и если языки от чифира темные, то долго еще доктора ругаются с санитарками на кухне.

От чифира среди сумасшедших избавиться невозможно, потому что если ты не пьешь чифир, то все в палате думают, что ты стучишь врачам, а если санитарки перестанут наливать кипяток, то кто тогда будет таскать тяжелые баки с едой и убирать внутреннюю территорию.

Сейчас же только скажи — и все бегут наперегонки, а медсестры выбирают самых высоких и самых сильных.

Побег.

Вся территория больницы обнесена двухметровым бетонным забором, а на проходной стоит охрана. Она пропускает только по специальным разрешениям, но в день приема родственников и посетителей пропуска не нужны.

Сама палата закрыта на замок, а ключ находится у старшей сестры. Сумасшедшие могут выйти из палаты на улицу только с разрешения главного врача или главной сестры. Обычно это подъем привезенного с кухни обеда, уборка территории, поход в столовую за хлебом и всякими мелочами, вынос мусора, отвоз одежды в прачечную и забор отстиранного постельного белья.

У нас в палате вечно спал толстый Сергей. Его положили, чтобы не посадить за кровавые поступки. Однажды он проснулся и сказал, что давно не видел племянницы из Иркутска, а она как раз прилетает. Выпросил у нас куртку, напросился на отвоз белья в прачечную и беспрепятственно прошел через проходную, потому что был приемный день.

Санитарка Тамара, когда вернулась с постельным бельем, то посчитала всех, не нашла Сергея и устроила крик. Главная сестра дала ей подзатыльник, а врачи пошли звонить по телефону.

Через три часа Сергея привел отец, потому что если его задержать дома дольше, то могла приехать милиция и отправить в тюрьму, а больница лучше тюрьмы.

Сергей был весел и пьян, смачно рассказывал про похождения, несмотря на ругань врачей и сестер, давал в курилке подымить «Парламентом-лайт» и через полчаса уже мирно спал на своем обычном месте.

Попытки писать.

На тридцатый день нахождения в больничке, после того как получилось читать, я решил попытаться писать. Я взял привезенную женой тетрадь и синюю ручку и записывал сюжеты и штамповал рассказики, но рассказики не штамповались. Они получались какие-то кривенькие и косенькие, как сторожа после попойки. Я никак не мог связать конец и начало, словно болезнь начисто лишила меня логического ядра.

Но ведь болезнь была всегда. Она ниоткуда не возникла, а постоянно присутствовала во мне. Выходит, ей я должен быть благодарен за успех. Получается, что этот трахнутый галоперидол не дает мне писать по-старому.

Или же наоборот. Течение болезни никак не позволяет справиться с противными скачущими буквами. Измученный раздумьями, я побрел курить в туалет.

На следующее утро я на приеме у Алексея Ароньевича поднял эту тему. Врач ответил, что вся проблема в болезни. Только вылечившись, я смогу делать то, что мне удавалось до шизухи.

Домой.

В больнице ближе к выходным или праздникам несколько счастливчиков отправлялись на побывку домой. Как правило, это были люди уже близкие к выписке, когда острая фаза прошла. С уходящими мы договаривались, что они принесут водки или травы.

Чаще всего они уже через час по выходу бывали сами вдрызг пьяны, но случались и крепкие бойцы с недугом, твердо соблюдающие предписания лечащего врача. Когда ушедшие приносили траву или алкоголь, то больные радостно пили или дымили. А санитары-мужики, предназначенные для вязок, ходили и во все стороны говорили: «Что-то в туалете анашой несет» или «Что-то во второй палате все спят, когда обед скоро».

Больной, найденный пьяным, считался совершившим самый тяжелый проступок. Хуже только побег. Но за пьянство всегда получали санитары или медсестры, так как что с нас взять.

Иногда санитары сами приходили на работу пьяными. Тогда если старшая медсестра не успевала их отправить домой, то они попадались на глаза врачам и получали полный разнос вплоть до увольнения. Но из-за нехватки санитаров их не выгоняли, и они через пару-тройку дней снова появлялись, как ни в чем не бывало, на рабочем месте.

Прогулки.

Оставшихся в больнице в праздничные дни Маша выводит гулять на улицу в клетку. Вывести можно десять человек. Именно столько фуфаек и кирзовых сапог.

Клетка — это огороженная железной сеткой территория с березками, столиком и скамейками. Ходишь в ней кругами и смотришь на голубей и ворон. В клетке долго не погуляешь, потому что всем быстро надоедает ничего не делать и непрерывно ходить.

Если ты ведешь себя хорошо и подкидываешь медсестрам конфеты, то в праздники и выходные они могут в тихий час отпустить тебя на улицу одного.

Когда я вышел, то на мне вместо цивильной одежды была больничная пижама, поэтому через проходную идти я не мог. Быстро оббежал территорию больницы в поисках дырки, но везде стояли бетонный забор и столбы с колючей проволокой.

Чтобы не привлекать внимание врачей других корпусов и не подставить своих медсестер, я был вынужден лечь в траву на хозяйственном дворе и пролежать в ней два часа, пока меня не согнали собаки с пищеблока.

А так, когда у тебя есть цивильная одежда, ну там спортивный костюмчик и кеды, то можно в день приема выйти через проходную и очутиться в Люблино. В Люблино много магазинов, есть церковь, а если чуть пройти, то можно попасть в Кузьминский парк и искупаться в прудах. Во время купания хорошо видны рыбаки. Они стоят вдоль берега, ловят карасей и карпов или блеснят в надежде заполучить окуня или щуку.

Жена.

То ли дозы подействовали, то ли беседы с врачом, но я стал постепенно разговаривать с женой и целовать ее, признав, что она не тайный агент. Вначале это выглядело комично. Растолстевший на перловке и гречке увалень делает резкое движение к молодой красивой женщине и тыкается носом в щеку. Потом движения обрели необходимую плавность, а сам я сбрил усы и бороду, которые отращивал в знак борьбы с агентами.

Жена каждый приемный день носила мне сменное белье и еду. Она устроилась на мою работу, на мою должность и этим зарабатывала на жизнь, хотя до того была домохозяйкой.

Врач просил родственников не говорить мне об этом, чтобы я не подумал, что жена тайный агент, но они мне сообщили.

Чекист.

Чекист Гоша оказался шофером с Байконура, которого, чтобы пропустить керосиновоз в зону старта, оформили в младшее звание КГБ.

Он болел сердцем, и поэтому врачи не ставили ему уколов. Чекист сидел в больнице без лечения и ждал, когда пройдет обострение.

Гоша поссорился с женой и топором открыл ванную, в которой она заперлась. Жена вызвала психиатричку, и так как чекист был в больничке не раз, то его быстро оформили и забрали.

Гоша любил по ночам лазить по тумбочкам и забирать сладкое и чай. Чтобы пациенты не заметили, он перепрятывал найденное в карманы собственного спортивного костюма и в свою тумбочку.

Один раз я поймал Гошу ночью, но ничего не сделал, потому что было ему шестьдесят пять лет и у него болело сердце.

Чекист любил вечером сесть в комнате отдыха на диванчик возле меня и рассказывать про спутники и ракеты, которые он запускал.

Его керосиновоз гордо подъезжал к ракете, вливал в нее керосин, и ракета стремительно летела к звездам сквозь мглу пространства.

Один раз на старте произошел взрыв, и у Гоши заболело сердце.

Рассказ.

Вчера мне удалось написать один рассказ, который отдаленно напоминал то, что было до болезни. Я до сих пор не могу понять, случайно ли это или же надо сказать спасибо Алексею Ароньевичу.

Алексей Ароньевич стал со мной добр и подолгу рассказывает различные истории из практики. Недавно поведал случай про пациента, любившего бить морды тайной полиции. Пациент работал в секретном КБ, и его каждый раз отмазывали.

Но один раз он был в Большом театре и побил очень влиятельное лицо тайной полиции, так что пациента упекли в острое отделение на год, где он и умер.

Его же сотрудникам в КБ пришло важное исследование, и никто не мог его осуществить. Тогда сотрудники полезли в бумаги пациента и нашли решение. «Такое вот предвидение будущего», — говорил Ароньевич и, преисполненный любви, разводил руки в разные стороны, как бы обнимая всех своих шизиков.

Снятие уколов.

Через два месяца мне сняли уколы и оставили только таблетки. В час раздачи за таблетками очередь. Все стоят к столу с пластмассовыми стаканами с водой, набранной из-под крана, и кидают в нутро выдаваемые сестрой кружочки. Потом надо раскрыть рот и показать его медсестре, чтобы было видно, не спрятал ли я таблетку под язык или же не выплюнул ее на дно стакана.

Когда сидишь без уколов на таблетках, то обдолбанность мозгов меньше, и поэтому можешь играть в различные игры. В домино, в шашки и в шахматы.

В шахматы я играл с управдомом. Управдом был нормальным мужиком, но когда его снимали с тяжелых доз, то у него начинали расти водоросли с потолка. Он ходил и смотрел наверх, а пациенты ржали и вызывали старшую сестру.

Я не любил, когда смеются над управдомом. Когда у него начался приступ, то санитары надавали ему подзатыльников, а мне стало казаться, что все управляют мной и зомбируют. Я побежал к врачу, и мне вернули уколы.

Подросток-алкоголик.

Подросток-алкоголик жил с бабушкой и был взят за то, что пристрастился к бражке, которую настаивала старушка. У подростка не было родителей, потому что они еще в его детстве исчезли.

Когда он перебирал старухиного зелья, то его направляли на принудительное лечение в 13-ю, где подросток был самым прилежным и самым безотказным работником. Только и слышалось от санитарок изо всех углов: «Алешенька, помой пол в коридоре. Алешенька, принеси баки с едой. Алешенька, присмотри за ванной, я там воду открыла». Иногда казалось, что подросток когда-нибудь вырастет и вломит всем санитаркам по самое не горюй за эксплуатацию детского труда.

Бедой алкоголика было то, что он не любил стирать носки, а бабушка ходила к нему очень редко, принося ошметки и огрызки.

Стоило Алешке где-нибудь сесть, как от него отворачивались друзья и соседи. Мы с чекистом часто боролись с Алешкой, напирая на его патологическую любовь к ближнему. Мы ловили подростка-алкоголика ночью и говорили, что из-за вони не можем спать. После этого еще долго раздавался плеск холодной воды в ванной. Это наш Алешка старался ради друзей.

Работа за еду.

Большинство медсестер и санитаров работают за еду, потому что зарплата очень маленькая. Пищу они принимают от котла сумасшедших. Те, кто возится с обедами-ужинами-завтраками, еще немного имеют от того, что уменьшают порции и недодают штучный продукт. Ну там, масло, кусочки сахара, джемы, вареные яйца. После смены они берут сумки и везут еду домой детям и мужьям на электричках, потому что в основном сестры и санитары из Подмосковья: Егорьевск, Клин, Пушкино.

Санитары также подрабатывают тем, что говорят родственникам вновь попавших больных, что если им позолотить ручку, то они разместят бедолагу в самой лучшей палате самого лучшего отделения, хотя от них это решение не зависит. Решение принимает комиссия врачей из трех человек, которая разглядывает и расспрашивает шизика на приеме и выносит решение о его размещении.

Еще медсестры забывают при выписке отдавать больным продукты из холодильника и сигареты из шкафа.

Мне всегда было жалко сестер, и я делился с ними пищей, которую приносили жена и родственники, а еще подарил Маше коробку шоколадных конфет с ликером, за что удостоился от чекиста звания «идиот».

Вызовы к врачу.

Меня почти перестали вызывать к Алексею Ароньевичу. Наверное, я перешел в разряд выздоравливающих. При встрече со мной врач только кивает головой и спешит куда-то к более тяжелым и более сложным пациентам. Один раз Алексей Ароньевич притормозил возле меня и спросил, каковы мои литературные успехи, но мне нечем было похвастаться.

Алексей Ароньевич качал головой и говорил: «Мы прекрасно можем и в обычном состоянии без болезненных подъемов настроения достигать того, что нам необходимо. Для этого нужно усердие и вера в действенность медицины».

Я люблю тебя, Гена.

На улице май, и меня стали отпускать во время обеденного сна гулять на улицу. Я делаю небольшие подарки сестрам, и они открывают двери. Весной хорошо ходить по территории больницы или сидеть на лавочках, которые не в клетках, а возле асфальтовых дорожек. Я выхожу в спортивном костюме и не имею вид сумасшедшего.

Один раз со мной заговорила молодая красивая девушка, которая до этого долго пыталась обратить на себя внимание. Девушку я потом разочарую. Она придет на прием в наше отделение к своему брату Прокатчику, увидит меня и поймет, что я тоже сумасшедший.

Возле нашего корпуса стоит корпус женский, в который приходят посетители. Они стоят внизу на земле, а больные с ними переговариваются из окон.

Часто появляется полноватый мужчина средних лет и кричит: «Оля», а сверху высовывается красивая дама и отвечает: «Я люблю тебя, Гена». Это все, что она говорит, даже когда Гена задает вопросы: «Что ты ела?» или «Как ты спала?» Через какое-то время мужчина горестно уходит, а вслед ему несется: «Я люблю тебя, Гена!».

Под током.

Когда тебя хотят выписать, то направляют на токотерапию. Укладывают на кушетку с ногами, подключают электроды и бьют слабым током. Так как нервная система расшатана, то с трудом выдерживаешь время сеанса. Лежишь и считаешь про себя, а потом громко кричишь: «Пора снимать, пора снимать», — хотя это делать не полагается. Врач должен самостоятельно подойти и снять электроды.

Еще в отдельной комнате из специального аппарата делают воздушный коктейль из шиповника. Пьешь его, пьешь — одни мелкие пузырьки. Ничего не чувствуешь, а вкус есть.

После токотерапии можно побродить по территории больницы. Пройти мимо пищеблоков и стаи собак размером с теленка. Дойти до складов и полежать в зеленой траве. Понаблюдать за окнами женских корпусов.

Пробная выписка.

Ко Дню Победы меня решили отправить домой на три дня, потому что я уже давно не бузил. Когда человека отправляют из больницы на длительный срок, то ему ставят долгоиграющий укол — двухнедельный или месячный. Такая штука позволяет шизику справляться с перепадами настроения и гарантирует врачу, что если пациент не пьет таблетки, то ничего страшного в ближайшие дни не произойдет.

На улице я не могу ходить без темных очков, потому что весеннее солнце режет глаза. На работе все были рады меня видеть, так как только руководство знает о больничке. Руководство спрашивает, когда я выйду на работу, но я с трудом пишу и не могу сосредоточиться на одной мысли, хотя о галлюцинациях речи не идет.

По утрам и вечерам пью таблетки, которые дали с собой. В основном смотрю ТВ и веду растительный образ жизни. Даже ремонт доставляет не радость, а мучение.

Жизнь.

После пробной выписки меня так и не вернули в больницу. Я сижу дома и пытаюсь чем-то себя занять, потому что работать не могу. Когда я начинаю работать, то все движения мне даются через силу, а таблетки Алексея Ароньевича не помогают.

По вечерам я сажусь за письменный стол и пытаюсь писать рассказы. Иногда мне кажется, что примерно один из пяти рассказов написан в старом стиле, который был у меня до болезни, и я радостно бегу к жене, чтобы показать свой успех. Мы распечатываем удачный рассказ, а жена его редактирует и посылает в «Новый мир».

Жена так и работает на моем месте в банке. Каждое утро она на автомобиле ездит в офис, а вечером возвращается. К этому времени я варю борщ и накрываю на стол. Иногда летом по выходным мы ездим за город на шашлыки, слушаем веселую музыку, а я ловлю рыбу.

Мои родственники — папа, мама, братья — очень любят меня и приходят в гости. Они приносят подарки и устраивают пир. Я только ем, но алкоголь не пью. Алкоголь мне запрещен, потому что я пью таблетки.

В церкви.

Один мой приятель-шизофреник лечит свою болезнь псалмами и молитвами. Встанет утром в шесть и раз пятьдесят прочтет что-нибудь. Ему помогает. Он пишет стихи, рассказы и картины и разносит их по церквям, где прихожане и батюшки его хвалят. Он, в отличие от меня, не пьет таблетки и считает, что его спасает вера.

Когда я совсем отчаялся в том, что смогу снова писать, то позвонил ему и сказал: «Миш, давай я схожу с тобой на литургию», — он согласился и ждал меня утром на Пушкинской в центре зала.

Потом я два часа стоял на службе, принял причастие, а священник говорил проповедь про таблетки, которые не действуют, и про спасение молитвами и постом.

Позже я пару раз брал у Миши молитвенник, но молитвы, записанные на церковно-славянском языке, были трудны для понимания, а самое главное — веры в то, что слова могут помочь мне вернуть манеру письма, не было. Я полагаюсь на маленькие горькие кругляшки и уколы, которые практиковали врачи.

Эпилог.

Когда я прихожу в больницу, то больше всего огорчаюсь, что вижу старых знакомых. Толстого Сережу, поклонника Бодрийара, чекиста.

Они подходят ко мне и спрашивают:

— Чего пришел?

— К Ароньевичу.

— На прием или просто так?

— На прием.

— А ты работаешь?

— Работаю.

— Кем?

— Писателем.

«Угу», — говорят они и идут, шатаясь, по коридору дальше, чтобы занять свои кровати или успеть на обед. Они находятся в больнице годами, потому что при уменьшении дозы у них начинаются галлюцинации, страхи или бредовые идеи. Их только иногда направляют в санаторное отделение, а потом опять возвращают.

Я их очень люблю, и мне их так жаль, что слезы наворачиваются.

Ольга Аникина. Доктор, здравствуйте.

© Ольга Аникина, 2014.

— Доктор, можно?

— Вы видите, я занимаюсь другим пациентом. Дождитесь своей очереди.

— Послушайте, передо мной уже прошло четыре человека, и вы каждый раз говорили — подождите, подождите.

— Четыре человека? Как это, уже четыре?

— Ну да, одна была с рецептом, другая с острой болью, третий — дедушка ветеран, четвертая прошла, потому что у нее ребенок маленький на руках.

— Но вы же видите, я занята, я заполняю карту.

— Доктор, я ненадолго, вы меня хорошо знаете, меня даже осматривать не надо…

— Конечно, я знаю вас. Еще бы я вас не знала. Вот потому-то я и говорю вам: посидите, я пока принимаю других.

— Доктор, но я ведь тоже пациент.

— Вы особый пациент, и поэтому я вами займусь в порядке очереди. Немного подождите… Вот видите, телефон. Алло… Да, Михаил Александрович. Конечно, для вас все что угодно. Как фамилия? Записываю. Сало-ма-тин через «а», я поняла. Что там? Да, ясно. Выпишу. Пусть заходит без очереди. Послушайте, моя хорошая, вы же видите, какая у нас система, мне только что позвонило начальство…

— Ох…

Через двадцать минут из кабинета выходит пациент, держит в руке бумаги, направления на анализы и больничный лист.

— Доктор, это снова я.

— О, боже мой… Совсем про вас забыла.

…Сейчас, кажется, как раз найдется для нее несколько минут. Небольшая пауза. Хорошо, когда в течение рабочего дня образуется такая небольшая, но долгожданная передышка…

Но передышка эта — только видимость. Через секунду в кабинет влетает еще одна женщина-врач, приземистая блондинка-перманент лет пятидесяти, с такими губами и бюстом, о которых простым смертным остается только мечтать. Она никого не замечает, и вообще, она, кажется, не видит перед собой никаких препятствий.

— Алла Ивановна, миленькая, я вам направила платного пациента. С чеком, сидит уже пятнадцать минут возле вашей двери. Примите поскорее, будьте ласковы.

— Маргарита Петровна, о чем разговор, конечно, платные у нас идут без очереди, пусть проходит. Мои хорошие, — врач обращается к пациентам, сидящим около кабинета, и к той, что пытается протиснуться внутрь: — Мои золотые, еще буквально десять минуточек… Да, кстати, а вы сделали ЭКГ? Какая молодец. И кровь сдали, как я вам говорила? Еще две недели назад? Неужели вы столько ко мне ходите уже? Ну тогда еще немного подождите, вы же понимаете, я вас обязательно приму, до конца рабочего дня еще много времени.

— Доктор, сколько же можно ждать…

Дверь кабинета закрывается.

В коридоре по стенам развешены плакаты «Грязные руки — путь к дизентерии» и «Холера и брюшной тиф». В плакате про дизентерию маркером исправлена ошибка: кто-то написал название болезни через три «е». Наверное, дурацкий плакат поручили сделать какой-нибудь санитарке. Внутри кабинета на стенах тоже висят плакаты, например, большое нарисованное сердце и черные буквы «Инфаркт» поперек него. Очень жизнеутверждающий плакат, особенно если смотреть на него в течение всего рабочего дня. Ничуть не лучше, чем читать про дизентерию и брюшной тиф. Если задуматься, вполне себе средневековые болезни. А и то, чем не средневековая больница? Особенно эти лица в коридоре. Если вспомнить старые полотна, станет понятно, что лица эти ничуть не изменились за столетия. Единая гримаса страдания человеческого, вечная для всех времен. С разными вариациями. Синюшные губы и одышка — дыхательная недостаточность, может быть, даже тяжелая многолетняя астма. То же самое у бабки с одутловатым лицом и отечными, надутыми голенями, которые, кажется, вот-вот лопнут, — это тоже недостаточность, но уже хроническая сердечная. Пастозный, бледный дядька, мешки под глазами — почечник. А мужчина и женщина, сидящие в разных концах очереди, не знакомые между собой, но похожие друг на друга как брат и сестра за счет округлых животов и приплюснутых, смазанных черт, подчеркнуто мужеподобных у женщины и женственных у мужчины, с блеском и желтоватой каймой в глазах, и — да, рты, почти беззубые рты, впрочем, не препятствующие тому, чтобы женщина время от времени, произнося слова, скалилась в улыбке, — это его высочество алкогольный цирроз печени, он рисует свою печать на лицах испитых бедняг со времен Брейгеля, а то и дольше того.

— Врачиха-то молодая, вот и принимает долго.

— Да ладно вам, молодая, она уже много лет здесь работает, а все ковыряется с каждым, ковыряется… Наверное, наоборот, умная больно.

— Чего умная, была бы умная, очереди не было бы. Вон эта, на пятнадцатом участке, всех уже приняла и домой поскакала.

— Может, не домой, а на участок потопала, по квартирам ходить.

— Ну пошла. Ходить пошла. А эта все сидит.

— Сидит, значит — надо. Лечит, значит. Нас, болящих, и лечит.

— Кого тут лечить? Тебя, что ли, лечить? Тебя, дед, сразу хоронить, и то дешевле обойдется.

— Ох и верно. Помереть легче, чем здесь сидеть.

— А уйти-то, уйти? Жалко небось, целый день уже потерял.

— Да. И не уйдешь.

— Вот и сидим.

— Сидим…

Дверь кабинета хлопнула.

— Следующий!

— Доктор, это снова я…

— Господи, это снова вы.

Надо, надо все-таки покончить, наконец, с этой проблемой. Сколько можно отвлекаться от работы?..

— Доктор. Я уже не могу. Уделите время.

— Что ж. Придется. Говорите. Только быстро.

— Да я и так быстро.

— Что приключилось?

— Желудок, сил нет. Спазм, это же невозможно, доктор, прихватывает так, что хоть ложись прямо здесь…

— Когда лежите, боль проходит?

— Проходит.

— А сейчас болит?

— Доктор, именно сейчас и болит.

— Так, вот кушетка. Ложимся.

— На спину, живот освободить?

— Дура, на живот ложись. Вчера опять психовала дома?

— Да, ребенок пришел с парой по русскому, пришлось учить уму-разуму.

— И ты учила, ремнем махала.

— Махала.

— Вот и зря я тебя без очереди приняла.

— Какое без очереди? Я ж полдня здесь мучаюсь…

— Нечего было вчера ремнем махать под носом у ребенка. Он не виноват, что ты работаешь в две смены на трех работах. Другие матери детьми занимаются, а ты только ремнем машешь…

— У других детей есть отцы…

— Да, у других отцы есть, а ты психическая, и потому у твоего ребенка отца нет. И потому я принимаю тебя в последнюю очередь.

— Я тоже человек, у меня спазм…

— У тебя, конечно, спазм. Ты, конечно, человек. Сейчас ты выпьешь три таблетки но-шпы и тридцать капель валерьянки и полежишь здесь пять минут.

— Как я буду лежать, когда там, снаружи, — огромная очередь? А если они меня увидят? Им всем надо побыстрее.

— Я запру дверь, ты пять минут полежишь, а потом пошла вон с кушетки. И работать. И будет побыстрее. Очередь я беру на себя.

— Спасибо, доктор.

…Спасибо… Вот так самой себе спасибо и говоришь, когда, наконец, услышишь саму себя. Но чаще всего саму себя ты не слышишь. Это практически невозможно, потому что там, снаружи, — целая толпа, и всем еще хуже, чем тебе. Ох, ну и спазм. Хоть бы прошло поскорей…

Женщина-врач запирает дверь, снимает халат и ложится на кушетку животом вниз. Тело ее расслабляется, рука свисает с кушетки, волосы растрепаны, прическа сбилась. Женщина лежит, халат висит на спинке стула. Она лежит ровно пять минут. Больше в кабинете никого нет.

Доктор, здравствуйте.

Здравствуйте, доктор.

Олег Рябов. Рубашка от Пипы.

© Олег Рябов, 2014.

Беременная негритянка из Шри-Ланки по имени Пипа сшила мне рубашку из черного легкого шелка на старой машинке «Зингер» за одну ночь в сарае, собранном из сухих коричневых пальмовых листьев, на пустынном цейлонском пляже.

На километровом песчаном плато пляжа не видно было никого, кроме трех маленьких шоколадных ланкийцев, куривших взатяг по кругу одну сигаретку-самокрутку, набитую резаными листьями коки. Они сидели под пальмами, похожими на гигантских стрекоз.

Англичане и французы торчали в гостинице, где читали свои толстенные «покеты» и играли в карты.

Чем сильнее ветер и выше океанские волны, тем дальше от берега отходит прибой, и сейчас белые гребни его рассыпались где-то далеко-далеко, почти на горизонте. Я шел по твердому, почти каменному песку, распугивая маленьких крабов и разглядывая зеленые тропические орехи, приплывшие издалека и оставленные здесь приливом.

В конце бухты начинался старый коралловый риф. В отлив было интересно по нему побродить, разглядывая небольших морских ежей, сидящих в своих лунках, и чудных змееподобных рыбок, копошащихся в образовавшихся лужах. Мне хотелось на память о поездке на этот остров взять кусочек коралла, и я нашел замечательный розовый отросток, напоминающий дамский мизинец с наманикюренным ногтем.

Я нашел его прямо на песчаном берегу и был доволен. Перебираться теперь на риф было незачем, да и не хотелось рисковать: я был босиком, и можно было порезаться или просто наступить на ежа. Тут я увидел, как на самом широком участке черного, с зелеными от водорослей подпалинами рифа что-то шевелится. Довольно большое.

Крупная рыба — подумал я, и, перейдя по пояс вброд через небольшую, но бурную протоку, направился полюбопытствовать. То, что я принял за рыбу, оказалось рваным полиэтиленовым пакетом. На ежа я все-таки наступил, и обломок его грязной и тупой иглы пришлось выковыривать перочинным ножом. Потом я кое-как доковылял до этого сарая, где красивая негритянка Пипа торговала футболками и огромными женскими парео. Она-то и перевязала кое-как мне ногу, чтобы я смог добраться до своего номера. Я пообещал ей десять долларов и попросил, чтобы она мне сшила рубашку из черного шелка.

Медицинская помощь у меня была персональная в лице спутницы Таси. В этой красивой высокой стройной чешке было что-то женственное, мягкое, родное.

Я с ней познакомился в Карловых Варах, где проходил реабилитацию после инфаркта. И внешне, и физически я вошел в полную форму, хотя иногда по ночам и накрывал безотчетный страх одиночества. Еще я не знал, как перенесу перелет, которого почему-то тоже боялся.

Тася была медицинской сестрой, и я пригласил ее слетать со мной на Цейлон. Мне нужен был спутник, и мы заключили устный контракт сроком на неопределенное время. Тася довольно сносно говорила по-русски и еще на нескольких языках.

Постельные забавы меня не интересовали: то ли возрастное, то ли последствия инфаркта. Моя спутница была в курсе мужских проблем критического возраста, и попыток к интимной близости между нами не возникало. С Тасей было легко, по-домашнему. Просыпаясь ночью от какого-то тревожного ожидания, я слышал ее легкое дыхание и снова засыпал. Так уютно было в детстве рядом с мамой.

Я читал на пляже только что вышедшую новую книгу Маркеса «Вспоминая моих грустных шлюх» о любви девяностолетнего старика к пятнадцатилетней девочке. Книга была правдива и автобиографична, многие эпизоды я примерял на себя и обсуждал их с Тасей. Будучи медиком, она к сексу относилась как к физиологии и чему-то естественному, вроде вечернего чая или чистки зубов.

Маркеса я любил, особенно я полюбил его после скандальной истории, распространенной в окололитературных кругах в виде анекдота.

После выхода у нас в стране «Осени патриарха», ставшей культовым романом, Габи, как его звали эстеты, приезжает в СССР для получения какой-то важной премии. Формат вручения премии предполагает обязательную встречу с генеральным секретарем Брежневым. Однако в аэропорту Маркес узнает, что его переводчик на русский язык, практически написавший русский шедевр, с инсультом лежит в больнице. Великий писатель просит встречающих его официальных лиц извиниться перед организаторами и товарищем Брежневым, он шесть часов сидит в больнице у «своего друга» переводчика Тараса и улетает домой.

Прежде чем пойти и показать испорченную ногу своей личной медсестре, я кое-как дохромал до кучки маленьких сухопарых смуглых местных мужичков бич-боев, которые сидели на корточках под тремя пальмами. Пальмы пригибались под упругим ветром и вращали своими огромными листьями, как вертолеты. А может, стрекозы. Но — не пальмы.

Я разглядел среди них плохо русскоговорящего гида Нуана, который постоянно обслуживал меня как таксист. Я давал Нуану заработок, и он немножко лебезил передо мной. Ежедневно он предлагал какие-то экзотические развлечения: то рыбалку в океане, на который было страшно смотреть, то — девушку «шри-ланка».

Увидев меня, с трудом идущего, Нуан поспешил навстречу, а мужички замолчали. Я дал Нуану деньги и попросил, чтобы ребята сбегали за выпивкой. Худенький, похожий на мальчика, ланкиец с бельмом на глазу взял деньги и побежал в поселок, а кто-то из сидящих на корточках услужливо протянул мне «козью ножку», набитую листьями коки. От этой самодельной сигареты никакого кайфа не было, и я продолжал курить «Мальборо». Хотя местные, покурив, начинали что-то петь и даже пританцовывать.

Я спросил у Нуана про Пипу, и тот рассказал мне ее историю.

Муж Пипы работал на «тук-туке» — трехколесном мотороллере с будкой, возил рыбу из порта в местный ресторанчик. Во время цунами его зажало между двух автомашин и раздавило ноги. Ноги отняли. Началась гангрена. Он умер. Пипа осталась с двумя детишками и должна вот-вот родить третьего. Она вынуждена работать, хотя по ланкийским понятиям женщина не должна работать.

Из магазина принесли большую бутылку дрянного джина и литровую пива «Лев», которое мне очень нравилось и к которому я привык. Я выпил из горлышка три больших глотка этого местного джина — пойла, от которого меня передернуло, и запил пивом. Бутылку с недопитым джином я отдал местным, а пиво оставил себе.

В номере Тася обработала мою рану по всем правилам и назвала меня кобелем. Я не понял почему. После объяснений выяснилось, что у меня все заживет как на собаке.

Рубашку Пипа отдала мне утром. Она глядела на меня круглыми розовыми глазами и прижималась большим животом к ноге, пока ножницами отстригала откуда-то торчащие маленькие кончики ниток. Я шкурой ощутил, что в этом прижимании было влечение. Ее большая атласная цвета шоколада грудь соблазнительно выглядывала из выреза платья. Еще я чувствовал, как в животе у Пипы сучит ножками ее малыш, и даже пожалел, что у меня не будет больше детей.

Я вытащил из шорт пачку с сигаретами, в которой хранил скомканные в трубочку мелкие купюры, и, выбрав десятидолларовую, протянул Пипе. Она разгладила ее на белесой ладошке и поцеловала. Я успел разглядеть купюру, она была очень затертая, и рядом с малиновым банковским штампиком в углу шариковой ручкой была написана цифра 97. Мелькнула мысль заменить бумажку, но что-то остановило меня.

Нуан пришел поздно ночью. Мы спали. Нуан очень тихо постучал, почти поскребся в дверь. Я даже не проснулся, но Тася встала и открыла. Нуан говорил только с ней и по-французски. Когда я открыл глаза, моя медсестра была уже одета.

— Куда ты? — спросил я.

— В поселке рожает женщина. Надо помочь. Они узнали, что я медработник.

— Я с тобой!

— Нет, этого делать нельзя.

Тася вернулась под утро радостная, довольная, что-то мурлыча.

— Все прошло удачно. Мальчик — крепкий, красивый. Родился в рубашке.

— Что значит в рубашке?

— Да зачем тебе? Значит — околоплодный пузырь не разорвался. Вот и все.

— Это хорошо?

— Нормально. Проколола пузырь. А я еще и заработала, — и она, что-то положив на торшерный столик, ушла в душ.

Освещенная мягким светом, на столике лежала десятидолларовая купюра. Малиновый банковский штампик и цифры 97, написанные шариковой ручкой, были очень знакомы.

Наталья Фомина. …и никакого нервного срыва.

© Наталья Фомина, 2014.

Надо держаться корней.

— Ну что, — сказал Главный стоматолог, — вашим терапевтическим лечением займется Ангелина Витальевна, а ко мне вернетесь за непосредственно ортопедической помощью. Сейчас сделаем рентген вот этого корня. Он необходим нам для штифтования. Кстати, знаете, какие три вещи у негра белые?

Я не знала.

— Глаза, зубы и хозяин, — расистски пошутил Главный стоматолог и снова не разрешил сплюнуть.

— Не закрывайте рот, — сказал он доброжелательно.

Рентгеновский кабинет имел маленькую площадь, но многое оборудование — классическое кресло, белые пластмассовые трубки на шарнирах, бестеневые лампы и так далее. На двух мониторах плавали рыбы, извивались водоросли. Ассистент надела защитный фартук себе, защитный фартук мне, он был приятно тяжелым, края сомкнулись на шее.

— Расслабьте-ка нёбо, — сказала ассистент, — а то верхушка не выйдет. Рот шире, а губу свободно… Алло, — сказала ассистент в телефон, — ты достал звонить. Я на работе, наверное.

С легким стуком кинула телефон на стол, подвела к моей щеке белую трубу, а в рот вставила довольно крупный датчик, сильно надавив им на десну. В раскрытую дверь вошел Главный стоматолог. На столе зазвонил телефон ассистента, неожиданно исполнил достаточно старый саундтрек к телефильму «Бригада»: «Пара-пара-рам, пара-рам-пам-парам», — большие черные автомобили выстраиваются «свиньей».

— Ну что, — спросил Главный стоматолог под музыку, — получилось?

Подошел к монитору и принялся рассматривать снимок с пристрастием.

— Плохо видно, — придрался к качеству изображения, — вот тут, к примеру, что у нас? Гранулема или дефект света?

«Пара-пара-па-ра-ра-рам, пара-пара-па-ра-ра-рам», — заливался телефон, поднимая тон. С большими черными автомобилями происходило неладное — много взрывов.

— Переделай, — выкрикнул Главный стоматолог, — переделай! Голову просто фиксируешь, и подольше, чтобы выдержки хватило.

Ассистент прислонила мой затылок к стене, крепко придерживая рукой сверху. Повторилось вновь и вновь: датчик во рту, труба у щеки, рука на голове.

— Как сделать так, чтобы негр перестал тонуть? — спросил со смехом Главный стоматолог. — Надо просто убрать руку с его головы.

Ассистент убрала руку с моего затылка. Телефон прекратил петь. Новый снимок великолепно удался.

— Хороший корень, будем лечить, — кивнул одобрительно Главный стоматолог, — вот и Ангелина Витальевна согласна. Ангелина Витальевна! Посмотрите сюда. Не закрывайте рот.

— Да, — сказала вновь подключившаяся к разговору Ангелина Витальевна, осмотревшись, — прямо сейчас и начнем. Пока пациент под анестезией. Вы же под анестезией еще? — уточнила она у моей накачанной ультракаином нижней губы.

Я кивнула, широко улыбаясь. По крайней мере, предприняла попытку. Онемевшие губы хотелось моделировать пальцами, как пластилин.

— А вы знаете, почему Стиви Уандер постоянно улыбается? — остановился на пороге Главный стоматолог. — Он не знает, что он негр.

Вышел, насвистывая из «Бригады».

— Алло, — сказала ассистент, — оставь меня в покое.

Закрыла микрофон ладонью, но все равно было слышно. На ногах у ассистента красовались туфли на высоком каблуке. Туфли черные, каблук — малиновый и явно неустойчивый. Оставалось загадкой, почему ей нравится скакать в них восемь рабочих часов вокруг открытых ртов с инъекциями ультракаина.

Ангелина Витальевна залучила меня в свой кабинет для дальнейшего терапевтического лечения. Убранство кабинета заключалось в темно-синем стоматологическом кресле и хорошенькой голубой табуреточке на колесах. Также в углу стоял макет челюсти исполинских размеров. На челюсть опиралась крупная зубная щетка, вся изрисованная рекламой известного бренда. Вновь зазвучал саундтрек из «Бригады»: «Пара-пара-рам, па-ра-рам-пам-парам».

— Трубку возьми, — велела Ангелина Витальевна, — а лучше вообще звук убери. Я за вчерашнюю смену озверела от твоих песенок. Рот пошире, пожалуйста.

— Я не могу звук выключить, — сказала ассистент, — я жду, когда он в моральном смысле опустится на колени. Могу пропустить. Такой момент. Важнейший в совместной жизни, я считаю.

— Немного левее, — сказала Ангелина Витальевна мне, — а что он опять сделал? — сказала Ангелина Витальевна ассистенту.

— Да как обычно, господи, — ассистент обошла со спины и поместила внутрь слюноотсос. Слюноотсос хрюкнул и заскворчал.

— Ну у вас каждый раз что-нибудь новенькое, — Ангелина Витальевна зажужжала бормашиной. Боли не было, но вращательные движения странным образом отражались в мозгу. Как будто миниатюрное сверло с определенным ритмом проворачивалось непосредственно там. Вот миновало мозжечок, подобралось к височной доле, чудом не затронуло извилину Брока.

— В прошлый раз он чулки твои расплавил, — продолжала Ангелина Витальевна, — на спиртовке для фондю, а перед Новым годом? Перед Новым годом окурки в твоей кофейной чашке тушил.

— Да, — с гордостью согласилась ассистент, — он у меня такой. Абсолютно сумасшедший.

— Так что на этот раз? — Ангелина Витальевна отложила сверло и взяла плоский агрегат, напоминающий щипцы для завивки волос. Агрегат сиял разноцветной индикацией. К нему присоединялись неприятно тонкие иглы для манипуляций с каналами. На моей губе Ангелина Витальевна расположила железный крюк, от крюка вниз струился провод. Заземление?

— Губную помаду сварил, — счастливо вздохнула ассистент за плечом, — говорю, дурак совсем. Наломал все помады, сгреб в кастрюльку и сварил.

— Да ты что! — Ангелина Витальевна буквально опустила руки. — А смысл?

— Ревнует, — внушительно произнесла ассистент. — Голову потерял.

— Да не голову потерял, а просто идиот, — определила Ангелина Витальевна и вставила в канал длинную иглу. Она называла ее — профайл. Щипцы для завивки волос запищали. По тону писков Ангелина Витальевна корректировала свои действия. Крюк на нижней губе, профайлы в корне и слюноотсос. — Это надо же, помаду сварил, — продолжала возмущаться Ангелина Витальевна, — а в следующий раз он из тебя заливное приготовит.

— Нет, — неуверенно возразила ассистент.

— Или гуляш, — Ангелина Витальевна окинула взглядом добротные бедра ассистента, — или вон, каре ягненка.

— Перестаньте, — ассистент почти всхлипнула, — вы меня пугаете.

Зазвонил телефон.

— Приготовит и съест! — успела крикнуть Ангелина Витальевна, ловко меняя профайлы.

Ассистент нахмурилась и вышла разговаривать в коридор.

Когда у тебя долго, очень долго открыт рот, ты немного путаешься в итоге, открыт ли он еще или уже закрыт. В этом случае хорошо потрогать его пальцем.

— Сейчас контрольный снимочек, — предупредила Ангелина Витальевна, — не закрывайте рот, у вас там остался инструмент. Проходим в рентген-кабинет. Не закрываем рот.

В коридоре ассистент обещала трубке:

— Это было в последний раз!

Трубка, очевидно, соглашалась. Глаза ассистента лучились счастьем. Она переступала ногами на розовых каблуках. Сказала регистратору:

— Ой, ну я прямо не знаю. Девчонки, никогда не съезжайтесь с музыкантами. Ни в одном из них еще не остановилась до конца говорящая пуля Курта Кобейна.

Регистратор кивнула. Труба к щеке, датчик на десне, инструмент в канале, крюк на губе с проводом. Главный стоматолог у монитора похвалил Ангелину Витальевну:

— Отличная работа! И заднюю стенку сберегла ей, молодец. С передней-то сразу было ясно.

Лицо его просветлело. Обернувшись к публике, произнес выразительно:

— Что сделать, чтобы негр не болтался у вас на переднем дворе? Перевесить его на задний.

— Закройте рот, — предложила Ангелина Витальевна.

— Это же расизм, — сказала, наконец, я.

— Нет, — с жалостью посмотрела ассистент, — просто Главный любит хорошую шутку. Это у него фамильное. Его дед тюремным врачом работал, и отец нейрохирургом. Мама всю жизнь руководила народным хором и очень хорошо пела сама, правда, ей не разрешали дома. Нейрохирург ругался. И тюремный врач не приветствовал хорового пения. Но пошутить — очень даже. Корни.

Как я заботилась о женском здоровье.

У меня иногда, кроме припадков аутизма, случаются приступы цивилизованности. И если аутизм ничем особенным не грозит, разве что слабым голодом из-за невозможности пополнить запасы продовольствия, то во втором случае все много хуже. Потому что во время приступов цивилизованности я принимаюсь заниматься своим здоровьем. Немедленно.

В этот раз меня накрыло в понедельник утром. Опустивши ноги с кровати на пол, я поняла, что в течение тридцати, максимум сорока минут, должна сдать ПАП-тест (цитологическое исследование соскоба шейки матки), иначе жизнь моя не будет стоить ломаного гроша. Объяснений этому внезапному порыву нет, не было и не будет. В дальнейших действиях логика отсутствует тоже.

С нечищеными зубами схватила мобильник и позвонила любимому доктору. Сообщила о срочной необходимости в ПАП-тесте. Долго отвечала на взволнованные вопросы, что «ничего, ничего не случилось, но я же цивилизованная женщина?» Доктор велела приходить к шести вечера. Меня это устроило мало. Сорок минут — не больше! — оставалось времени вообще. Это было очевидно.

Чистила электрощеткой зубы и шустрила в Яндексе гинекологические клиники в центре города. Нашустрила. Выбрала ту, где меня обещали срочно принять в течение часа. Вызвала такси. Накрасила глаза.

Врачица мне сразу очень, очень понравилась. Она похлопала меня по раздвинутой ноге и ласково проворковала:

— Шейка-то какая кошмарная.

А впереди был телевизор. Плазменная обширная панель. На ней можно было и мне тоже рассматривать кошмарную шейку. Она была не ахти, может быть. Например, последовательно изорванная головами двух детей. А потом зашитая через край швом «вперед иголку». Но мне она дорога и такая. Другой не вырастет. Но врачица была несогласная.

— Вот так вот обрежем, — показала она широко рукой, — и отличненько будет! Без этого безобразия. Отвратительно выглядит.

И стала несильно шкрябать внутри. А я ей возьми и скажи, обиженная за шейку:

— Из цервикального канала вы взяли уже?

Она встрепенулась:

— Ну, — говорит, — если вы так уж настаиваете, возьму. Хотя, знаете…

Она не договорила. Но было понятно, как ей надоели капризные пациентки.

Вот. За все это удовольствие я отвалила более четырех тысяч рублей, однако самому интересному еще предстояло случиться на следующий день. Самое интересное началось с утра: бледное солнце, заваривается кофе, звонит врачица и светло замечает, что «диагноз подтвердился». Я даже не уточняю какой. Иду забирать результат, встревоженная.

Дают в руки малый белый листочек. Врачица торжествует. Говорит: «А я предупреждала, надо резать». Читаю на листочке, там немного, одно слово от докторской руки: гиперкератоз. И неразборчивая подпись. Спрашиваю:

— А это что?

— Это ваш результат.

— Результат чего?

— ПАП-теста, — отвечает она легко и листает какие-то бумаги на красивом письменном столе. Я ей мешаю, кажется.

Говорю сдержанно:

— Он странно выглядит.

Она пожимает плечами. Не соглашается. Ей вполне нравится, как выглядит этот результат.

Спрашиваю:

— Где результат исследования материала из эндоцервикса?

Она говорит, глядя строго мимо:

— Перед вами, женщина!

— Где результат исследования материала из эктоцервикса?

Она поджимает губы обиженно. Я знаю, что она сейчас скажет, и она говорит с достоинством:

— Вы не врач!

— А я и не претендую, — отвечаю, — но я много раз сдавала этот тест, и его результаты выглядят по-иному. Они выглядят вот так: «клетки многоклеточного и цилиндрического эпителия без атипии», «пласты чешуек плоского эпителия». Или там: «с участками метаплазированного эпителия». Все это отдельно для каждого образца. В протоколе исследования записывают то, что видят в микроскоп. Виды клеток. А это — вообще не протокол исследования.

Она горячится. Она встает и нервно ходит.

— Наша клиника работает на рынке медицинских услуг десять! Нет, двенадцать лет! Наши специалисты достигли несравненных высот в части диагностики и лечения! Ваш анализ — результат труда десятков людей! Специалистов высшего класса!

И вот она все это говорит, а я в очередной раз понимаю, что глупее меня нет вообще никого. Даже вот этот специалист высшего класса, подписавший малый белый листок, намного умнее. И я тихо встаю и незаметно ухожу. Кручинюсь и ем шоколад. Много. Скрываю ото всех свой очередной позор и потерю четырех тысяч.

Приступ цивилизованности обоснованно прошел, но приключения с врачицей забавным образом продолжились — с участием третьего лица, юриста Славы. Он совершенно случайно ко мне заехал, отдать-забрать ключи с прошлых работ, записные книжки, журналы столетней давности, всякое такое. А я как раз заполучила свеженькие результаты анализов из независимой лаборатории — они были прекрасны. Без всяких глупостей от руки, сочиненных гинекологиней в тиши уютного кабинета.

Я победно танцевала вокруг монитора и негромко пела — независимая лаборатория по почте присылает анализы, очень удобно для танцев.

И тут случается юрист Слава. И я в порыве радости с какого-то черта рассказываю ему в общих чертах историю: обман в частной клинике, четыре тысячи рублей, новые прекрасные результаты и все хорошо вроде бы. Но он со мной не соглашается. Уверяет, что все может быть еще лучше. Просто начинает разминаться у меня на ковре, потирать руки, как боксер перед поединком. И говорит:

— Наташка, мы сейчас эту жуткую бабу за полминуты сделаем! Ты хочешь обратно четыре тысячи сто рублей? И еще два раза по столько же? За моральный ущерб? Да я таких, как она, да как Бог черепаху!.. Да я за социальную и всякую другую справедливость! Горы сверну! Я борец, настоящий борец!

Я кусаю губы, я неприлично хочу назад четыре тысячи рублей. Моральный ущерб я бы легко простила. Но вот четыре тысячи рублей очень хорошо выручили бы меня этой осенью. Я купила бы те самые духи. И шанелевскую базу под макияж, сияющую. А то все как-то больше за квартиру, да за квартиру, да еда, да пуховики детям. А, и еще за газ. И я — несчастная! — киваю прокушенной губой юристу Славе.

Он мгновенно меня хватает за руки — за ноги, он меня волочет на улицу и сажает в свой автомобиль. Славин автомобиль очень грязный. Не просто там банально грязный — а невероятно, невообразимо, чудовищно грязный. Это невозможно себе представить. Грязь лежит на кузове неизвестного никому цвета толщиной сантиметров тридцать, не меньше. Когда-нибудь ее придется уже отбивать кайлом, а не отмывать.

Или не придется.

— Да, — блестит очками юрист Слава, — я принципиально не мою машину за личные деньги. Я считаю, что город должен мне сам мыть машину, если хочет видеть свои дороги аккуратными!

Тут бы мне одуматься. Выйти с достоинством из принципиально немытого автомобиля. Вернуться домой. Выпить кофе. Послушать радио «Эхо Москвы». Но я, безумная, пристегиваюсь — и мы едем.

По пути юрист Слава интересно рассказывает мне о своем вкладе в составление «Полевого определителя птиц Подмосковья» с описаниями и изображениями трехсот семи видов птиц средней полосы России. Говорит, что лично описал несколько нетипичных птиц. Я спрашиваю, была ли там пеночка. Он почему-то обижается и сильно ударяет руками по рулю. Машина странно виляет в стороны. Я моргаю.

— Не в пеночке дело! — с болью отвечает он. Замолкает надолго.

Приезжаем. Юрист Слава не торопится вылезать из машины, он снимает очки, вынимает из кармана другие, надевает их. Снимает. Надевает прежние. Я немного начинаю жалеть о намеченном мероприятии. Юрист Слава вдруг сильно возбуждается и вытаскивает из бардачка смятую газету. В газету завернут листок бумаги большого формата АЗ.

— Подожди, — громко говорит он, — я вот тебя хочу попросить. До всего.

— Да? — любезно отзываюсь я.

— Ты поддержи мою добрую инициативу по поводу иппотерапии. Я не для себя стараюсь. Я для детей стараюсь. Я хочу, чтобы каждый ребенок города познакомился с лошадью. Ты подпишешь мое открытое письмо Невзорову?

— Невзорову? А почему именно ему?

Юрист Слава волнуется еще больше. Лицо его краснеет. Губы прыгают. Руки дрожат. И голос тоже:

— Как ты не понимаешь?! Я обращаюсь к нему как к знатоку лошадей. И опытному пропагандисту. Надеюсь, ты хотя бы знаешь, что его лошади прекрасно читают?

Отодвигаюсь по возможности дальше.

— Как это — лошади прекрасно читают?

— Очень просто, читают и пишут по-латыни. Невзоров — гений. Я очень рассчитываю на его поддержку. У Самары огромное будущее в плане иппогорода. Мы еще выйдем на улицы!

Он немного стучит по рулю опять. И еще раз. Автомобиль коротко и тревожно гудит.

— Слава. Я подпишу, — говорю я, — обязательно подпишу. Мне нравятся лошадки.

— Лошадки! — вскрикивает он. — Лошадки! Вот оно, бескультурье! Безнравственность! Лучше вообще молчи! Будешь курить?!

— Не курю, — робко хрюкаю я.

— Не куришь? А почему ты не куришь? Все равно у тебя ни экологического сознания, ни экологического соображения нет!

Он закуривает сигарету, гневно исчезает в беловатом дыму на время. Потом произносит настойчиво и твердо:

— Лошади бессмертны! Учти это.

Я обещаю. Открываю дверь. Осторожно выставляю в осеннюю лужу обе ноги, как и рекомендуется правилами хорошего тона. Потом выхожу из машины целиком. Пачкаюсь. И руки, и джинсы, и еще куртку.

— Слава, ты не жди меня, хорошо? — говорю уже с улицы. — Я сама, сама. Все-таки такой вопрос, такой вопрос. Деликатный.

— Да мне все равно вообще! Делайте, что хотите! — На меня он уже не смотрит. Обиделся.

Немного елозит на месте, уезжает. Я поворачиваюсь, иду на остановку. Отправляюсь домой. Разговаривать с гинекологиней про четыре тысячи рублей больше не хочу. В маршрутке на моей ноге удобно устраивается роскошная дама, спасаю ногу, обращаю внимание на дамин шейный платок. На платке играют гривами лошадиные головы, красиво. Почему-то считаю это логическим завершением истории. Еду с удобствами, цивилизованная женщина. Маршрутку поливает дождь.

Про рентген.

А может быть, кому-нибудь интересно, как делают рентген желудка. Это происходит так. Вы ничего не едите и не пьете с утра. Точнее, с вечера прошлого дня, и вот наступает утро следующего дня, и вы подходите к нужному кабинету. Кабинет расположен на втором этаже городской больницы, и попасть к нему можно двумя путями: один скучный, через приемный покой и переходы по коридорам с поворотами, мимо палат, другой — гораздо лучше, непосредственно с улицы, по железной лестнице из ржавых полосок и скрученных трубок, — перила поют, ступени стонут, — попадаете на обширный балкон. На балконе кожаная кушеточка из больничного инвентаря для проведения свободного времени, неуместное пластмассовое кресло в форме сачка для ловли рыб, полулитровая банка на треть заполнена окурками.

Балконная дверь строго напротив утяжеленной двери рентгеновского кабинета, восемь утра, несколько полных женщин несут в руках мокрые пакеты с молоком — выдали за вредность, молоко всегда выдают за вредность. Вы договариваетесь об исследовании, где будете платить: здесь — тогда девятьсот десять рублей — возьмите — я не сдам — сдачи не надо — подождите.

Наименее полная женщина разводит в подсобном помещении барий в стакане воды. Стакан, полный бариевой взвеси, напоминает какие-нибудь свинцовые белила (хоть вы не уверены в определении), или вот в столовых раньше сметана так раздавалась — стакан, полстакана. Были у вас талоны на усиленное питание, спортивная секция беспокоилась.

Цепочку с шеи вы сняли заблаговременно, а одежды непосредственно перед аппаратом — такой сложный стол, он способен менять положение в пространстве, сейчас часть его стоит вертикально, и вам предложено занять место на приступочке. Таким образом, вы оказываетесь между частью сложного стола и непосредственно рентгеновским глазом.

Наиболее полная женщина вставляет пленку, обрамленную для жесткости багетом. Из отдельной комнатки со стеклянными стенами раздается указание: взять стакан с бариевой сметаной в левую руку. Сделать один небольшой глоток. Вы пьете. Барий похож на барий. Или на смекту, если превысить дозировку раз в сто — двести.

Рентгеновский глаз обнажает зрачок, зрачок имеет квадратную форму и меняет размер в соответствии с командами, выдаваемыми там, за стеклом. Вы тоже подчиняетесь им, отпивая указанное количество глотков: три, еще два, стакан до конца, и быстро. Не дышать. Дышать.

Внезапно ваша приступочка вместе с опорой для спины поднимается вверх и постепенно принимает горизонтальное положение, это забавно и похоже на тренировку космонавтов. Лежите, смотрите в потолок. Повернуться на левый бок, чуть больше на живот, не дышать. Дышать.

На спину, руки за голову, на правый бок, чуть-чуть еще, стоп, стоп. Не дышать. Дышать.

Держаться за поручни. Платформа вновь возвращается на исходную позицию, вы возвращаетесь с Луны и Марса, на подошвах лунный грунт, в глазах отсветы марсианских красных закатов.

Одевайтесь. Подождите в коридоре. Вы стоите на балконе, юная медсестра торопливо курит тонкую сигарету и говорит по телефону: ну, мам, ну хватит, ну, мам. Проявленные снимки выносят из подсобного помещения.

Выходит наиболее полная женщина, вы замечаете, что на кармане ее халата крестиком вышита рыбка. Женщина поводит рукой, и рыбка двигает продолговатым телом. Зайдите в кабинет, приглашает вас полная женщина. Доктор распорядилась.

Вы сидите на деревянном стуле, выкрашенном в белый. На ножках потеки краски, выпуклые капли. Стул напоминает ученический, когда в классе мыли пол, то ставили их на парты.

Раздевайтесь, командует наименее полная женщина. Снова раздевайтесь. Вы раздеваетесь снова. Вам становится страшно. Что-то ведь не так, если снова? Было бы все нормально, не потребовался бы повторный просмотр. Становитесь на приступочку. Сердце колотится прямо в подвижную платформу за спиной. Не дышать. Дышать. Повернитесь влево, еще, еще, стоп! Не дышать. Дышать.

Одевайтесь. Одеваетесь. Время идет очень медленно. Женщины разной степени полноты вносят еще снимки. В стеклянной комнате снимки во множестве висят на специальном стенде с подсветкой. Приходит, вызванный телефонным звонком, дополнительный доктор. Рассматривает фотографии. Не дышать.

Пройдите сюда, высовывает голову наименее полная женщина. Вы встаете, оказываетесь напротив специального стенда. Даете зарок сделать разные вещи, если. Конкретизируете. И еще вот это. И никогда больше. И всегда.

Ну что я могу сказать, говорит основной доктор, неплохой желудок, в общем. Дышать.

Забрать скрученные в рулончик рентгенограммы, протокол, пообещать соблюдать диету и не злоупотреблять алкоголем. Знать, что сегодня точно злоупотребите немного, чтобы компенсировать страх, полностью поглотивший вас на белом деревянном стуле, похожем на ученический.

О зароках не вспоминать долго. До какого-нибудь подобного случая.

ФГС.

Подмечено, что человек делает чертову уйму лишних движений. К примеру, он набирает в строке поисковика «гастроскопия» и два дня кряду прыгает по ссылкам, изучая тревожные отзывы пациентов, номера медсанчастей и номенклатуру оборудования: «фиброэндоскопы фирмы „Оlimриs“ и видеогастроскоп совместного производства России и Германии», при этом прекрасно зная, что ранним утром пойдет в городскую клиническую больницу номер один и будет ловить за белый рукав заканчивающего дежурство врача-эндоскописта.

При этом человек имеет в себе героический настрой и на попутчиков в маршрутном такси смотрит с выражением «идущие на смерть, Цезарь, приветствуют тебя». И вот приемный покой Пироговки, длинный коридор, около кабинета хирурга очередь из покалеченных за выходные алкоголиков, на каталке ноет старушка, бодрые санитарки моют пол, их голоса разносятся.

Как нелепо и несправедливо устроен этот мир, размышляет человек, вот почему, к примеру, я не могу нанять кого-то постороннего и поручить ему сделать за меня гастроскопию чертова желудка? Я бы, размышляет человек, за ценой не постоял, я бы весь аванс от заказчицы отдал, да!

Человек идет, специально не обращая внимания на коричневого дядьку, который методично сплевывает в целлофановый пакет, и на грозную лифтершу с ее мещанским «куда без бахил», человек боится растерять мужество и независимо выйти на улицу, несолоно хлебавши.

Стучится в нужный кабинет, половина восьмого, самое время. В нужном кабинете находится один доктор, он охотно соглашается взглянуть на дополнительный желудок изнутри, и вот уже человек карабкается на высокий узкий стол, размещается на левом боку и в последнем пароксизме храбрости сжимает зубами специальную штуку для незакрывания рта. Типа воронки.

Человек помнит, что нужно отвлечься на что-то, и глубоко, размеренно дышит носом. Ничего особо мучительного не происходит, некоторые вообще глотают шпаги, и ничего. Не говоря уж о Линде, глубокой глотке. Незначительная лампочка на гибком шланге, лампочка достигает желудка, и в желудке становится холодно.

Хотите взглянуть на экран, любезно предлагает доктор, вращая черной рукоятью прибора. Человек кашляет и не хочет. Он доверяет профессионализму врача. Ну что он сможет разглядеть на глупом экране? Все-таки косит глазом и видит какие-то неприятно розовые стены, они подвижны, мягки и глянцевито поблескивают в искусственном освещении.

Через короткое время шланг вынимается, можно сидеть на высоком столе, болтать ногами и вытирать слезы счастья махровым личным полотенцем. Все закончено, и очень быстро, и ничего страшного, размышляет человек, и с какой это радости я отдал бы неизвестно кому целый аванс от заказчицы.

Андрей Диченко. Прочь из этого мира.

© Андрей Диченко, 2014.

Держа в руках пожеванное направление на обследование, я интуитивно пытался догадаться, в какое из зданий мне нужно зайти.

Весь больничный комплекс был подобен временной пропасти, обнесенной полуразрушенным бетонным забором. Я не знаю, какую точно площадь занимал этот хаотически слепленный разброд неказистых зданий, но время в проходах между ними точно замирало. Может быть, в темных сырых углах, заполненных плесенью, пустыми бутылками и битым кирпичом, умелец из иного мира запросто остановил бы время. Но таковых здесь явно не водилось. А кто был? Врачи, медсестры, рабочие и, конечно же, больные туберкулезом. Пожилые и лишенные сил, они передвигались от крыльца к крыльцу по заговоренному алгоритму и нутром своим ощущали новоприбывшего. Когда таковых не было, то взгляды их утыкались в землю. Казалось, они знали каждую трещину в тротуарной плитке, которая покрывала узкие тропинки.

За бетонным забором простиралось огромное рапсовое поле. Холмистое и безграничное, оно напоминало пейзаж далекой планеты. Поле шумело. Наверное, потому, что за холмами проложили трассу, и моторы сотен автомобилей создавали иллюзию потусторонней жизни, которая неслась прочь из этих мест. Желтое поле было подобно ватерлинии между жизнью и смертью.

И если там, где машины и жилые дома, были какие-то мечты, планы и разочарования, то в нашем загородном «инкубаторе» не было никаких иллюзий насчет будущего. Одна лишь голая экзистенция и мнимая мысль о том, что серьезные врачи и обаятельные медсестры знают, что со всеми нами будет.

В маленьком кабинете симпатичная девушка в белом халате вручила мне пустую карточку. Осмотрев меня, она с грустью сказала, что я слишком молод, чтобы попадать в эти стены, и, быть может, когда-нибудь из моей личной ленты истории этот фрагмент будет вырезан или, что еще лучше, просто не начат и стерт. Ну а пока ближайшие семь дней я буду тут, среди лиц, запомнить которые крайне сложно, но распознать среди толпы проще некуда.

«Пустота в глазах. Она манит, зовет заполнить или отворачивает на всю жизнь. Ты сразу видишь их, пустотных странников. В автобусах, на улицах и объектах религиозного назначения. А здесь их высокая концентрация».

В палате было четыре кровати и тумбочки. Один стол, нерабочий телевизор «Горизонт» (в лучшие времена он показывал Брежнева) и балкон.

Лечили здесь троих, включая меня.

Одного, на вид вполне здорового, звали Ваней. Он работал таксистом, а в прошлом был спортсменом и вроде бы даже готовился выступать на Олимпиаде в далеком заграничном городе. В глазах его читалась безысходность, а плавные движения выдавали полную апатию и нежелание что-либо менять. Большую часть времени Ваня молча читал книги, которые хранил в своей тумбочке. Его библиотека насчитывала порядка десяти томов низкопробных детективов в мягких обложках. Впрочем, Ваня никогда не вдавался в подробности сюжетных перипетий, а просто открывал книгу и на первой попавшейся странице начинал читать. На вопрос, зачем он это делает, Ваня отвечал, что давно прочитал эти книги и таким образом он за мгновение врывается в досконально изученный примитивный мир бульварной литературы.

«В этой реальности, где мы с тобой сейчас находимся, все слишком сложно и невозможно предугадать, как оно дальше развернется. А там ведь все просто».

Ответы Вани напоминали проповеди об апокалипсическом отречении. Только вот в его внутреннем мире конец света не распространялся на окружающих, а замыкался в пределах его собственной черепной коробки. Впрочем, на этом коротком и явно заимствованном убеждении мировоззрение Ивана упиралась в дно.

Второго пациента звали Андреем. Несмотря на то, что заболевание его писалось в карточке в несколько строчек, Андрей почти всегда улыбался, рассказывал анекдоты поникшим медсестрам и периодически бегал в магазин за водкой, нарушая все правила распорядка. Впрочем, взгляд его был ясным, а внешний вид не выдавал, что пол-литра водки на протяжении всего утра небольшими порциями поступали в его организм.

«Пойдем, покажу тебе здесь всё».

Эту фразу он сказал сразу после сакрального «привет» и рукопожатия. Мы спустились по пыльной лестнице на первый этаж и вышли из корпуса. Как раз за ним, за кленами, спряталась старая спортивная площадка. Почти все агрегаты покрылись ржавчиной и скрипели даже при легком прикосновении.

Достав из-за пазухи початую бутылку водки, Андрей сделал несколько глотков и взобрался на турник. Тот слегка прогнулся и с каждым подтягиванием издавал скрип, отдаленно напоминающий крик о помощи, который записали на пожеванную пленку и прокрутили с замедлением на старом советском магнитофоне.

Подтянувшись в спокойном темпе пятнадцать раз, он спрыгнул на землю и сел на поломанный металлический брус.

«Вены болят, черт возьми».

Сделав еще несколько глотков водки, он снял майку и, запрокинув голову назад, принялся смотреть на небо. Оно затягивалось тучами: по всей видимости, ночью начнется дождь. На спине у Андрея была синяя уродливая татуировка: икона Божьей Матери с маленьким Иисусом на руках. За решеткой.

Кажется, этот человек видел тюрьму, но не внушал опасности. А еще он не морщился, когда пил водку. И совершенно не пьянел. Несмотря на то что он был коротко пострижен, что голубые глаза его моментально фокусировались на шуме или ином постороннем раздражителе, я ощущал себя с ним в полной безопасности.

«С этими за руку не здоровайся. С ними не пей, даже если предлагать будут. Эти надубашенные, несмотря на закрытую форму, тоже лучше руки мыть почаще. Да, даже если просто они прошли мимо. Вообще, мой руки постоянно. Особенно тут».

Вскоре я пошел в корпус, а мой новоявленный знакомый сказал, что зайдет в одно место и тоже скоро вернется. Скорее всего, его пунктом назначения был круглосуточный магазин в нескольких кварталах от медицинского комплекса. Немногочисленные туберкулезники провожали его глазами, словно он был не обычным человеком, а послом из другого мира, где способность передвигаться на двух ногах за пределы бетонного заграждения — это нечто из разряда сверхспособностей.

Когда Андрей вернулся, я уже спал, поэтому увиделись мы с ним только утром. Как всегда, он наливал себе водку в стакан, а с его спины на меня смотрел младенец-Иисус.

«Проснулся?».

Он задавал вопросы, не оборачиваясь. С утра его голос был хриплым. Перевернувшись на другой бок, я увидел сопящего Ваню. Было семь утра.

После я приподнялся на локтях и посмотрел в зашторенное окно. Дождь все-таки начался. От таких пейзажей, помноженных на гнетущую атмосферу этого места, становилось плохо и как-то невыносимо душно.

«Я всегда рано встаю. Привычка с армии. Там нельзя было долго спать. Жарко было и опасно. Или если спать, то не обычным сном, а сказочным. Это когда ты вроде бы и спишь, но, как любой повелитель неба, летишь, но не с парашютом — вниз, а с волшебным веществом в крови — вверх».

Утром Андрей говорил о непонятных мне вещах, совершенно не касаясь сути. В такие моменты в моем сознании его образ из бойца элитного рода войск превращался в волшебника. Складывалось ощущение, что голова у него была забита иными вопросами, а ход мыслей огибал то, что происходило здесь и сейчас.

«А служил я, мой друг, в горах. И там шла война».

Мне всегда казалось, что люди, прошедшие горячие точки, не захотят вспоминать о том, как умирали противники. В голове всегда держался этакий собирательный образ мрачного человека с многочисленными шрамами на лице. Немногословного и твердого, как гранит, за поверхностью тела которого скрывался огненный океан из боли и страданий, упакованных настолько глубоко, что в чистом виде они никогда не смогут излиться на поверхность. Андрей был иным. Теперь, когда я видел в нем не просто рядового пациента туберкулезного диспансера, а сержанта армии, ушедшей на страницы истории страны, сами собой появились мысли о его живучести в этих экстремальных условиях.

«Зачем ты здесь?» — спрашивал он, и, признаться, я не знал, что именно ему ответить. Я мог сказать врачу о своих симптомах или медицинской сестре — про ощущения от уколов, но не Андрею. Его вопросы требовали глубинных ответов, которые я пока что не знал.

«Ты полностью здоровый. И совсем не такой, как эти люди. Да, я знаю, что тебя направляли на обследование и ты скоро выйдешь отсюда. Но знай, что если сюда попадают, то быстро не выходят. Месяц. Два. Или восемь. Ваня лежит здесь с февраля, а уже скоро лето. Вот и думай, как ты сюда попал и зачем».

Мы ели на завтрак перловую кашу. Специально для меня Андрей взял двойную порцию, так как близко знал всех поваров. Складывалось ощущение, что не было в этой больнице человека в белом халате, с которым он не знаком лично.

Меня действительно мучили боли в спине, и страшная формулировка «подозрение на туберкулез» поначалу звучала приговором. Неистово мыслящий разум уже обрисовал мне долгие месяцы пребывания в этих помещениях и минутные медицинские процедуры на фоне многочасового безделья и раздумий о смысле жизни. Бывший советский десантник же своими словами заронил надежду, что все это не истина и что произошла какая-то ошибка.

«Значит, скоро уйдешь отсюда…».

Я искренне верил ему.

«А ты?».

«А я отсюда уже не уйду».

«Но ты ведь тоже выглядишь здоровым…».

«Дело вовсе не в этом».

В чем же обстояло дело, он мне не сказал. Где-то ближе к обеду Андрей снова исчез, а вернулся только вечером. Он медленными шагами продвигался к своей койке и, сев на нее, посмотрел сначала на читающего Ваню, а потом на меня.

«Какие-то проблемы?».

Кажется, это было адресовано мне. Услышав отрицательный ответ, он завалился на спину и вроде бы уснул. Мне почему-то казалось, что в этот момент он вовсе не спал, а путешествовал по воинствующим мирам на окраинах Вселенной.

Стало как-то беспокойно и нервно. Через несколько часов пришел врач, раздал каждому из нас каких-то таблеток, а на Андрея лишь искоса посмотрел. Почувствовав неладное, он прощупал его пульс, положил руку на лоб и вышел из палаты. Шаркающим эхом в коридоре отдавались его шаги.

«Что с ним такое?».

Если Ваня здесь лежит с февраля, то он должен знать хитрости пребывания. Но я не хотел его беспокоить. Просто окончательно устал от метафизической пустоты в палате.

«Наркозависимый» — коротко ответил Ваня, отвлекшись от своих книг.

Оказалось, что в далеком 1987 году он привез из Афганистана не только медали. Мы по-прежнему вечерами приходили на заброшенную спортивную площадку, и там он рассказывал окольные подробности своей биографии.

«Мак там был везде, как и наши ржавые танки, раскаленные на жаре. Трупы пацанов убирали, а изуродованная техника стояла… От жары кровь сохла и желтела, становилась чем-то вроде естественной маскировки».

Он не говорил, что ему приходилось стрелять из АК-74 по бандам боевиков. Сказал только, что попал в тюрьму за убийство, сразу после развала СССР, когда на образовавшейся мнимой границе между Беларусью и Россией занимался бандитизмом.

«Если будут предлагать брать инструмент для работы, то выбирай ТТ. Пистолет ТТ — лучший друг рабоче-крестьянской молодежи».

Подобные рассказы напоминали изящно переписанные на современный слог коммунистические агитки первой половины двадцатого века.

Андрея отправили в больницу родственники. Не из-за тубурекулеза, которым он не болел. А из-за морфиновой зависимости, которая никому из них не давала покоя. В этом комплексе с дурманящими инъекциями проблем не было, а поэтому тело советского десантника было в состоянии покоя. Полного покоя, который так не характерен для образа повседневного наркомана, про которого нам трубили средства массовой информации. Колоться изо дня в день. Почти потребность. Впрочем, никто, кроме меня, этого не замечал. Да и я на третий или четвертый день своего пребывания просто выкинул из головы, что Андрей наркозависимый.

Пока он целыми днями где-то ходил, мое тело разглядывали через различную высокотехнологическую аппаратуру и делали множество анализов. В эти моменты о своем здоровье я молил не Бога. Я заставлял себя верить словам Андрея.

«Так ты из Калининграда? Я там был, в Калининграде. Точнее, не в самом городе, а в области. Советск, что ли? Или Черняховск… Помню, мы тогда уже были дембелями и после войны сидели в голубых беретах напротив общежития музыкального училища. Да, кажется, Черняховск. И девушки выглядывали, смотрели на нас. А мы такие все красивые, молодые. После войны только в Союз вернулись».

К концу недели мой диагноз действительно оказался запущенной простудой.

В этот же день я хотел сообщить эту радостную новость Андрею, но он опять ушел чуть ли не из-под моего носа. На душе было тяжелое ощущение, что я его больше здесь не увижу.

Он не появился на следующий день, когда доктор медицинских наук пожал мне руку и сообщил, что ничего серьезного у меня не нашли.

Сразу за КПП, на выходе из туберкулезного диспансера, была автобусная остановка. Я почему-то подумал, что Андрей этой ночью собрал все свои силы и, оставив зависимости позади, рванул на автобусе прочь, в далекие края. Собственно, я решил следовать за ним, и, может быть, настанет момент, когда на своем жизненном пути я его догоню, и, поравнявшись, мы махнем прочь из этого мира.

Александра Романова. Третья лишняя боль.

© Александра Романова, 2014.

Зачем Оле нужен Егор.

Не надо было ей наступать на те же грабли. Оля сломалась, когда Егор стал снова выскальзывать из рук. Для расставания у обоих была веская причина, так какого черта Оля поехала к бывшему ночевать? Егор был красив, как породистый конь. Глядя на его гриву волнами и крепкую задницу, сложно было внутренне согласиться с тем, что перед тобой случайный псих.

— Я бы с ним переспала разок, — говорила Оле подруга, — но на серьезные отношения вряд ли подписалась.

В первый заход с Егором Оля чувствовала себя суперженщиной. Потому что хватило духу подписаться, и нашлась смелость не жалеть. Через месяц Егор заскучал. От него пришла роковая смс: «Прости, я, наверное, просто мальчишка». Оля решила, что хрен с ним, кудрявым трусом, но под вечер разболелась спина. Оля с удовольствием бы пострадала от горя, инфаркта и цирроза, но у нее просто ныл позвоночник. Наверное, мы все в какой-то момент рассыпаемся. Спина говорила Оле: посмотри на свои зубы, чего удивляешься? Спина каждый вечер внушала ей больше с Егором не связываться, но разве кто-нибудь слушает собственные кости и зубы мудрости…

Оля начала переезд. Никакой Егор не заволок бы ей шкаф, диван и комод на четвертый этаж, поэтому она наняла грузчиков. Грузчиками были студенты. Молоденькие, как солдаты, которые никогда раньше не думали о том, как хрупок человек. Оля видела, как они тащили комод на четвертый этаж старого дома без лифта, их жилы вздувались от напряжения. У Оли отчаянно болел за грузчиков позвоночник. Она сама перенесла в новый дом килограммы книг и платьев и ненавидела пирамиды в Египте и Великую Китайскую стену за то, что камни кто-то живой таскал на горбу. Она включала студентам свет на каждом этаже и подносила крынку воды из портативного фильтра. Современные люди культивируют силу. Мы до последнего уверены, что, если будем есть булки, которые не черствеют, и пить молоко, которое не киснет, в нас никогда ничего не сломается. Мы очень крепкие машины, потому что раз в неделю нам позволено выспаться. Но лет в тридцать с небольшим старуха с косой непременно посылает нам первую ласточку.

Среди ночи позвонил Егор. Было четыре утра, из телефонной трубки грохотала музыка. «Я люблю тебя!» — сказал он тусклым голосом. Оля ничего не ответила. Скучающий гуляка был в прекрасном возрасте между мальчиком и мужчиной. Он вечно заходил с тыла. А у Оли не было сил участвовать в охоте на мышь, у нее болела спина. Потом пришел день, и Оля поняла: легче сдохнуть в знак протеста, чем отказаться от ужина с Егором, назначенного на среду. Она просила спину хоть один вечер не быть между ними третьей лишней. Спина послушалась и ушла в тень. Так Оля оказалась у бывшего в гостях.

Наутро ее свалило с ног. Егор еще спал, Олина правая пятка не чувствовала края туфли. Оля поехала на работу и плакала от страха в метро. Они дважды занимались любовью, так ничего друг другу и не пообещав. Еще вчера Оля летела к Егору на крыльях надежды, а сегодня нет ни крыльев, ни ноги, ее место заняла тупая боль. Девушка в вагоне уступила Оле место. От дома Егора до офиса было в два раза больше станций.

Надежда еще никого не вылечила.

На работе Оле вызвали скорую. Коллега отвела ее за руку вниз. Оля смотрела, как женщины с зелеными чемоданчиками вынесли к ступеням носилки. Начинался дождь. Ржавая крыша скорой протекала, дождь красиво серебрил капельками Олины черные туфли, вместо правой ступни была деревяшка.

— Скорее всего, защемление нерва, — объяснили врачи скорой.

Они не хотели колоть лекарство, боялись, Оля начнет в больнице скакать как кузнечик, а у них правило — возить больных, а не здоровых. Оля чувствовала себя странно, будто под кайфом, в голове от боли стелилась вата кусками. Добрая женщина в приемном покое больницы удивилась:

— Какая молоденькая! Неужто ревматизм?

Она распрямила Оле ногу на пару секунд — в бедре пульсировал огненный шар. Чуть позже в больнице заверили, что кости у Оли целые, и отправили к участковому доктору в поликлинику.

Молоденькая невролог сразу нашла себе развлечение: раздевать Олю и щупать ногу. По выражению лица Оли она определяла тяжесть болевого синдрома и продляла бесконечный больничный. Лекарства не помогали. Хохотушка медсестра говорила: «Купите еще медвежий яд — назавтра как рукой снимет». Оля верила всему, как в церкви. Яд был вонючим, а бедру было на него плевать. Бог не спешил вылечить Олю. Лежа, стоя, сидя, на боку, на спине — в ноге крутилось колючее сверло. Только раком отпускало. Оля пыталась ночью спать на корточках, но ноги сползали, и она просыпалась от боли. Колени распухли и ныли. Каждый день казалось, что начались улучшения. Особенно когда Егор звонил и звал на вечеринку. Оля обещала, что вот-вот станет легче, и тогда…

Надежда Оли трансформировалась во времени: одно обезболивающее не помогает — пробуем другое, сильнее, если в поликлинике не лечат, будем ждать МРТ. Олины родители дали знакомым взятку, чтобы записать Олю на томографию. В их городе очередь на чудо-аппарат была на три месяца вперед, а Оля так долго жить на карачках не могла. Каждое утро в медицине появлялось что-то новое, во что можно было верить, — в этом была прелесть Олиного оптимизма.

Егор пришел во вторник. Прямо к Оле в квартиру, как настоящий смельчак. Дверь ему открыла мама. Сначала Оля лежала на покрывале раком, уперев подбородок в подушку, чтобы было удобнее разглядывать Егора, сидящего в кресле напротив.

— Какая у тебя соблазнительная поза, — подмигнул он.

— Ты грязный извращенец, Егор, мне же больно сидеть и стоять, — в глубине души Оле было приятно сознавать, что она соблазняет, а не вызывает одни рыдания. Ей хотелось держать Егора за руку, а потому она выдумала хитрость: — Выведи меня погулять.

— Тебе надо сперва одеться, нет? — Егор и сам был рад сбежать из лазарета, но был уверен, что идея провалится.

Спина не давала согнуться, и он помогал Оле натягивать колготки. Пожалуй, это было самым эротичным моментом последних дней. А самым смешным воспоминанием — переходить с Егором дорогу. Время, отпущенное пешеходам на зебре, не рассчитано на калек и старушек — и Оля, которая не могла развить скорость выше черепашьей, катастрофически не успевала на зеленый сигнал. Егор как джентльмен шел рядом и поддерживал ее под локоток. Справа скрежетал тормозами белый «лексус», водитель покрывался пеной ненависти и наверняка считал, что нарочито медлительная пара над ним издевается. То, что чувствовала Оля, было похоже на счастье. Единственное: ей очень хотелось прилечь, чтобы разгрузить сустав. Идти домой болеть к маме, чтобы никогда больше не увидеть Егора, было страшно. Она попросилась в бар с диванами, продлить моменты счастья. Там Оля улеглась Егору головой на колени. Его джинсы пахли свежей тканью. Они выглядели как влюбленные подростки, которые плюют на приличия, официанткам в голову не приходило, что молодой человек выгуливает развалину с защемлением нерва. Скоро в бар пришли друзья Егора. Оля чувствовала себя как на прощальной вечеринке, потому что все пили за ее завтрашнюю МРТ.

Оля на томографии.

Магнитно-резонансный монстр напоминал барокамеру. Кушетку с Олей засунули под самый купол, внутри нечем было дышать, а пространство вокруг пульсировало и гудело как в аду. Хорошо, нога не болела. Медсестра предусмотрительно подставила Оле под оба колена треугольную подушечку. Когда муки закончились, Олю вытащили на свет. Попросили обождать пару минут для проявки фотографий. Пока Оля ковыляла в туалет, ее нагнал лаборант с побелевшим лицом:

— Вам надо срочно делать что-то с позвоночником, не тяните. Берите снимки и бегом в больницу.

— А что со мной? — спросила Оля, у которой не было сил посмеяться над абсурдом слова «бегом».

— По моим подсчетам, там двадцать восемь миллиметров в диаметре, это грыжа, я напишу вам расшифровку для врача, — ответил лаборант, поправляя очки.

«О, господи! — думала Оля. — У принцессы грыжа — звучит как дерьмо!».

По словам врачей, эта штуковина в позвоночнике так разрослась, что начала закрывать позвоночный канал. У нормальных людей канал шире шнура от системного блока, у Оли просвет скукожился до двух миллиметров в диаметре. Отсюда хроническая боль. Интересно, что теперь скажет ее невролог, которая две недели лечила Олю раздеванием и сгибанием ноги?

«У меня сужается позвоночный канал, думаю, будут резать», — настрочила Оля Егору смс, упустив некрасивое слово грыжа. «Все же будет хорошо, правда?» — отмазался тот, и Оле захотелось выдрать у него клок кудрявых черных волос. Она ответила: «Ну да, не в каменном веке живем».

Глупая собака будет помогать себе сама, умная пойдет к людям за милосердием. По приезде в НИИ микрохирургии Оля уже не могла сидеть и чувствовала себя дворнягой, которая улеглась на кушетке ждать вердикта главврача. Будь что будет — думала Оля. Здесь, в больнице, ее как минимум обезболят, говорят, у них и наркотики есть. На каталке по коридору стройная женщина в трико везла немолодую пациентку, которой, судя по всему, было плохо. Больная тихо стонала, молодая дама рассказывала кому-то в телефонную трубку:

— Она уже и писается, говорит, не чувствует ничего. И запах пошел ацетона, да, изо рта. А операция только в понедельник.

Олю прошибло холодным потом. Седовласый мужчина в белом халате, похожий на персонажа из «Король-лев», повернул ключ в замке кабинета заведующего и кивнул Оле, чтобы заходила. У заведующего отделением был взгляд, который проникал в самый позвоночник. Он посмотрел Олину запись с МРТ и сказал:

— Операция сложная, но я другого выхода не вижу.

— Операция? — прошептала Оля.

— Диск раздробился на секвестры, — глаза хирурга светились холодной синевой.

Оля понятия не имела, что такое секвестры. Она подумала, что заведующему часто приходится иметь дело с идиотами, которые согласны лечиться только травами и медвежьим жиром. Но она чувствовала, что ее тело само не справится. Оля только уточнила:

— Резать?

Он перебил:

— Не резать — оперировать!

Оле стало стыдно, что она к нему как к мяснику.

— А я буду потом ходить? — смогла прошептать она.

— Даже бегать будете, ну что у вас за глупости в голове, — доктор сделал вид, что окончательно рассердился.

Оле определили кровать в палате на шесть человек. Больница была забита под завязку, свободных одиночных палат не было. Оля лежала между двумя прооперированными бабушками, ее душили слезы. На койке в самом углу мучилась женщина, которой было плохо с утра, ее дочь стелила себе матрас на полу под кроватью больной. Невозможно было унять слезы, они текли беззвучно, как вода. Оля оплакивала свой раздробленный диск, свою глупую любовь и вот это путешествие себя, такой молодой и прекрасной, в царство коллективно бессознательной боли. Выбирай, что важнее: любить или сдохнуть. А если выберешь неправильно, организм скорректирует решение за тебя. И тогда останется только надеть на морду маску с эфиром, сделать дыру в спине и вырезать к черту заразу. Перед грозой операции Егор отошел на дальний план, его больше не было.

Наркоз как шедевр медицины.

Назавтра Олины мысли стали чисты. Стонавшую всю ночь женщину прооперировали, она весь день спала. Вечером к Оле пришли подруги. «Проводить в последний путь», — вяло пошутила она. Она гнала от себя мысли о том, что от общего наркоза бывает кома. Как это возможно: заснуть и не проснуться? Она вышла к подругам в коридор, прихрамывая, как больная лошадь. На диванчике сидел Егор. Было неясно, то ли девочки притащили его силком, взывая к чувству гуманизма, то ли он сам пришел. У Егора был растерянный вид, будто он осознал, как Оля будет выглядеть в семьдесят лет. Она видела по глазам, что ему хочется выпить. Егор вывез кровать с Олей на колесиках в коридор, чтобы бабушки не подслушивали, о чем будут говорить подруги, и принес следом ее туфли. Как настоящая девушка, Оля взяла в больницу не пошлые тапки, но лаковые лодочки без каблука. Когда друзья ушли, Оля почувствовала моральное право на последнюю сигарету. Это как солдат, раненный в живот, который хрипит однополчанину: «дай затянуть», а потом вместе с дымом испускает дух. Она выползла в халатике на заснеженное крыльцо, пальцы дрожали от холода. У двери курили медсестры, одна из них была очень похожа на Кейт Мосс. Оля пожаловалась девушкам, что завтра у нее операция. Затушив окурок, проковыляла в палату и улеглась на кровать на четвереньки. Слез уже не было. Ей не хотелось, чтобы пациентки учуяли запах табака. Но медсестры Олю сдали. В покой ворвался лечащий врач:

— Я сейчас тебе эту сигарету засуну в задницу! — закричал Иван Семенович стоящей в двусмысленной позе Оле и обернулся к сбежавшимся на крик санитаркам: — Сделайте ей укол. А то она так до операции раком и простоит.

Соседки по палате говорили, что от наркотика эффект — будто бахнула рюмку коньяку. Оля знала ощущения от рюмки, укол работал иначе. Ей дали два часа тяжелого медикаментозного кайфа, а потом она уснула. Перед сном бабушка с соседней койки зашептала: «Я смотрела расписание операций. Твоя первая, оперирует заведующий отделением». Оля успокоила: из всех врачей больницы она интуитивно больше всего доверяла вот этому первому, который смотрит жестко, как мясник. Олю здорово успокаивал тот факт, что все организмы всех людей на земле похожи. Если подфартило не родиться о трех ногах, то на заводе в НИИ микрохирургии тебе непременно найдут запчасти. Даже бабушки с соседних коек встают на ноги, неужели Оле в первый раз в жизни так глобально не повезет?

Утро встретило Олю пустой и прозрачной. Ей не давали есть со вчерашнего дня. «Голая девушка под простыней — блеск!» — пошутил Иван Семенович, когда санитарки уложили Олю на хирургическую кушетку. Медсестра со шприцем обнажила Оле плечо. Интересно, сколько раз тебя должны уколоть, чтобы развилась зависимость, — думала Оля, уносясь в страну розовых грез. Ее кушетку с грохотом вывезли в коридор, казалось, Оля снимается в клипе отчаянной рок-группы. Зеленые стены, лампы дневного света, скрип каталки по пути в операционную — Оля смотрела по сторонам во все глаза, стараясь на всякий случай запомнить больше картинок. Все это происходило с ней не потому, что она была нехорошим человеком. Не потому, что плохим был Егор. Оля просто слишком много взвалила на свои плечи. Медсестра Кейт Мосс везла каталку с Олей, поверх белого больничного халата был наброшен байковый для тепла. Рядом с каталкой шел Иван Семенович, лысый доктор в очках. На Олю напало желание говорить без остановки. Она задавала дурацкие вопросы доктору и хихикала сама вместо ответа. Наверное, по пути в операционную не принято смеяться шуткам пациента. Но Оля была уверена, что, когда ее выключат из реальности, хирург начнет петь арии. Наконец, реаниматолог не выдержал и заткнул Оле рот с носом маской с анестезией. Она сделала два глубоких вдоха, газ в маске отдавал привкусом пластикового пакета.

Жизнь с дыркой в спине.

Человек, которого привозят из реанимации, пахнет ладаном. Оля поняла это потом, чуть позже, когда в палате менялись жильцы, и новых бабушек увозили в операционную одну за другой. Из наркоза Олю растолкал хирург-заведующий:

— Болит?

Прилежная Оля медленно возвращалась из расфокуса, чтобы старательно шевелить ногой:

— Нет, не болит!

Доктор улыбнулся, стальные глаза стали по-детски счастливыми. Оля отметила про себя, что нога шевелится. А этот доктор целое утро вырезал Олины двадцать восемь миллиметров боли. Он видел ее изнутри.

Оля приходила в себя. Она не видела Элвиса, не шла по светлому коридору, она просто хорошо выспалась впервые за долгое время, правда, проснулась с разрезом в спине. «Ты такая крутая лежишь, в пластырях», — сказала санитарка, отдирая от плеча хирургический датчик. Она притащила Оле утку и поставила под кровать. Оле стало страшно. Легче пережить момент, когда в тебя втыкают катетер, чем один раз описаться под себя. Она смотрела, как усердно тужится женщина, которой стало намного легче после операции, дочь придерживала ей железное судно и хвалила, как маленькую, будто они с матерью поменялись ролями.

Оле нельзя было вставать четверо суток. Казалось бы, лежи и радуйся. Но человеку ведь поминутно что-то надо: стакан воды, влажную салфетку, зубную щетку. Для этого в больницу к Оле приехала мама. Ночью она спала на матрасе под Олиной кроватью. Ее хрупкая мама, которая хватает ангину от хлопка форточки, жила на полу. Оля делила с мамой больничный обед напополам. Мама заплетала Оле косы и говорила, что все болезни от нервов. А Оля чувствовала запах сырого мяса. Даже ее запястья пахли этим разрезом в спине. Удивительно, что спину продырявили всего сантиметров на пять, а запах был так силен, будто отняли ногу. «Доброе утро», — пискнул телефон сообщением от Егора. Оля нажала отбой и отвернулась на другой бок, впервые не найдя что же сказать возлюбленному. Она попросила маму потрогать ей пятку и пальцы на правой ноге. Вдруг чувствительность вернулась, раз боли нет. Нога все равно была деревяшкой. Иван Семенович сказал, что онемение проходит очень долго, но это не страшно, главное — бедро не болит:

— Умеет Палыч генеральские грыжи выбирать! — говорил Иван Семенович про хирурга.

И вот этот термин «выбирать грыжу» звучал так по-свойски, будто Палыч вместо Олиного позвоночника выбрал ягоды клюквы из ведерка с черникой. Оля радовалась вместе с врачами, что вот эта дробленая генеральская мерзость, которая отравляла ей жизнь, исчезла, и теперь все пойдет по-другому.

Когда ты болен, ты не напишешь книгу или сонату. Ты лежишь и ждешь, что дни, отпущенные на заживление, закончатся. В болезни ты одинок, и тебя это не особенно беспокоит. Даже наоборот. Собаку, которая уползла зализывать раны, страшно удивляет, что кому-то до нее может быть дело. Женщина, которой было плохо, начала шутить бородатыми шутками из телевизора. Оля с мамой понимающе переглядывались. Мама уходила читать в коридор, когда к Оле приходили друзья. Друзья смотрели с жалостью, а Оля не могла понять: разве она перестала быть суперженщиной? Ну и что, что она писает в пакетик, пристегнутый к кровати. Это всего лишь ее временная жизнь: поворот влево к компьютеру, вправо к чайной чашке — всё. На перекладине над Олиной хирургической кроватью болталась скакалка, чтобы хвататься за нее рукой и менять положение тела. Так много чужих людей страдало на кровати, что скакалка сильно размохрилась.

— Позови Кейт Мосс, пусть поправит капельницу, — просила Оля подругу, и та срывалась с места, готовая быть хоть чем-то полезной в царстве боли, швов и лекарств.

Оля встает на ноги.

Когда Олю подняли на ноги и научили носить ортопедический корсет с железными пластинами, она смогла в нем гулять по больничному коридору. Она видела совсем молодых мальчиков в инвалидных колясках. Она благодарила Бога, что с ней не так. Когда в палату подселили женщину с букетом роз, Оля не выдержала и настрочила Егору: «Слушай, привези мне цветов, а то перед тетками неудобно». Егор уточнил: «Какие тебе нравятся?» Оля нахмурила лоб: «Не знаю. Беленькие».

В тот день Оля смогла сама дойти до умывальника и почистить зубы. Она хотела в душ, но мышцы были слабые, и спину без корсета совсем не держало. Мама помогла опуститься в ванне на корточки. Оля вечность простояла под теплой струей воды, та лилась на ее заклеенную пластырем раненую спину. К вечеру Егор принес букет, сентиментальный и чудовищный, — белые хризантемы в зеленой обертке, которая пускала ядовитый сок в пластиковую бутылку без горла.

Олю выписали через две недели, чтобы привыкала к жизни заново. Первая прогулка в одиночку до поликлиники на капельницу, чуть позже — первая сигарета, первый бокал красного вина. Чтобы сделать человека счастливым, достаточно забрать у него свободу, а потом вернуть назад. Оля с радостью носила ортопедический корсет, ощущая себя дамой эпохи Возрождения.

— Ты видела, как ты двигаешься? — беспокоились подруги. — Это точно нормально?

Оля чувствовала зашитое место на пояснице и боялась согнуться. Она искренне верила в то, что ее улучшили, пусть теперь всю оставшуюся жизнь придется недолюбливать диваны с мягкой спинкой. Постепенно к Оле вернулся цвет лица и желание ходить на работу. Свою неестественную осанку она считала королевской.

— Девочки, купите себе корсеты для коррекции осанки, вместо того чтобы тратить деньги на педикюр, — советовала Оля подругам.

Когда у нее появился новый ухажер, Оля внутренне хохотала от того, что он не догадывается: правая ее ступня до сих пор ничего не чувствует. А еще понятия не имеет, кто такой Егор, и почему он до сих пор пишет Оле смс. Беда в том, что Егор все время будет ассоциироваться у нее с запахом ладана и зеленым букетом, пускающим в воду сок. Оля убедила себя в том, что именно болезнь мешала ей стать по-настоящему собой.

Елена Крюкова. Колыбельная.

© Елена Крюкова, 2014.

Его привезли на рассвете. Доктор Ян Борисович Готфрид сухо выронил на бегу: суицид банальный — и дальше бежал, не оглядываясь, только белая шапочка на затылке тряслась. Доктора Готфрида так и называли: Стайер. «Наш Стайер побежал, — шептали санитары, — ну точно, тяжелый груз нам сегодня забросили».

Наш Стайер побежал, повторяла и Анна Ивановна сухими, сморщенными, чуть ли не замшелыми губами, глядя долгим взглядом вслед врачу, и сухарь ее лица жалобно ломался. Ей всегда всех больных было жалко. Особенно здесь, в психушке.

Когда ее спрашивали: как оно на пенсии-то, Анна Ивановна, — она горделиво улыбалась беззубыми деснами: я работаю в сумасшедшем доме.

Тишина прерывалась яркими вспышками солнечных пятен. Пятна кричали. Солнце вопило. Потом солнце улыбалось и засыпало. Оживала тряпка. Тряпка, поганая и лохматая, старая проститутка, униженно ползала по полу, залитому странной блестящей смесью, застывшей навек: стекло не стекло, мрамор не мрамор, клей не клей. Акулья кожа. Лакированный асфальт.

Мыть удобно. Ходить страшно.

На этом черном пластмассовом льду скользили врачи в модельной обувке, балансировали, балагуря, санитары, волоча смирительные рубахи, подворачивали бутылочные ножки в ажурных колготках медсестры, и беспощадно падали больные. Одному больному казалось: это озеро замерзло, а он пришел на рыбалку, позабыл дома снасти, пальцы коченеют, ветер северный, и он сам сейчас околеет — без коньяка во фляге, без жениного бутерброда, без горячего чая в битом китайском термосе.

И Анна Ивановна больному, что ежился в зимнюю ночь на льду закованного в броню смерти лесного озерка, сердобольно приносила бутерброд с копченой колбаской, и спелую хурму, и апельсиновый сок, и втихаря, чтобы Стайер не заругался, кормила его из рук, как голодного зверя: лучше жены, добрее дочери, бережней и ласковее матери.

По возрасту Анна Ивановна всем тут в матери годилась, а то и в бабушки. Молодым санитарам и медбратьям западло было подрабатывать мытьем полов: не царское это дело — женское! На все буйное отделение городской психбольницы № 1 — три санитарки: две молодухи, одна старуха. Старуху все время уволить хотели. Да Стайер не давал. Он к ней благоволил. Говорил как мурлыкал: «Анна Ивановна, дорогая, как вы сегодня прекрасно выглядите. Как розочка». Она не замечала иронии, не верила насмешке; неуклюже кокетничая, заправляла седые космы под туго стянутый на затылке белый платок.

Когда она пришла сюда работать, она не помнила: так давно, что ей лень было вспоминать. Вымыв полы, она садилась в коридоре на кожаную длинную кушетку, вынимала из необъятного кармана халата вязанье, и стучали друг об дружку спицы, и тяжело, с присвистом и хрипом, дышала вязальщица. Застарелая астма, в другом кармане всегда с собой ингалятор: начнет задыхаться — сунет ко рту спасительную трубочку.

Тогда, давно, она еще не была старухой, а больным и врачам казалось — Анна Ивановна была старухой всегда. Каталась по коридорам и палатам румяным помятым колобком. Ведро носила легко, чуть ли не на мизинце. На швабре играла, как на арфе. Не страшась, садилась на койку к буйному, что опасно дергался, связанный по рукам и ногам, подпрыгивал, гремя панцирной сеткой на весь этаж, трогала крепкие завязки на черной, до пят несчастному, пыточной рубахе, ладонями вытирала у него со щек и висков вонючий пот и приговаривала: «Ах ты, милый, ах ты, хороший, не печалься, все пройдет, пройдет и это!».

Все пройдет. Пройдет и это. А может, ничего и никогда не пройдет.

Его привезли на рассвете, диагноз был у него простой и жуткий — попытка самоубийства, и понятно, что она не удалась. Положили его в двенадцатой палате, для буйных — мест в суицидных палатах не было ни одного. Завалены телами или дровами? На дворе трава, на траве дрова. Не руби дрова на траве…

Он хотел зарубить себя топором. Рубанул по шее. Неудачный он оказался сам себе палач. Рубил дрова на зиму. Заказал машину дров, привезли хорошие, березовые. Пять тысяч заплатил: дешево, по знакомству. Кто его довел до ручки? Что толкнуло ближе к последней крови? Горькая любовь? Предательство? Долги?

Никто не знал. Сестры шептались: у него недавно умерла мать, а больше никого у него и нет, один живет.

Больница как тюрьма, привозят — и за решетку кроватной спинки, в карцер бокса или в СИЗО перенаселенной палаты, где буйные тоскливо кричат и тонко плачут, кусают санитаров за ляжки и пальцы. Чтобы буйные не расцарапывали себе лица, санитары привязывали им руки к ножкам койки, заливали подушечки пальцев клеем: на всех смирительных рубах не хватало.

Женщина вопила, железно-сгорбленная; с натугой наружу выходил голос; волосы свешивались до полу. Мужчина катал голову по серой плоской подушке с черным тараканом казенной печати, бормотал жалобно: «Пустите! Пустите! Я больше не буду! Никогда не буду!» Анна Ивановна деловито совала швабру под кровати. Там бегали настоящие тараканы. А потом они, голодные, ощупывая усами тела, вещи и ткани, — нет ли где съестного, не завалялись ли в тумбочках и под подушками крошки и кусочки, — уставали ползать в видимом мире и заползали людям в раскроенные криками головы.

Мальчик крепко вжимал посинелые пальцы в голые плечи. Почему на нем не было рубашки? Или халата? Или больничной полосатой пижамы? Никто не знал. Сидел на краю койки, голый по пояс, дрожал и вонзал грязные ногти в плечи, в ключицы. Трясся. Потом вскидывался и невнятно вскрикивал:

— Гады!.. Гады… Отбили, гады, все печенки… все… нет больше печенок… нет!..

Анна Ивановна сорвала с койки одеяло и набросила мальчишке на плечи.

— Грейся, пескаренок…

Косматая женщина перегнулась, будто на палубе через релинг, и странно медленно, тестом оседая, упала на пол. Не упала — плавно легла; протянула по полу руки, слабо пошевеливала пальцами: ее пальцы дышали, как жабры. А грудь не поднималась.

— Эх ты, эх ты… — негромко сказала Анна Ивановна. — Поди ж ты… я сейчас…

Подхватила косматую под мышки. Кряхтя, взгромоздила на койку. Пружины лязгнули. Анна Ивановна, как бревна, обхватила ноги больной и втащила их вслед за торсом на матрац. Косматая стала вибрировать всем телом. Крупно, долго дышать. Щеки бледнели, а шея дико, пугающе розовела, краснела, пока не стала цвета мертвого флага убитой страны.

Анна Ивановна вытерла руки о халат, надавила косматой толстыми пальцами на виски.

— Говорят, здесь какие-то такие точки… обезболивают… и легчает…

Косматая затихла, вытянулась, лежала недвижно.

И Анна Ивановна повернула короткую толстую шею к нему.

К тому, что сам себя зарубил.

Он лежал спокойно, мирно. Плечо, шея и голова обмотаны толсто, щедро, густо многими бинтами. И даже сквозь эти толстенные слои мертвящей белизны пробилась, просочилась кровь. Алый кружок расплывался на подтаявшем снегу повязки. Анна Ивановна, как заколдованная, глядела, глядела на эту красную сургучную печать.

Самоубийца открыл глаза. Увидел над собой потолок.

«Ах ты батюшки… Ему под общим наркозом шею-то зашивали или под местным?».

Зажмурился. Анна Ивановна зажмурилась тоже. Они открыли глаза одновременно. Больной смотрел на санитарку. Тяжко, липко, жалко, просяще ощупывал глазами, черными ямами радужек, остриями зрачков круглолицую старуху в сером мышином халате, со шваброй в пухлых сардельках-руках.

— Ма-ма…

— Я не мама, — Анна Ивановна сделала шаг к его койке, ее рука протянулась и глубже надвинула на лоб, на брови белый платок, — я нянечка…

— Ма… ма!.. Ты…

Отвернул голову. Анна Ивановна следила, как медленно выкатывается, течет из угла глаза по виску слеза, ее впитывают бинты, мотки стерильного, посмертного, лютого мороза.

Еще шаг к чужой кровати. Сердце Анны Ивановны внезапно перевернулось в ней и затрепыхалось — так отчаянно, так больно оно не билось с тех пор, как…

Старуха упала на колени перед койкой. Ее руки сами ухватили, уцепили голову самоубийцы. Она прижимала его к груди, держа на широких, как лопаты, руках, будто он маленький был совсем, маленький и орущий, кричащий комок — не молчащий в ледяном гроте марли и бинтов бедный больной. Кроха, ребенок, сынок! Почему ты здесь! Зачем ты не захотел жить! Наложил на себя руки! Зачем ты тут и отчего ты меня нашел!

Она все вспомнила. Она все теперь вспомнила.

Полудурочка, она подтирала тут полы, она забыла, кто она такая, как она сюда попала; а тут вдруг вспомнила, и память оказалась такой болью, что ее не снести было.

Она ловила воздух ртом. Сердце выламывало ребра. Она стояла перед открытым окном, и резкий, сильный, бешеный ветер гнул обледенелые ветки, они стучали друг об дружку, и легкий нездешний звон доносился до ее еще живого слуха. Еще видеть. Еще слышать. Но лучше не видеть и не слышать ничего. На столе записка. Такой корявый, смешной, танцующий детский почерк. Ты всегда так криво писал, сынок. Ты не умел писать прописи. Ты карябал слова, и твоя ручонка кособоко бежала, скользила с тетрадки на стол, на газету, к немытым тарелкам и коробку спичек — так торопливо, смешно бежит кривоногий краб по сырому песку. На тарелке выведено синим, небесным: ОБЩЕПИТ. Все питаются сообща. Все вместе. Все общее. За окном накренилось древко алого как кровь флага. Седьмое ноября. Красный день календаря.

Красный… день…

Еще помня себя, еще держа внутри себя, как птицу в кулаке, живую память, она подбрела к окну и осторожно выглянула на улицу. Выглянула и зажмурилась. Она не хотела смотреть. Она знала, что она увидит; и на это глядеть было нельзя. Она заставила себя: распахни глаза и гляди! вниз! да, да, вниз! вот так! так, хорошо! — и шея сгибалась, и лицо наклонялось над черной снежной бездной, и глаза смотрели, а голова не думала, ей так хорошо было не думать. Не думать. Никогда не знать. Не чуять того, что случилось сейчас. Или еще только случится?

Или, может, это все случилось давным-давно, и совсем не с ней? А с кем же?

Как звали ее… ее… ну ее…

Широко распахнутые мертвые глаза смотрели на маленькое распластанное тельце там, внизу. Ребенок лежал странно — скрюченный, как в утробе матери, а ручки раскинуты, будто удивился и руками развел: да что вы! Разве это я! Это же не я! Я вам только кажусь!

По наледи растекались алые ручьи. Флаг бился над подъездом. Она сегодня приготовила к великому революционному празднику холодец, пирог с капустой и плюшки, посыпанные сахаром, испекла в духовке, он так плюшечки любит.

Любит. Любил. Будет любить. Не будет ничего.

Запах сладких плюшек вылетал в настежь раскрытое окно вместе с ее жизнью и с ее разумом. Она медленно, медленно встала перед подоконником на колени. Подняла круглое бледное лицо к серому рваному небу. И завыла.

Она выла волчицей. Хохотала ведьмой. Разевала зубастую драконью пасть. Плевалась огнем. Из ее глаз сначала летели слезы, потом огненные стрелы, потом черная пустота. И вместо глаз у нее стали ямы; вместо волос — костер; вместо живого лица — вскопанная жгучей, жуткой железной лопатой мерзлая, переслоенная белым снегом черная земля.

Она не видела, как, завывая подобно ее глотке, к дому подрулила скорая; как бежали к ребенку санитары и укладывали, плача, на холщовые носилки то, что еще недавно было ее ребенком, — кровавое тесто, красную лепешку; пирог развалился на части, на куски, его собирали по частям, складывали на противень и все никак не могли собрать. Она стояла на коленях, пальцы вцепились в подоконник намертво — не оторвать, а горло вопило, а вместо сердца бился на промозглом ветру красный ошметок, багряный лоскут. Жизнь. Жить. Кто там живет? Это она живет?! Она земля, в ее могилах воет ветер, ее холмы и ложбины укрывает, ласкает метель. Все вы ляжете в меня! Все! Все! Всех пригрею! Всех возьму!

И его. И его! Моего родного! Единственного! Вам — не отдам!

Соседи пытались подступиться к ней. Только подходили — она стреляла в них адским, горячим криком. Визжала. Билась головой о стены, об пол. Каталась по полу. Тянула на себя со стола скатерть вместе с посудой, и разбивался в осколки дулевский фарфор и кузнецовский фаянс, звенели о паркет ложки и вилки, и скакал и прыгал по полу холодец, странно живой, как кусок дышащего под ножом хирурга студенистого легкого; и она заталкивала скатерть с белыми мохнатыми кистями себе в рот, пытаясь забить крик снегом, запеленать его длинным, бесконечным бинтом, умереть вместе с криком, вытолкнуть его из себя навсегда, как роженицы выталкивают в холод жизни красного орущего младенца. Обматывала голову скатертью, потом сорванным со стены ковром, потом бросала в окно, в стены, в двери и притолоки, била посуду, и сбросила тапочки, и шла босиком по стеклам и ножам, по изморози и воздуху, по ветру и облакам.

Задыхалась. Воздух кончался. И она кончалась вместе с воздухом, с последним ветром.

Соседка дрожащими руками набрала номер психиатрической больницы. Психбригада приехала через полчаса. Санитары схватили ее в тот миг, когда она перегнулась через подоконник, разглядывая не глазами — уже летящей, вольно парящей душой красное, отпечатком любимого тельца, пятно на снегу; а далеко, за мостом, за серой холодной рекой, за берегом и шугой, гремела праздничная музыка, доносились веселые крики, мотались на ветру красные знамена, красные воздушные шары и красные флажки в руках краснолицых от мороза и ветра детей, и все это были не ее дети, чужие дети, и это была чужая страна, чужая демонстрация, чужой праздник и чужая жизнь.

— Ма… ма… ты… я…

Она держала его на руках. Его. Наконец-то.

Не могла в свое счастье поверить.

— Сынок… Милый ты мой… Как же ты все эти годы… один… без меня…

Он ее не слышал. Видел, как шевелятся ее губы. Оглох от боли, ополоумел от того, что тонул в своей смерти, а вынырнул в чужую радость.

— Я… нет…

— Да, да…

Им было все равно, что говорить. Лепетать, утешать друг друга. Успокаивать: вот и кончена жизнь, а вот она началась, другая, и здесь, видишь, тоже хорошо, а в той ведь было плохо, плохо. Пусть будет так, как случилось! Ведь все вернулось! А где же мы были с тобой? А кто его знает! Поменялся цвет флага. Я больше не пеку плюшки. Мне нельзя сладкое. У меня диабет. Я хочу рассказать тебе, как я жила все это время. А я тебе, как я жил. Да я и не жил! Так, притворялся! Думал, что живу! Я так скучал по тебе! А я… ты даже не представляешь, как…

Анна Ивановна все ближе клонилась к нему. Вот ее морщинистая щека вздрогнула, дернулась, опала, опять задрожала: она приближала лицо к его лицу, забинтованному годами и веками без него, замотанному одинокими ее, волчьими, ночами, белыми стерильными больничными одинаковыми днями, когда надо мыть и драить, а потом получать за это деньги, а потом трястись в битком набитом трамвае домой. Домой? Или опять в больницу? Сынок, как же ты не понял до сих пор?! Я же живу в больнице! Это мой дом! И я тут Анна Ивановна, и никто же не знает, что я твоя мама!

— Ма… ма…

Она, кургузая и грузная, коротышка, старый колобок, на удивленье легко, воздушно подняла его с койки. Ребенок. Это же ее ребенок. И он такой легкий. Такой светлый. Такой любимый. Глядите, он совсем не в крови. Он такой чистенький и беленький. Он только что родился, и его так аккуратно перепеленали. Дай расцелую тебя! У меня больше не будет болеть сердце. Я никогда не задохнусь. Я буду хранить все-все, что ты будешь любить. Все твои игрушки. Зубные щеточки. Курточки и штанишки. Пуговка оторвется — пришью.

Я больше никогда, никогда не буду так страшно кричать. Никогда. Потому что ты вернулся. Ты со мной. Ты пришел. Я так тебя ждала. Я все время тебя ждала.

Анна Ивановна тяжело несла больного к окну. Поближе к свету. Босые ноги его волочились по полу. Он неотрывно глядел в мокрое лицо, в соленые глаза старухи санитарки. Хватался за ее толстые плечи под серым халатом.

Она стояла у окна и держала самоубийцу на руках, и болели мышцы, колотилось сердце, не выдерживая веса лет и зимнего огня, но закрыто было наглухо ледяное грязное окно, зарешечено плотно и мощно, головой не разобьешь, на волю не прорвешься, не улетишь туда, где облака, ветер и праздник. Веселые крики. И красные флаги.

В дверях палаты толпились дюжие санитары и угрюмые медбратья, и оглядывались, и ждали; и стучали по коридору торопливые шаги — это бежал тот, кто здесь топал и бегал все время, как метеор носился; и растолкал всех Стайер, и издали глядел на Анну Ивановну.

Раскинул руки. Растопырил пальцы. Сделал знак: тише, тише. Не мешайте. Не подходите. Она нашла, что искала.

Руки Анны Ивановны утрачивали радость. Теряли силу. Сила иссякала в них, утекала талым снегом. Голые ветки били о карниз, о тюремную или больничную, какая разница, решетку. Мы не на воле. Мы в клетке. Но мы поем. От радости или от горя — тоже все равно.

Не каждый день мать находит сына.

Ноги подкосились. Она медленно, медленно опустилась, с сыном на руках, на намытый ею самой, сумасшедше гладкий пол. Они оба отразились в черном мертвом льду лесного застывшего озера: молодая мать, счастливая, довольная, и маленький ребеночек у ее налитой теплым молоком груди.

И по слогам она, как колыбельную песню, повторяла молитву всей своей забытой жизни — ту, что мальчик, выбросившийся из окна, написал ей, коряво и торопливо, в глупой предсмертной записке:

— Мама, не ругай… не ругай меня… мама, я люблю… я люблю тебя…

Стала задыхаться. Хватала ртом воздух. Это не воздух, а наждак! Он царапает легкие! Почему легкие — легкие, а не тяжелые? Дышать ведь так тяжело!

Стайер провел ладонью ото лба к подбородку. Тихо, нежно подошел к Анне Ивановне. Запустил руку в карман ее халата. Вытащил ингалятор, поднес к ее приоткрытому в плаче беспомощному рту, нажал на кнопку. Лекарство брызнуло. Старуха дышала шумно и страшно. Легкие сипели и хрипели дырявой гармошкой.

Анна Ивановна, я так рад за вас! А я уж как рада, Ян Борисович. Анна Ивановна, вы сегодня такая счастливая. И вас это очень красит. Утро красит нежным светом стены древнего Кремля. Просыпается с рассветом… вся советская… земля… Давайте мы запеленаем вашего ребеночка? Он такой хорошенький! Вылитая вы! Мы все сделаем аккуратно, леге артис. Не беспокойтесь. Врачи ведь мастера своего дела. Ну давайте, так, вот так.

Больной закатил глаза. По знаку Стайера два мрачных санитара осторожно вынули его из рук Анны Ивановны. Врач опустился на колени рядом с санитаркой и медленно, медленно вытер ладонями соленые, счастливые ручьи с ее круглых, дрожащих, сморщенных щек.

У себя в кабинете Стайер подошел к стеклянному шкафу и достал оттуда пузырек.

— Спиритус вини, — пробормотал. Налил в мензурку и быстро выпил.

Задышал трудно. Запил глотком холодного чая из щербатой чашки.

Время сбилось в комок. Снова стать ребенком. Потерять мать. Пришли ночью и увели. Слезы и крики матери в ушах, под черепом, поперек горла. Плакать в подушку. Побежать на берег реки. Взбежать на мост. Чугунное кружево перил. Каменные быки. Серая страшная вода. Прыгнуть вниз. Сорок метров высота. Тебя вытащат. Ты ничего об этом не знаешь. Тонешь. Вода льется в легкие. Это очень больно. Орать: я не хочу жить, не хочу! Лежать в больнице. Жрать, давясь, манную кашу. Видеть глаза врачей. Шептать неслышно: я тоже стану врачом. Я буду жизни спасать.

А свою жизнь слабо спасти? Ни жены. Ни детей. Все были и медленно сплыли. С психами и сам станешь психом.

Стайер быстро выкурил дешевую сигарету, ежась у открытой форточки.

Вышел в коридор. Нашел Анну Ивановну. Она сидела на кушетке около сестринской. Улыбалась, как всегда.

— Анна Ивановна, — сказал Стайер тусклым, как старое зеркало, голосом, в котором отразилось сразу много жизней, — идемте ко мне жить? Вы мне за маму будете.

Анна Ивановна спокойно сидела, опустив натруженные, венозные руки на колени, и молча, беззубо улыбалась.

Наталья Рубанова. «Нога, прыгай!», или Гипсовый пируэт.

© Наталья Рубанова, 2014.

Из кн. «Москва по понедельникам».

У меня каждый день — выходной, потому что каждый день надо куда-нибудь выходить, в том числе на работку. Я стою перед классическим лестничным пролетом, недалеко от таблички «балкон», в Малом зале консерватории, и прикидываю, сколько шансов выпадет hоmо sарiеns’ам на «разбиться» или «покалечиться», не акцентируясь, впрочем, гамлетовским (пациент наш скорее жив). Байки литинститутской абитуры поведали некогда, что в подобные пролеты улетело несколько студентов, числящихся таковыми по заветному адреску Тверской дырбулщил, 25, и потому запеленгованных другим измерением как «лишние люди»… то присказка, Боткин, сказка наперед будет.

Понедельник. Плетусь в привычное логово галерки. Сегодня «дают» Баха: двести пятьдесят — со дня смерти Иоганна Себастьяныча, двести — с первого крика Александра Сергеича. Пробравшись на предпоследний ряд, укутываюсь органным звучанием. Даже сквозь недосып и подло подсасывающую «ложечку» осознаю — если б подошел сейчас очередной сборщик подписей в пользу очередного «випа», я написала бы — совершенно искренне и непомпезно: «Бах — гений». До «випов» ли, в самом деле? Есть дела и поинтересней.

Полифония — множество лучей на фоне неизменной темы — то выносит за пределы оболочки (она вот-вот — правда, я еще об этом не знаю — сломается), то возвращает в трехмерку. Святая святых, впрочем! Улица Герцена. Центр моего мира. Боткин, прости.

Спиваков появился тогда в новом седом имидже (одна литературная дама споткнется позже об эту фразу: достав словарь, ткнет носом, но я не перепишу) — итак, маэстро, появившись в новом седом имидже, тут же напустил в уши кайфа. Стоит ли говорить, что после концерта в подземку я не спешила? Так и шла-шла-шла по любимому городу, не спешащему отвечать взаимностью: топ-топ, ради этих моментов я все еще здесь, дважды два, топ-топ, «а я иду, шагаю по…».

Самый старый из московских бульваров, казалось, был слегка подшофе: листья шелестели звуками (слышала как), слетевшими на грешную прямо с райских, сорри-сорри, кущ, а рекламные огоньки вовсе не вызывали мыслей о Содоме с Гоморрой да прилагающемся к ним в нагрузку Армагеддоне: миллениум тогда, кажется, не наступил, а просто лишь наступал на пятки. Итак, я собиралась в гости, я полагала… (ненужное зачеркнуть). Инакомыслящая же Инстанция города-государства распорядилась иначе: иномарка, сбившая секунду назад мою оболочку, уносилась в иномарочный свой раек — в самом деле, зачем ДЕЛО №!.. Так через какое-то время сущность моя обнаружила себя держащейся за низкий (година 1999-я) бордюрчик Тверского дырбулщила и недоуменно — все произошло в какие-то секунды — уставилась на асфальт: весь в брызгах крови (словно из бутылки шампанского), «стрельнувших» из ноги, он был, так скажем, не лишен артистизма.

Догадавшись о залете под карету без лошади («Под такую и попасть не стыдно» — «Да бросьте!»), оценив незаслуженную жизнеспособность и только слегка покалечившись, я попробовала, мм, встать. Если короче, то это из серии «Обещал ей пурпуры и лилии, а везу конфеты „Василек“!» — от только что испытанного острого, в самом прямом смысле, ощущения в голове с неимоверной скоростью закрутились любимые цитаты, а «вагончик» а-ля Москва — Петушки обрел полунеподвижность и новое качество — физическую зависимость: нет ничего гаже, разве что душевная (у кого есть душа) или денежная (у кого нет денег).

Набравшись смелости, я все-таки окликнула проходящую мимо даму: «Могли бы вы проводить меня до метро?» — вложив в голос как можно больше непосредственности. Дама посмотрела недоверчиво (не пьян ли котенок, пусть и с распоротой лапой?), но руку протянула. Доковыляв кое-как до скамейки, я смогла осознать лишь одно: любимый город фосфоресцировал, любимый город подмигивал мне одной, любимый город прикидывался городом-курортом, таким вот нестандартным образом, с помощью ДТП, признаваясь в своей — ко мне — любви-ви-ви, будь она неладна… И кто-то бежал уже за скорой, и кто-то предлагал, о-о, свезти в больничку… я же наблюдала за собой, своей оболочкой, отдельно взятой ногой и окружающим пространством сквозь дымок болевого шока да думала: Film! Film! Film! Дастиш фантастиш! Моsкwа slеzаm vеrit, glаvnое nе рlакаt’!.. А через какое-то время пол-Тверского дырбулщила взирало на то, как вместе с носилками и вечерней мглой поглощает меня карета скорой помощи. Такие же лица, что и у оккупировавшего бульварные скамейки народца, были у толпы зевак, выходящих из небезызвестной консерватории несколько лет назад: горел банк. Пламя весело плясало по крыше, окнам и стенам, вызывая у глазеющих первобытную радость: «Не мое горит». Впрочем, ее, нелепую радость эту, с той же стереотипной одинаковостью вызывали и пожарные машины, и шланги с потоками воды — реорlе компенсировался, а Арефьева, кажется, еще даже не спела «мой дом сгорел, зато весь город цел…».

— Куда везете-то? — выдохнула, наконец, я, уложенная во внутренний мир кареты, не созданной обратиться к полночи — в тыкву.

— В Боткинскую.

— Это где?

— На «Динамо», барышня. Да, не бойтесь, там вас быстренько отремонтируют.

На слово не поверив в «быстренько», с сорока рублями в кармане, без каких-либо документов (разве что усы-лапы-хвост), я слабо утешалась видами деревьев, едва различимых в уличной темноте, из не до конца закрашенного белым окошка «спасательного круга» с сигнализацией на крыше: привет, Карлсон, будем ли низводить домомучительницу? — Привет, Малыш! Когда-нибудь, мэй би… — конечно же, он обещал вернуться.

…кабы не молодость, кабы за версту не несло от меня в тот понедельник тем самым парфюмом, думаю, ожидаемый гипс стал бы чудом, сходным чуду укуса собственного локтя. Никогда не попадайте в приемное отделение Боткинской (еtс.) вечером, после выходных. Осмотр начался и завершился записью фамилии да неточных координат; стонущую даму с «острым животом» игнорировали, видимо, как рабкласс, и на мою слабую попытку «Укол ей хоть сделайте!» врач резонно заметил, что он-то не медсестра, а уколы должна делать именно медсестра. Какая-то бабка кряхтела в углу, и на брезгливо брошенный вопрос усталого молодого врачонка «Где, бабка, у тебя болит-то?» — отвечала: «Везде, милок, болит, ой, везде», — чем вводила врачонка во гнев смертельный, и тот поарывал, объясняя, что везде болеть точно не может, болеть должно тут или тут… но у бабки болело везде, и потому нервы врачонка сдали — он хлопнул дверью: бабка же продолжала охать, а когда отпускало, почему-то меня жалела.

Даму с «острым животом» тошнило едва ли не на нас; потом привезли еще, еще и еще кого-то — и всем было очень, действительно очень худо, так что обо мне, занесенной в дежурку без четверти одиннадцать, вспомнили лишь в начале второго ночи и то после постоянных напоминаний со стороны моей малоподвижной персоны.

— Нога, прыгай! — бросил кость человечище в грязно-белом халате.

— Что-что? — не поняла я.

— На рентген, говорю, прыгай!

Не больно-то привыкнув к такому обращению, я спросила о каталках, вызвав гомерический хохот медбрата, крутящего у виска:

— Каталки только покойникам!

Рентгеновский находился в другом конце коридора, и моя правая нога, мужественно накачиваясь, и моя правая рука, цепляясь за стенку, взяли на себя бараний вес тела. Под: «Во дает!» некоторых тоже-уже-больных я прыгала туда и обратно, чем не хоббит? Впрочем, обратно помог какой-то функциональный мужчина со сломанной рукой — все это порядком забавляло: вокруг сидели, лежали и стояли такие же, как я, ущербные. RIDЕАМUS!

…ан тщетны попытки добыть до осмотра врача фурацилин и бинт (а когда он будет, этот врач, и будет ли?), потому и передвигаешься одноного (есть, есть такое словечко) к умывальнику, тешась мыслью избежать заразы с помощью хлорированной воды да подозрительного хозяйственного мыльца, — а нога-то гудит, гудит, живет сама по себе, не обращая на меня никакого внимания: плевала она на меня, нога!

Утираюсь. Скачу дальше: теперь к залу ожидания, где все курят, опять под аплодисменты, — впускаю-выпускаю дым, потеряв надежду увидеть хоть кого-нибудь, клявшегося г-ну Гиппократу. «Дойти» назад помогает еще один функциональный мужчина: их оказалось двое на всю больницу — sоsчитала.

…полупьяные (ночь) санитары вежливее и добрее трезвых, как и более галантен мужской пол накануне, нежели после. И вот один Добрый Санитар, символ чего-то там, альтруистично преподносит мне швабру из операционной — о, рыцарь, — на которую, приспособившись, можно опереться при прыжке — наступить на левую страшно (из-за швабры, кстати, — уже другой — кроха, дочь экс-однокурсницы, назовет меня вскоре Бабой-ягой, а, увидев где-то мою фотографию, припечатает снова).

Но — чу! Наконец-то врач, седовласый дядя Федя, флегматично сообщает о переломе, и — «Нога, прыгай!» — я оказываюсь то ли в перевязочной, то ли в процедурной, черт разберет. Полусонный медбрат спрашивает о месте работы, и я гадаю, какое из мест, пожирающих время, назвать — на тот момент их как минимум три: вот и отвечаю быстренько тремя буквами: «ДМШ». «Это что еще за Дэ-эМ-Ша, а?» — искорка любопытства; пытаюсь перевести на понятный медбрату язык. Осмыслив, он ржет: «То-то дети рады будут! Училка заболела!».

Меньше всего, кажется, я была похожа тогда (да и потом, впрочем) на училку, парируя в ответ — в перевязочной-процедурной стоял хохот: стоял до тех самых пор, пока до меня не дошел смысл слов: «Вот поставим пока гипсовую лангетку, а через неделю — гипсовый сапожок на двенадцать недель…» — «На сколько, на сколько?» — «На двенадцать, а что?».

Да, наверное, дети будут рады, и я умолкаю, наблюдая, как в меня вкалывают что-то от столбняка, а потом льют на рваную рану йод со спиртом, методично зашивая расползающуюся кожу леской, вставленной в толстенную иглу. Зато гипс оказывается — до поры до времени, в точности как все ментальные ню, — теплым и приятным; это завтра его захочется разломать, потому как действие обезболивающего закончится, ну а тогда… тогда я с удовольствием замечала, что моя левая конечность — совершенно «левая»: «не сразу все устроилось, Москва не сразу…».

Одна экзекуция заканчивается, начинается следующая: найти «выездных» знакомых с машиной на утро. Однако именно на утро «выездных» не предусмотрено, и я звоню из автомата зала ожидания по номеру экстремалки: безнадежный баритон на другом конце Москвы кажется голосом из другого мира. В трубку — в другой мир — закладывается информация о сорока рэ, за которые в то место, где находится моя квартирка, повезет разве что занесенный в Красную книгу ангел под кайфом, да и то сто раз перед этим подумает… и с четырех до восьми утра я делаю вид, будто дремлю в кресле-холодильнике: «койко-мест», да и вообще «мест», не предполагается (на планетке, чай, перенаселение — на улице, чай, не Франция), и вот уже протрезвевший — бывший Добрый, а теперь Злой — Санитар уносит мою единственную опору: операционную швабру с красным порядковым номером, и уходит, уходит, у-хо-дит; я не могу двигаться.

Майк пел, что «час перед рассветом — это самый долгий час»; вспоминая мотивчик, я въезжала в смысл текста, наверное, всей печенью да по запаху чуяла приближение экстремалки. «Спаситель» заходил в больницу, где я стерегла свою, укутанную в гипс, ногу.

«Везучая ты, Рубанова! Как всегда, в понедельник…» — «Спаситель» спасал коньяком: из горлышка, прямо за воротами Боткинской, и вкус его напоминал лимонад с кофе, — а потом мы усаживались в машину, везущую в Дом, куда можно приезжать вне зависимости от времени суток, года и расположения планет, — в Дом на окраине города, и я думала, что, если б не это, не слишком разделенная любовь к музыке, я вряд ли вспомнила бы семь цифр, упакованных в несгораемые ящички памяти да убранных в подсознанку по окончании — ох, веселенького! — студенчества.

Каждый мой день — вжик-вжик — выходной, потому что каждый день нужно куда-нибудь выходить, в том числе на работку. Я стою перед классическим лестничным пролетом, недалеко от таблички «балкон», в Малом зале консы, и прикидываю, сколько шансов выпадет hоmо sарiеns’ам на «разбиться» или «покалечиться», не акцентируясь, впрочем, гамлетовским.

Но кто-то бестелесный — Одушевленная Абстракция? Зверь? Божок? Искомое? — осторожно трогает за плечо и тут же — упс — испаряется после моего ответа («Всегда один») на вопрос («Сколько у тебя было мужчин?»): в понедельник, в Москве.

Софья Купряшина.

© Софья Купряшина, 2014.

Больница.

Утром: запахи старых шмоток. Отвратительная, наполненная солнцем сцена. Пыльно-солнечные раструбы. «Не-е-ет, — думает она, — это не жизнь. — И вспоминает: Ах да, жизни больше не будет. Красная дорога Моравиа, мост Кафки, сильные, но беспредметные действия, открывание комнаты хитиновым плоским ртом, обреченное на неудачу. Я лучше все забуду, как забыла детство в белых корпусах с видами на море, седого человека, наклоняющего благородную голову, чтобы поцеловать ручку девочке и ублажить первую скрипку Союза. Завтраки на террасах, залитых солнцем, безадресные и громкие приветствия, сонм ритуалов, нарушение которых смерти подобно; кроме формул любезности — скрэбл, буримэ, обсуждение вновь написанного и доклады, лес, вертинские гаадА, вечера импровизаций и капустников на широком балконе у самой воды, а дружить можно лишь с Сулико Гвардцители и Андреем Шнейдерманом, но никак не с уборщицкой Ленкой. Забавы полусвета… Тогда все во мне протестовало, теперь я хочу этого. Я была научена правильно сидеть, кушать, кланяться, знала много иностранных слов приветствия и благодарности, могла вставить по делу антрну, визави, комильфо, twо dауs lаtеr, но никогда не могла хуй тебе в рот, дежавю, бьен ди, из греческого — пепайдевкос, мимесис, ихь штербе, синьоре Панталоне, а пропо, ваниль, ночной корабль в мириадах огней и неизбежные кони. И все это „быво“ до того „миво“ (по выражению „партикулярного советника“), что „не быво сив“».

Но рассвет встретит тебя сотней валторн. Я хуево рассказываю, но, если представить мою мимику и мой жест, все будет круто. Вот. Разорение неминуемо должно было наступить: все не вечно, остаются остатки привычек. Кончились фирменные джинсы, кофточки из французской пряжи «беби» съежились, ибо я росла, исчезли фолианты, пюпитр, интеллектуальные игры, пожилая гувернантка Элизабет и вечерние прогулки по набережным под кружевными зонтами.

Меня положили в больницу. Я пыталась сказать «доброе утро», но меня за это побили. Я написала от страха в фирменные штаны, и их под предлогом стирки спиздили, а мне дали пятнисто-зеленые с традиционным «порватым очком». В столовой я потребовала себе протертой и провернутой пищи на вторичном бульоне, как велел врач, но мне швырнули тарелку с крупными кусками странного цвета, стукнули по шее, когда я приблизила к ней лицо и сказали: жри, что дают. Началась круговерть процедур. У меня взяли два литра крови для переливания старухам, забыли вынуть зонд, простудили и отравили. Покакав как-то раз в горшок, я вышла в коридор со спущенными штанами, чтобы меня вытерли, потому что мне было четыре года. Я прислонилась к стене, выставила попу, стала ждать гувернантку с ватой и кричать «Готово!», но вышла и без того засранная нянечка и треснула меня головой об стену. До обеда я лежала невытертая в коридоре, пока главный врач, которому к тому времени мы уже перестали платить, брезгливо не поднял меня и по старой памяти не вытер.

Я перестала обращать на них на всех внимание и, уже привычно покашливая, зашла как-то в мужскую палату. Меня зовут Софи Лореном, сказала я и подняла рубашку. Смех и оживление прокатились по палате. Старшие мальчики небольно проткнули мне хрупкую целочку, играли со мной в настольный футбол, поили молоком и кормили пряниками. Я часто заглядывала туда и всегда уходила с подарками. Контакты с девочками были затруднены и кончались мордобоем.

— Когда вернется бабуля? — спрашивала я у нянечки, лежа на животе с банками.

— Откуда вернется?

— Из Бельгии.

— Из Бельгии, ебте… Когда рак на горе свистнет.

Было непонятно и горько.

Но однажды бабуля вернулась. Меня повели в кабинет главврача дяди Миши. Она сидела в кресле, и родные, блестящие антрацитом глаза потянулись ко мне сквозь очки, как руки.

— Что же ты не улыбнешься мне, заинька? — спросила она.

— А чего улыбаться-то? — ответила я уныло и равнодушно заметила на столике горку разноцветных жвачек.

— Готовь ей выписку, Миша! — властно, на низкой ноте заключила она.

На выходе из палаты я столкнулась с пухлой испуганной рожицей лет пяти. Она была вся как конфеточка и в таких же вельветовых джинсах с сердечками, только они были сиреневые. Родителей ее уже увели, и она вцепилась в меня взглядом, ища поддержки. Ее определили на мою койку.

— Ну вот, теперь ты помучайся, — сказала я, тихонько лягнула ее к кровати и почувствовала, что дышать стало легче.

Одни.

I.

По случаю праздника я надела на шею чистое вафельное полотенце, которое подкладывалось, правда, многим после родов, и на нем были коричневые пятна, но по сравнению с предыдущим полотенцем оно было весьма свежо.

Каждую ночь они собирались выбросить меня из окна за то, что я кашляю; они распахивали его, и я удерживалась только благодаря сильным рукам. Утром начинался жар, я бредила в кашне из полотенца, а на клеенке рядом ребенок терзал мою грудь. Он уже отчаялся найти молока и временами молча рыдал, царапая меня холодными пальцами. Я придвигала к себе вплотную теплый сверток, грела ему руки ртом, и тогда он начинал хрипло блеять, обессилев от молчаливого горя, и ресницы его делались мокрыми. Заводили слабую эстрадную музыку, и мы с ним корчились по разным причинам, но мимически идентично. Настал момент, когда вдруг в окно переправили баночку немецкого пива: это были полчаса воспоминаний и усмешек; переставали болеть швы; я подходила к тем, которые по ночам выбрасывали меня из окна, и говорила что-то на их языке. Они боялись. Сигареты за 15 рублей сорвались с веревки и упали под дождь. Я протягивала к ним руки, так умоляла не лететь; дождь доконал меня, и многотрубная флейта рвала промежность на куски; я ласкала взглядом мокнущую пачку: «Что же вы, милые! — и оборачивалась в кварцевый полусвет: — Дверь, еб твою мать!».

Явилась на столе бутылка с надписью Rиssiаn Vоdка, в ней был смородиновый морс, а сахару переложили. Кварцевые окна с одинаковыми, приклеенными посредине плоскими лампами были слишком однотонны. «Там город, — думала я, — там, где виден красный огонь, там жизнь, а не в этих сиреневых окнах. Но там было семейное общежитие».

Черви, паразиты на людях, ни одной книги («Графиню де Помпадур» и бюстгальтер украли в предродовой), и на общей кухне он бьет ее толстой палкой. Он — богатый, перепродает арбузы, приносит каждый вечер по сто рублей, а она — воспитательница в общежитии, беременная, каждый день напивается в ресторане. Пеленка, суп, агуканье:

— Вот наш си-и-ина! А что срыгнул сина? Сина срыгну-у-у-ул! Бессовестнай. А я и без понятия. Муж из Павлограда. Генка Васюкин. Он берет большую палку. Убью, кричит, ее! И правильно. Бульканье усыпляет. Жарится селедка, сцеживается молоко в пустую консервную банку костлявыми плебейскими пальцами. Лампочка. Глухонемой въезжает на велосипеде Вадик. Он родился от цыгана, красавчик, не слышит. Целый день свет, потому что дом стоит как бы в стороне от света, и в сыром дворе гниет плющ.

— Он-то женился, а она в первую же неделю пришла на бровях с мужиком и говорит — иди отсюда, мы домой пришли; он мужика-то выгнал, ее уложил, а она — буянить; выползла на лестницу в ночной рубашке и соседям изрезала дверь. Ножом, чем. Ага. Сина куушать хочет. Ага. Кирзовые рваные тапочки с номерами: украли в отместку в роддоме. Синий халат в белой краске с подола и в прачечной попал под ножи: свисает кусками и подпоясан бинтом. Ай-яй-яй! Сина наделал в штанишки — бесстыдник какой!

Стоя в сухой пожелтевшей ванне и с наслаждением затягиваясь, я вздрагиваю от каждого шарканья, ибо в любой момент меня могут засечь, и вспоминаю каменные коридоры, по которым приходилось почти бежать, — с красными стрелками и надписями: «в убежище». Под лестницей трое забинтованных мужиков из обслуги — курят. Один — весь заклеенный — говорит другому:

— На кого ты похож?

— На графа Монте-Кристо.

Он работает лифтовым Хароном. От этого запаха хочется впиться ему в рот и продлить его, и втянуть в себя уже в качестве жизни. Передатчица носит передачи — возит в тележке, но путает в пьянстве палаты и фамилии. Вдруг становится на колени:

— Киса моя! Невиновна я — распни меня на кресте!

— Мне ваше распятие на хуй не нужно, мне бюстгальтер нужен и граф Монте-Кристо.

И все повторяется: Харон в шляпе, обсыпанной мелом и дождем, предродовая, ржавые судна, дождь, убежище, рентген, кухня семейного общежития, глухой мальчик с огромными черными глазами и синие, будто смертные, бумажные цветы для врачей. Бессмертник.

II.

Вдруг я оказалась на улице. Карманы были набиты ручками, карандашами, ластиком, сигаретой, зажигалкой; в руках была папка с напечатанным и написанным — все это было наскоро собрано, проглочен последний глоток кофе, и третий глаз бешено пульсировал и выскакивал наружу. Все было кончено: музыка распадалась и тлела скулящим собачьим звуком. Я помнила только мягкий свет, открытое зимой окно, старые вечные предметы — неразобранные композиции старых друзей и старой жизни; мертвую жизнь с заведенным порядком, большие пальцы вампира, оттопыренные в другую сторону, звуки сквозь ватную стену, как сквозь отдушины ванны, — гулкие вентиляционные разговоры, запах бесконечного знакомства, завязанный вначале шнурком вязаной медали «50 лет» и вьющийся нескончаемо — по Садовому кольцу, дальше — по Плющихе, два раза вокруг горла, потом ниже — хвостом пуповины, вылезающей оттуда с теплым шлепаньем, и дальше — он торчал из железной миски с кашей в роддоме, потом — синим пятном на переносице и снова старинным подсвечником высоко под потолком. Легкие смоляные половицы не скрипели, а высоко щелкали. Этот шнурок был универсален. Уже оформлялась и репетировалась мысль обвить его вокруг той маленькой шейки, и тогда руки — уменьшенные копии тех, с вывернутыми большими пальцами, быстро поднимутся, чтобы освободить, и застынут на полпути — полусжатые в судороге, и постепенно начнет бледнеть тело — так пульсировал мне третий глаз.

Щеночек теплый — ненавистный глупый щен — вылез, широкобровый, и стал жить один в этом тусклом свете, изредка поворачивая голову на звук и тепло.

Странно это выглядело:

«потеря крови: 250 мл.

(вписывается врачом)».

И пока его не захватила буря людской жестокости, пока не болел живот и не мерзли ноги — спал в кровати тюремного типа — увернув руки у подбородка — одну в другую и отогнув все-таки большие пальцы далеко в сторону, и не было ничего, кроме этой выцветающей от сна комнаты, кроме гаснущей матовой лампы, и некому было сказать:

— Во сне ты горько плакал.

Некому было сказать — я шла по улице, а в комнате, мне уже не принадлежащей, были распахнуты заиндевелые окна, тихо и властно хозяйничал холод и крик — сильнее — слабее — хрипло — звонко — устало — с новой силой… Холод шел равномерно. Я подумала, что надо было его раздеть, чтобы все закончилось быстрее, но примета — не возвращаться — рвала меня вниз по лестнице.

Я стояла в кафе с зеркальным потолком, а дедушка рядом со мной доедал с чужих тарелок пирожные; он был толстый и не брезгливый: отъелся на сливках. Я смотрела на потолок. Темные глаза были прочно вправлены в зеркальный квадрат. Я поймала себя на том, что жду, как «наш папа» войдет в кафе; вся моя жизнь давно уже была репетицией его появления. И теперь что-то должно было произойти — какое-то всеобщее смещение, чтобы я сдвинулась с места. Я вспомнила: «Я еду. Мне некому сказать даже доброе утро». И другое: «От мокрого снега, от утренней зябкости, от жидкого чая, от давки трамвая я чувствую злобу, я пьян от внезапности, забытую молодость переживаю…» Из всех мальчиков, которые обрушились на меня в этом мокром кафе с паром из кухни и редкими стариками, жующими кислую клубнику в сливках — на рубль, — из всех этих мальчиков остался один, и он погибал. И в сотый раз дернувшись и задохнувшись в приступе ласковой злобы, — я побежала, не обращая внимания на разнообразные толчки — сильнее и слабее — на лице, на шее, на руках, — будто я вся — единый больной нерв, и рассыпались листы по кафе — в кофе, в слякоти — любопытные медленно подбирали — все было смято и собрано, и крик «Ластик-то!» застал меня у двери.

Теплый иней покрывал фланелевые пеленки. То было царство синего сна. Казалось, кто-то тонко поет. Он не спал, а тихо лежал, собрав все свое существо для сопротивления холоду — теплый дрожащий остров. Окна были закрыты. Принесена была шаль. Было выпито мною грамм двести. Мы спали на узкой постели с вышитыми цветами, под пледом, и я снова чувствовала его тепло. Он ожил, чихал, ел целый час, не веря груди и пробуя ее рукой. Мы заснули и не видели ничего во сне, как будто нам предстояла долгая и счастливая жизнь.

Наркология-16. Обрывок.

И тут нам навстречу вышел сибирский медведь Угрешка, способный на что угодно. При ближайшем рассмотрении он оказался завкардиологией 16-й наркологии г-ном Корниловым.

Обыкновенно после обеда все девушки нашей палаты занимались рукоделием. Занялась им и я. Но в отличие от них я не сняла порток, не задрала ног и не стала пихать в себя лак для волос, а просто стала бурно имитировать фрикции, или, по несколько грубоватому выражению Сереги Угрюмокричанского, «чухаться об матрас», имея в качестве сеанса образ г-на Корнилова.

По больнице начали ходить слухи, что человек, с которым я поцелуюсь, немедленно умирает. В самом деле, Аня И., поцелованная и выебанная мною в туалете, скончалась третьего дня. Никто не верил в то, что у нее остановилось сердце, потому что она приняла 100 граммов водки поверх кода.

На вахте дежурный врач привычным движением поискала у меня вшей и выпустила на свиданку. Но что мог сделать Серега своей ненужной преданностью, своими апельсинами, водкой (выпить на 8-х! Тьфу!) и оригинальными комплиментами: «Ты сейчас такая же старая, как я был на дурняке». И — испугавшись — «нет! ничего, ничего. Только седину заметно! Потом это пройдет…». Что пройдет? Седина? Но что взять с инвалида II группы?! И после литературных новостей во главе с его победоносно шествующей «альтернативной службой» слезно просил передать привет какому-то Светляку — «у вас он лежит, у вас, на четвертом корпусе» (на крыше?). Я не собиралась бегать с приветами по всей этой его братве, однако он начертал послание Светляку на моем предплечье, несыто осмотрел меня одним зеленым глазом и исчез в лабиринтах коридора. Этот взгляд не завел меня, потому что хуй у Серенького всегда стоял плохо по причине аскетизма и других превратностей судьбы. Я помышляла о г-не Корнилове, пышном человеке, завотделением: ни боле ни мене. И хотя я прекрасно понимала, что лучше синица в руке, чем утка под кроватью, а также то, что тапочки надевает тот, кто встает первым, мне ужасно хотелось поиграть с ним в нежность, и хуй у меня вставал на него в любое время дня и ночи. Мое смущение он принимал за перманентное похмелье (у женщин оно длится три месяца!). И хотя его сентенции мне были нужны, как вошь на залупе он был АКТЕР. О да!

Это сладкое слово. Какой неподражаемый дуэт мог бы составиться из нас. Как он работал! Бабы выскакивали от него, исполненные счастья и надежд. Я ревновала и длинно обкладывала его при них. Они развеяли мои сомненья: «Да ты что… Влюбится! Как врач — да. Он же не долбоеб, как Кащеев. Человек!» Ну и хорошо. Но мнилось мне, что я его раскручу. Люди, облеченные властью, в 99 случаях из 100 становятся говнистее. Но как я эту власть люблю. Как я без нее теряю форму. От придумывания артистических ходов у меня округлилась. Я не годилась для устных импровизаций, я оказывалась в минусе. Он получал за свои спектакли приличные гонорары, я получала аминазин в жопу — какое это равноправие! Он любил религиозных философов и Лескова, я много кого любила, но только не Лескова…

В понедельник был обход. Накануне я сожгла себе скулу одеколоном, а по причине отсутствия воды не смогла смыть Серегины письмена. Г-н Корнилов брезгливо осмотрел меня и отдал приказ «ложить» под капельницу, потому что «Мармеладова» опять с похмелья подралась и сделала себе татуировку во всю руку. И текст явно белогорячечный: «Светлячок! Салют братве! Сгоношимся на подогревчик! Передай, куда выходит окно! Поспелов откинется к 850-летию! Рыбий глаз».

«Еб же вашу в душеньку через три коромысла мать, Карп Степанович, — хотелось мне сказать г-ну Корнилову. — А известно ли вам, что, пока вы кувыркались с вашей женой в субботу и воскресенье, тут шел настоящий шабаш? Все как один обкололись, загрузились колесами и упились — все! — кроме меня!» — но я никогда не принадлежала к лукавой породе стукачей.

Через три дня я шла к нему в кабинет, как Джек Николсон в «Кукушкином гнезде», когда ему уже сделали лоботомию. Он сидел, раскинув руки по дивану. Я села подле, потерлась лицом о его руку, понюхала ее и сунула большой палец себе в рот. И тогда… и тогда… хуй вам в спину, господа! Продолжения дождетесь лет через десять.

Иван Зорин. Посмотри на ближнего своего.

© Иван Зорин, 2014.

«Провожающий — не попутчик», — покачал головой Харитон Скуйбеда, оправляя рясу и закрывая на ключ Библию в железном окладе. Разломив хлебную корку, он мелко перекрестился и принялся за постный монастырский суп, то и дело стряхивая с усов черствые крошки. Когда он остановился перевести дух, у Иакинфа Сачурина, игравшего его роль, закололо под ложечкой. На другой день боль повторилась, Иакинф сдал анализы, которые оказались «плохими», и он, так и не успев перевести дух, очутился в корпусе для неизлечимых.

Сачурин был из тех, кто убегал от своего времени, но оно вилось кругами и, настигая, норовило заглянуть в лицо. Ему было за пятьдесят, у него была жена и свой круг, из которого он вдруг выпал, как птенец из гнезда. В больнице его окружили случайные, бесконечно далекие от него люди — он видел таких через стекло автомобиля, а теперь судьба свела их в одной палате, подвешенной между жизнью и смертью.

«Нашего полку прибыло…» — с молчаливой издевкой встретили его. И Иакинф понял, что к другому, как к отражению в зеркале, можно бесконечно приблизиться, но слиться невозможно.

Дни прилетали, как галки, — каждой было место на заборе, и только его галке не хватало палки. «Мы выкарабкаемся!» — при свиданиях в вестибюле храбрилась жена, промокая ему виски платком. Она раскладывала на кресле промасленные свертки, точно сорока, передавала приветы и, перескакивая с пятое на десятое, не замечала, что стала чужой. Ссылаясь на недомогание, Иакинф спешно целовал ее в лоб и, удаляясь по сырому, пахнущему аптекой коридору, кусал до крови губы, едва сдерживая ненависть к этой здоровой, пухлой женщине, роднее которой у него никого не было.

«Возлюби ближнего своего, — мерил он шагами пролегшую между ними пропасть, — возлюби ближнего своего…».

У себя на Кавказе Бек-Агабазов жил на широкую ногу. «Рано или поздно перестаешь быть мужчиной, — скаля острые зубы, любил повторять он за бокалом вина, — если почувствую, что сдаю, — вот… — Он снимал с пальца турецкий перстень и, отворачивая камень, показывал яд. — Если родился горцем, нужно им быть до конца…» Женщины притворно ахали, прикрывая ладонями рты, мужчины хлопали его по плечу. Он умирал три года, измучив родственников и потратив состояние на знахарей. Он скупал чудодейственные, писанные на пергаменте рецепты, в которые заворачивал сушеные травы, и глотал их натощак. Ночами, уставившись в больничный потолок, он, будто покойник, складывал руки поверх простыни и нервно крутил перстень. Его посеревшее лицо наливалось кровью, он начинал задыхаться и, не выдержав, звал сестру. Закатав рукав, та колола успокоительное и возвращалась на пост, так и не заметив, что просыпалась.

Через месяц после выписки Бек-Агабазова, истаявшего, как сосулька, похоронили вместе с его лекарством от жизни. Он так им и не воспользовался: перстень болтался на исхудавшем, прозрачном мизинце, согнутом, как клюв хищной птицы.

Навещали Сачурина и актеры из театра. Когда-то он им радовался, теперь не хотел видеть и отговаривался процедурами. Был конец лета, солнце пригревало допоздна, и сквозь прутья в заборе они видели посреди больничного двора грубо струганный стол, за которым Иакинф, игравший философов и королей, стучал слепыми костяшками домино. В грязном, поношенном халате он находился среди своих, и актеры понимали, что вчера они были попутчиками, а сегодня стали провожающими.

«У смертников свое братство, — недоумевали они дорогой, — отчего же смертные так не любят собратьев?..».

Жизнь для умирающих, что журавль в небе. Когда привезли Аверьяна Богуна, он обводил всех растерянными, бегающими глазами.

— Правда, от этого не умирают? — с детской наивностью обратился он к усатому санитару, толкавшему его каталку.

— Мы люди маленькие… — угрюмо отмахнулся тот.

Свою болезнь Богун готов был обсуждать даже с уборщицей, его сторонились, и он целыми днями вышагивал по коридору, как привидение. Диагноз ему ставили долго, и все это время слышали, как, закрывшись в уборной, он судорожно всхлипывает. «Ну что ты, как баба, — не выдержал его сосед, которого обследовали так же долго, — рано еще нюни распускать…» Их приговорили в один день. Прекратив цепляться за таблетки, Богун сразу стал равнодушно холоден. Он вдруг вспомнил, как мальчиком, приехав в деревню, смотрел из окна: была ранняя весна, и собака на снегу ела конские лепешки. Обогнув навозную кучку, к ней сзади, забросив на спину лапы, пристроился дворовый пес, а собака, не поднимая морды, продолжала есть. Тогда Аверьяну сделалось мерзко, растирая глаза, он бросился в ванную смыть увиденное, а теперь ему подумалось, что это и есть жизнь. «Смерть придет — не увидим», — отвернувшись к темному окну, надолго замолкал он. А ночами слушал, как сосед, ворочаясь под одеялом, не находил себе места на скрипучих пружинах и, когда не плакал, беспрерывно хрипел: «Смерть, смерть…».

Женились Сачурины по любви, завели детей и за двадцать лет не скопили друг от друга тайн. А теперь Иакинфа злили ее крашеные губы, заплаканные глаза с поплывшей на ресницах тушью, его раздражала ее преданность, бессмысленное желание остаться близкой, он понимал, что она ни в чем не виновата, и от этого злился еще больше. Жизнь берет свое, смерть — свое: жена оставалась на подмостках, он — за кулисами. Как и все в палате, он уже смотрел на мир с той стороны и, принимая передачи, делился ими с людьми, которых неделю назад не знал. Теперь у них была своя стая: волки, угодившие в капкан, они выли на прошлое, одинокие, как луна в небе, терлись спинами и ставили на то, кто кого переживет. С лицами, пожелтевшими, как страницы давно прочитанной повести, они больше не верили в себя, убедившись, что у судьбы в рукаве всегда лишний козырь.

В полдень, размечая больничные будни, приходил психолог, щурясь от собственных слов, пел Лазаря, а под конец, обведя вокруг руками, советовал:

— Главное не замыкаться в этих стенах — есть телефон…

— Телефон есть — звонить некому, — обрезал Иакинф.

Ему было страшно и бесконечно жалко себя.

Попав в земное чистилище, Иакинф перечеркнул прежнюю жизнь. Теперь она сморщилась, как моченое яблоко, и ему стало казаться, что истина бродит здесь, среди пригвожденных к больничной койке.

«Кто ближе своего „я“? — вспоминал он монолог Харитона Скуйбеды, возражавшего Евангелию. — Перед смертью ближние становятся дальними, смерть разлучает не с ними, но с собой…».

Эти мысли предназначались для глухого подвала. Однако ересь не мыши, чтобы водиться в монастыре: к Харитону подступали бритоголовые стражники с колокольчиками в ушах, и он, схватив со стены тяжелое распятие, отбивался от них, как от бесов. Но постепенно они одолевали: повалив на живот, вязали, прижимая щекой к полу. Харитон уже слышал над висками тихое позвякивание колокольчиков, и тут Иакинф, суча ногами, сбрасывал одеяло на пол.

«Да нет еще, — не открывая век, различал он над собой перешептывание санитаров, — спит…».

После отбоя лампочки светили тускло, вполнакала, и по нужде ходили, как тени, боясь оступиться на скользком полу. Пьяные от бессонницы, горбились на стульчаках, тайком от сиделок курили, плели друг другу небылицы или, безразлично уставившись в стену, обменивались молчанием. Составив вниз цветочные горшки, в этот раз на подоконнике болтали ногами восточные люди.

«Йог Раджа Хан состарился в медитации, — как по писаному чеканил один, с громадным, нависшим над губами носом. — Перебирая четки из вишневых косточек, он беспрерывно молился и однажды увидел Брахму. Тот сидел на троне, сияя, как лотос, а вокруг простиралась тьма. „Приблизься!“ — безмолвно приказал Брахма, и Раджа Хан увидел, как между ним и троном пролегли его четки. Осторожно ступая, он двинулся по ним, считая кости шагами, как раньше — пальцами. Боясь повернуть голову, он все время смотрел на свет, исходящий от Брахмы. „Дорога из четок узка и ненадежна, — свербило в мозгу, — сколько раз четки рассыпались, когда рвалась веревка…“ От этих мыслей у него закружилась голова, не удержавшись, он глянул на зиявшую по сторонам бездну. „Не бойся!“ — поддержал его Брахма. Раджа Хан вскинул голову и, преодолев страх, медленно двинулся вперед…».

Уперев локти в колени, рассказчик положил голову на кулаки.

«Близок Создатель, да путь к Нему долог! Не одну человеческую жизнь уже шел Раджа Хан, а трон все не приближался. Раджа Хан утомился, вместе с усталостью пришло отчаяние. „Зачем идти, раз Бога все равно не достичь?“ — решил он. И, зажмурившись, сделал шаг в сторону. Там были четки! Отступил еще — и там! Теперь четки были всюду, куда бы он ни ступал. Он стал приплясывать, оставаясь, как танцор на темной сцене, в луче света — это Брахма не сводил с него глаз. „Бога постигаешь, отказавшись от себя“, — понял Раджа Хан. И побежал к Богу».

Едва дождавшись окончания, Иакинф громко высморкался, зажимая пальцем нос, и, поплевав на сигарету, с силой швырнул в урну.

Поколения в корпусе менялись быстро, а вокруг, как гиены, бродили медики. «Выживет — и так выживет, — шипел про себя Сачурин, — умрет — и так умрет…» Он тысячу раз повторял со сцены эту реплику из «Ревизора», вызывая смех, но теперь она наполнилась новым, ужасным, смыслом. Он вдруг подумал, что весь мир — это огромная больница, над которой возвышается попечитель богоугодных заведений.

А во сне он по-прежнему бродил по сцене, превращаясь в Харитона Скуйбеду, только теперь выбивался из роли, будто шел на поводу у обманщика-суфлера. «Держись за Бога, а больше ни к кому не прилепляйся!» — выступая из тени, учил монах. И добавлял, спотыкаясь на каждом слове, как заика: «Жизнь, что езда на телеге: Бог — это хвост у кобылы, а ближние — виды вдоль дороги…» А иногда хохотал, тряся козлиной бородкой, грозил пальцем: «Посмотри на ближнего своего — разве ты его выбирал? А неразборчивая любовь — это распутство!..» И Сачурин просыпался в холодном поту, в двух шагах от смерти. Он не приглядывался к ближним, лежа в темноте, он слышал их стоны, нес их страдания, которые складывались с его собственными в одну гигантскую пирамиду, подпиравшую небо.

По утрам, соскабливая ложками прилипшую к мискам кашу, угрюмо здоровались, недосчитываясь за столиками соседей. Врачи говорили, что их выписали, но все знали, что они лгут. Привозили и новеньких, с испуганными, существовавшими сами по себе глазами, их встречали, как соседей по купе, понимая, что, любя одних, предаешь других, а любить всех невозможно. Прибывающие быстро опускались, и только Аверьян Богун, прилаживая к щеке скользкий обмылок, скреб и скреб щетину в ржавый, протекающий умывальник…

А Иакинф все не умирал. Он уже пережил свое поколение, и это смутило врачей.

«Тыщу лет проживете, — густо покраснел доктор, проверив его анализы, — ошибочка вышла…».

И Сачурин вернулся к жизни. «Провожающий — не попутчик», — повторяет он со сцены из вечера в вечер, превращаясь в Харитона Скуйбеду, и, оправляя рясу, замыкает на ключ Библию в железном окладе. Срывая аплодисменты, он кланяется, прижимая к подбородку цветы, из ближнего ряда на него восторженно смотрит жена, счастье переполняет его в эти мгновенья до кончиков парика, но, перекручивая ночами простыни, он кусает подушку, не в силах забыть других, полных жгучей обиды, глаз, которыми провожали его бывшие ближние, которых он предал.

Ганна Шевченко. Черная рубашка.

© Ганна Шевченко, 2014.

— Не нужно напрягаться! Расслабьтесь… — В руке гинеколога что-то звякнуло. — Нет, ну так нельзя. Я же говорю, расслабьтесь. Как я зеркало буду вводить?

Где-то далеко, за тридевять земель, меж моих колен хлопотала миниатюрная девушка в белом, похожая на птичку Тари.

Такая молоденькая, только после института, наверное. Расслабьтесь… Легко сказать. Как это сделать, когда тебе внутрь загоняют холодное, металлическое, крокодилье рыло.

— Ну же, ну не напрягаемся…

Попыталась вдохнуть поглубже и представить себе что-то приятное. Я дома, лежу в теплой ванне, вокруг меня плавают островки белоснежной пены.

— Ну вот, вот же, — птичка защебетала доброжелательней, — хорошо… Первый день последних месячных когда был?

— Седьмого марта.

— Седьмого марта, — птичка Тари на секунду задумалась, — шейка синюшная, это хорошо. Зев закрыт, отлично… Беременность первая?

— Нет.

— Но вы ведь не рожали? Выкидыши, аборты?

— Аборт пять лет назад.

— Один?

— Один.

— Без осложнений прошел?

— Без.

Врач щупала мой живот, а я лежала в кресле и смотрела на потолок. Казалось, он сейчас рухнет, как и моя жизнь.

— Почему дергаетесь? А? — Мне захотелось пнуть ее коленом. — Больно, что ли?

— Больно.

— Где больно? Вот тут? — Она вытащила зеркало и надавила мне на живот справа.

— Тут тоже.

— А еще где?

— Везде. Посередине. Справа. Слева. Я не знаю…

— Одевайтесь, — сказала наконец врач.

Интересно, почему она выбрала гинекологию, я бы ни за что. Медсестра, полная армянка лет пятидесяти, что-то писала в карте. Я оделась и покинула камеру пыток.

— Тебя как зовут? — спросила женщина лет сорока, занимающая кровать возле окна.

Я ответила.

— А меня Марина, — сказала она.

— О, новенькая! — В дверях показалась еще одна жительница палаты, ее лицо светилось.

Я снова себя назвала.

— А я — Лена! — ответила она.

— Че такая радостная? Выписывают? — спросила Марина.

— Неа! Мне на узи сказали, что девочка будет!

— Поздравляю… — выдохнула Марина.

— Ой, извини, Марин… — смутилась Лена.

Хрупкая, бледная как опенок, Лена виновато поправили свою стрижку-«шапочку», легла на постель поверх одеяла и взяла с тумбочки книгу «В ожидании ребенка».

Марина сжалась в комок и натянула одеяло до подбородка. Она походила на царевну-лягушку. Округлое лицо с пухлыми щечками, большие зеленые глаза, конопатый нос, широкий рот и рыжеватые кудряшки, обрамляющие лоб.

В палату заглянула медсестра:

— Где Брыкалова?

— Там, где и всегда, — ответила Марина.

— Ареват Мамедовна, принесите нам, пожалуйста, кислород, — попросила Лена.

— После процедур. Ты почему копаешься в пакетах, — обратилась она ко мне, — тебе предписан строгий постельный режим.

— Что значит кислород? — спросила я, укладываясь, когда медсестра ушла.

— Подушка с трубочкой, чтоб дышать. Мы же на улицу не выходим, а ребеночку кислород нужен, — ответила Лена, оторвавшись от книги.

— Моему уже ничего не нужно, — тихо сказала Марина, — какая же я дура. Какая дура! Столько лет не могла забеременеть, а теперь натворила такое! Попросила своего комод передвинуть, хотела перестановку сделать, а он не захотел. Так я назло сама двигать стала, когда он на работу ушел. А сегодня меня почистили… Гребаный комод!

Она потянулась за бутылкой воды к подоконнику, одеяло сдвинулось, и в просвете показался пропитанный кровью марлевый ком, наверченный как подгузник.

— Меня пронесло, тьху-тьху-тьху, а ведь то же самое могло случиться на нервной почве.

— И ты тяжесть подняла? — спросила я.

— Нет, это все из-за рубашки.

— Какой рубашки?

— Из-за черной, — сказала Лена, отложив книгу, — я как-то пришла домой, вижу, черная рубашка лежит на стуле. У меня такой не было, у мужа тоже. Я потом у него спросила, он сказал, что понятия не имеет, откуда она взялась. А на манжете булавка приколота. Я скорее на кухню. Взяла святую воду и подхожу к ней. А она встала и пошла. Это нечистая ко мне приходила…

Марина зло захохотала:

— Как это пошла?

— Ну как будто надета на человека-невидимку.

— И ты веришь во всю эту хрень? — все еще смеялась Марина.

— Да я как увидела, у меня все сжалось внутри! Теперь вот матка в тонусе, — Лена вернулась к чтению.

— А у тебя что, тоже черная рубашка? — Марина принялась за меня.

— Белые брюки, — ответила я.

— А ты в карманы заглядывала, там булавок не было? — язвила Марина.

— Заглядывала. Там был телефонный номер какой-то Кати.

— Нужно было сжечь эти брюки! — сказала Лена.

— Они сами исчезли.

— Как это?

— Так же, как и появились, — ответила я, и, чтобы перевести разговор на другую тему, спросила: — А что у этой, как ее, Брыкаловой?

— О, это отдельная песня! — сказала Марина. — У нее преждевременные. Родила мальчика на шестом месяце. На рынке работала, ящики с фаршем таскала. Муж не работает, бухает. Родители ей приносят еду, а она от персонала бегает, ему колбасу с помидорами носит. Они рядом живут, вон из окна дом виден. Он приходил вчера — это кошмар! Ну и рожа.

— А ребеночек жив?

— Жив. Лежит в барокамере. Она молоко сцеживает, а медсестры кормят через катетер, только эта дура сцеживаться забывает, смоется к своему алкашу и сидит там полдня, стережет, чтобы не украли.

Лена повернула к нам открытую книгу и показала схему развития плода по неделям:

— Ой, мамочки, посмотрите, какая она сейчас!

— Головастик, — усмехнулась Марина.

— Слушайте, что они пишут: беременность не случайно сравнивают с эволюцией. Действительно, в первые недели своего внутриутробного развития будущий ребенок проходит все этапы жизни на планете Земля, начиная ее с простейшей клетки в утробе матери. Возможно, поэтому эмбрион человека в первые два месяца почти неотличим от эмбрионов любых других живородящих существ. И только после этого природа начинает придавать эмбриону человеческие черты… Бред какой-то… — Лена закрыла книгу и положила на тумбочку.

— Почему бред? — спросила я.

— Потому что не верю я во все эти эволюции, человека создал Бог…

— Ну да, надел черную рубашку, закатал рукав и давай создавать! — хохотнула Марина.

— Не верю! Как из ничего, из ниоткуда, из какой-то одноклеточной молекулы могло образоваться такое высокоорганизованное существо! Даже если за миллионы лет из одной клетки и получилась обезьяна, то откуда в ней появился разум? Скажи?

— В некоторых обезьянах он и по сей день не появился, — ответила Марина, — ты еще скажи, что Солнце вращается вокруг Земли, темнота.

Лена посмотрела на меня, ожидая поддержки:

— А ты во что веришь, в Бога или в эволюцию? — спросила она.

— И в то и в другое, — ответила я.

— Как это может быть, в Библии написано, Бог создал небо и землю, — удивилась Лена.

— Библия — это притча, текст, написанный иноязыком…

Вошла Ареват Мамедовна, и наш теологический спор прекратился. Она вкатила стойку для капельницы и оставила возле моей кровати. Лену с Мариной забрала в процедурный кабинет, а мне велела готовиться к вливанию. Оставшись в палате одна, я закатала правый рукав и удобней уложила голову на подушку. Надо мной, как башня, стояла подставка с перевернутым пузырем на вершине.

Скрипнула дверь. В проеме показалась черная рубашка. Она подплыла к кровати, где только что лежала Лена, растерянно развела в стороны рукава, выскользнула из палаты и направилась в сторону процедурного кабинета.

Некод Зингер. Пациент из Тальбии.

© Некод Зингер, 2014.

Людские судьбы всегда казались мне еще более загадочными, чем судьбы камней, садов и книг. Когда психиатрический стационар в Тальбие закрылся, несколько папок с делами умерших пациентов бросили прямо во дворе, очевидно не донеся до мусорного бака. Ни больных, ни медперсонала на территории уже не осталось, но сторож продолжал подкармливать животных живого уголка. Одну из папок с ивритской наклейкой «Цонтвари Костка Онаркеп» я, не удержавшись, подобрал.

— Вот так-то, — сказал сторож, кормивший павлина. — Так-то вот. Снести не снесут, не-е-т — исторический памятник… Зато они его так реконструируют, по генеральному архитектурному плану, что родная мать не узнает. Говорю тебе не по интуиции, а по твердому знанию. Видал особняк по соседству? Все камушки пронумеровали перед тем, как разобрать, — инструкция такая. А новую коробочку сложили, глядь — номера-то все, где попало, а уж что внутри теперь бетонная отливка вместо солидной кладки и два новых этажа по стилю к нему так же подходят, как мэр наш к своему креслу, об этом и говорить нечего. Так что читай историю болезни, это единственное, что остается от этого города!

Я начал читать — и не пожалел.

Пациент без удостоверения личности, безвыходно остававшийся в больнице на протяжении четырех десятилетий с диагнозом хронической паранойи и записанный в больничной карточке как Цонтвари Костка Онаркеп (вероятно, на основании находившейся при нем газетной вырезки с плохо сохранившейся репродукцией мужского портрета), давно уже ни с кем не разговаривал, но в истории болезни было записано, что он владеет венгерским, сербским и немецким языками.

Ошибку в идентификации я обнаружил при первом же взгляде на полувыцветшую газетную статью. Слово «оnаrскер» означает «автопортрет», и этот автопортрет, как и гласила подпись, действительно принадлежал кисти художника Чонтвари Костки и хранился в Будапештском национальном музее. Несмотря на то что этот оригинальный живописец-визионер действительно посетил Иерусалим в конце девятнадцатого века и написал замечательную серию картин на евангельские сюжеты, помещенные в реальный пейзаж Палестины, хронологически он никак не мог оказаться тем странным пациентом, которому было присвоено его имя.

Дальше нескольких слов, связанных с изобразительным искусством, мои познания в венгерском языке, увы, не простираются, но я чувствовал, что разгадка тайны непременно кроется в трех листках, исписанных квадратным «печатным» почерком больного и значившихся в деле «письмом без адреса и адресата». Пробежав глазами непонятный текст, я вычленил из него имя Гезы Чата, немедленно связавшееся с автором поразительных рассказов, незадолго до того появившихся в английских переводах Яши Кесслера и Шарлотты Робертс.

Перевод на иврит, сделанный по моей просьбе одним совершенно нелитературным знакомым, послужил основой нижепереведенной русской версии. Заглавие в тексте загадочного пациента отсутствовало, и мне пришлось придумать его самому.

Дворец, сад, вокзал, подъезд…

В нашей с Бреннером комнате западная стена гнилая, вечно мокрая и зимой, и летом. Вот и сейчас, когда на дворе все пересохло от зноя, эта стена потеет, гноится и пахнет болотом. Специалисты говорят, что так уж построен дом — все западное крыло без фундамента, лежит на земле. Как оно еще не обрушилось — ангелы его держат? Давно пора снести эту пристройку. В прошлом году известный городской архитектор навещал здесь своего сына, капельмейстера, осмотрел здание со всех сторон и сказал, что это жемчужина оттоманской архитектуры, вот только нелепая пристройка его портит. Нет, не благородная плесень Токая покрывает западную стену…

Мне здесь совсем не нравится, а Бреннер, кажется, привык, ведь здесь он родился и здесь же умер. Обычно я не понимаю его речей, и если мне удается с кем-нибудь поговорить, так это с павлином и хромой газелью из зверинца на дворе. Я просовываю пальцы сквозь ячейки проволочной сетки и щекочу газель за ухом.

Павлин ходит за мною следом и согласно кивает головой, какую бы глупость я ни сказал.

Но сегодня мой сосед делает мне знаки, через спину указывает большим пальцем на западную стену, покрытую волдырями и струпьями побуревшей штукатурки. Словно зовет меня поговорить со стеной, доверить ей свои тайные мысли. Но у меня за душой нет ничего такого, чего бы не знала всякая старая стена в любом городе.

Бреннер улыбается с видом заговорщика и вытаскивает из-под своей койки ручную дрель со ржавым длинным сверлом, которую он подобрал на дворе уже несколько лет назад. Он начинает сверлить стенку. Сверло истошно визжит, стена начинает осыпаться с таким звуком, словно кто-то чавкает шершавыми неповоротливыми губами, и мне становится боязно: сейчас она обрушится, а вслед за нею обвалится все строение и погребет нас под своими обломками.

Но ничего страшного не происходит. В стене образуется большая неровная пробоина, вроде тех бойниц, в которые я заглядывал всякий раз, когда бабушка водила меня на прогулку в Буду. Из этой бойницы в нашу комнату проникает ясно очерченный широкий луч мягкого золотистого света, в котором роятся мелкие сияющие капли воды.

— Га! — восторженно восклицает Бреннер.

Но я давно уже ни слова не понимаю по-венгерски и поэтому только одобрительно киваю ему, повторяя по-немецки и на иврите:

— Йа, Йозеф, йа! Кен, Йосеф, кен! Кен.

Бреннер быстро расширяет пролом своими толстыми пальцами. Вот он уже пролезает внутрь, его широкая спина в мокрой от брызг фонтана розовой пижаме скрывается за стеной. Я, не задумываясь, следую за ним. О, как приятна искрящаяся, прохладная водяная пыль, так долго казавшаяся нам, мрачнеющим по другую сторону стены, мучительной нездоровой сыростью!

Мы оказываемся внутри кажущегося бесконечным пассажа со множеством боковых переходов и галерей, теряющихся в мерцании матовых, местами помутненных темным золотом и винными пятнами неровных зеркал, под куполом просторнейшей оранжереи, уходящей вверх сводами жидкого, густого, многоцветного стекла, постоянно перетекающего и меняющегося, как тягучий мягкий калейдоскоп, как живая клетка чудесной разлагающейся растительной ткани в глазке микроскопа, как растущий на глазах оживающий сонный шар тысячи трубчатых цветков с острова Мурано. Я не знаю, как назвать это место — дворец, сад, вокзал? Пышная, прохладная и тонко запущенная растительность здесь не рвется буйными побегами из земли, а легко тянется из хрупких каменных ваз, оплетает витые невесомые колонны, свисает над ступенями и растрескавшимся мозаичным полом и стелется облачными островами между верхними ярусами. Я назвал бы это место подъездом из-за царящей здесь торжественной тишины, невозможной в зале ожидания. Здесь нет ни птиц, ни служащих, и даже Бреннер, наконец, уснул, как младенец, вытянувшись на широкой мраморной площадке, поэтому единственными звуками, едва слышными в тиши подъезда, остаются плеск фонтана, шорох раскрывающихся бутонов и шелест падения мертвых лепестков.

Как все это оказалось здесь, под землей, кто спрятал этот двор под землю и замазал все входы в него серой рыхлой штукатуркой, сделав его своей тайной, своей объемной осязаемой тайной? Куда ушли все жильцы этого дома? Почему все окна разбиты, зачем брошена на балконах старая мебель и белье не снято с веревок? Я смотрю на спящего соседа по комнате, вижу, как он преобразился во сне, и понимаю, что он мог бы ответить мне, но теперь уже не проснется. С утра санитар дал ему, вероятно, тройную дозу успокоительного, и теперь черты его лица утончились, сделались почти женскими, волосы отросли и покрыли плечи, кожа приобрела чуть голубоватый оттенок и фактуру матового бисквитного фарфора, и даже пижама кажется глыбой розового коралла.

Я не вернусь в свою комнату ни к обеду, ни к вечернему обходу. Останусь здесь, потому что тот, кто зарыл это сокровище в куче мусора, оставил его мне. Иначе как бы я здесь очутился? Да мне теперь и не найти обратного пути — трамваи не ходят, город весь разрыт и изменился до неузнаваемости. Военный врач, выписавший свидетельство о моей смерти от отравления цианистым калием в Шабадке на сербской границе, переслал, согласно завещанию доктора-опииста Гезы Чата, мозг, сердце и печень бежавшего со мною Бреннера для исследования в будапештскую медицинскую академию, а я перехитрил пограничников и, как был в больничной пижаме, отправился в Иерусалим. Смутные времена способствуют непрочности границ и легкости передвижения, но я чувствую, что устал, что сегодня мне слишком легко и приятно дышится возле тихо плещущего фонтана. И поэтому я больше никуда отсюда не уйду.

По официальной версии, в 1919 году бежавший из сумасшедшего дома Геза Чат (Йожеф Бреннер) — опиист, писатель, психоаналитик, музыковед — покончил с собой в возрасте тридцати одного года при неудачной попытке перехода сербско-венгерской границы. Был ли больной из Тальбие самим Бреннером, проведшим большую часть жизни в Иерусалиме в полной безвестности, или талантливым его эпигоном, идеально вжившимся в образ, вряд ли удастся установить.

Алена Жукова. Август.

© Алена Жукова, 2014.

Самоубийцы пишут предсмертные записки, в которых успевают признаться в любви всему миру и попросить у него же прощения за то, что оказались тут лишними. А безнадежные больные, вроде меня, медлят, сомневаются, цепляются за каждую соломинку. Как вдруг — бах, и уже не до писем — только бы не возвращаться в сознание и не чувствовать боль. Тогда-то и возникает сожаление, что вовремя не написала: «Прошу никого не винить в моей смерти…» На первый взгляд, и так очевидно: кого тут будешь винить, если болезнь неизлечима? Но они — мои близкие, стоят рядом и чувствуют, постоянно чувствуют свою вину, словно что-то не так сделали, чего-то недодали… Ребята, бросьте, все нормально. Теперь нормально. Что было раньше — не считается. Мы жили так, словно бессмертны. А как по-другому? Бессмертные уверены в себе, в завтрашнем дне, в разумности мироустройства. Они знают, что завтра для них опять взойдет солнце, и нет оснований в этом усомниться. Я тоже когда-то была бессмертной. А теперь не исключено, что в процессе написания такой записки могу забыть, что, собственно, собиралась сказать, — теряю смысл и цель любого, даже самого простого действия. Доктор говорит, что это из-за метастазов. Они перебрались из груди в позвоночник, потом в шею, а теперь микроскопическими спорами отравляют мозг. Наверное, правильнее было бы написать: «Дорогие мои, поздравляю вас со своей кончиной, отдыхайте». Только вот врачи не дают. Тянут резину, хотя уже точно знают: оперировать нельзя, а химия не работает.

Недавно пришла мысль в голову, зацепившись там за новый раковый узелок, да так крепко, что не отпускает даже в наркотическом сне. А мысль такая: если мысленно спускаться вниз по годам от дня сегодняшнего до самого первого дня жизни, наступившего почти полвека назад, и при этом ясно представлять ситуацию, которая в любой момент могла привести к смерти, то можно эту жизнь остановить без всякого на то насилия. Мысленно! Например: вспоминаем, как в позапрошлом году врачи настаивали на очередной химиотерапии. Убеждали, что есть небольшая положительная динамика и надо продолжать. Согласилась. Теперь представим, что тогда послала всех нафиг, поехала в отпуск, нажарилась на пляже, наплевала на анализы и проверки. Что бы случилось? Да то, что должно было случится давно: тело в ямку, а душа к звездам. Реr аsреrа аd аstrа! Да уж, к тем самым астрам-звездам… Почему для меня астры всегда пахнут кладбищем и школой? Первое сентября — горечь в горле, запах конца лета, конца каникул, а теперь и конца жизни.

Правильнее всего уйти сейчас, в августе: «Еще не осень, но уже…» Своими ушами слышала, а может, показалось, как дочь и муж шептались у кровати: «Врач сказал, что до конца месяца… и всё… надо готовиться…» И слезы, слезы… Родные мои, отпустите!

На самом деле мне все легче и радостней. Отчетливо вижу прошлое: квартиру, где выросла, улицу, школьных подруг, маму, даже коробочки с моими «детскими секретиками». В них много чего спрятано: морские камешки, ракушки, цветные стеклышки из калейдоскопа, смятые маргаритки и бабочка на булавке. А если втянуть носом воздух, откуда-то потянет бабушкиными пирожками с вишнями. За больничным окном кто-то крикнул: «Лерка, выходи!» Там — большой мир. Мой мир теперь сузился до кровати с капельницей, откуда по капле выдавливается его смысл. А был ли он? Надо разобраться. Говорят, что когда формулируешь мысли на бумаге, они становятся яснее. Это заблуждение. Мысли, перешедшие в слова, теряют множество значений и оттенков. Они вдруг скукоживаются и становятся фальшивыми насквозь. Хорошо, что руки уже не могут справиться с эпистолярной задачкой. Они уже ни с чем не могут справиться. Можно, конечно, не писать, а наговорить на диктофон. Попрощаться и попросить о прощении, а главное — рассказать дорогой семье о них самих, да так, чтобы в ответ ни слова упрека и возражения. То, чего вы боитесь и называете «Лерочкиным уходом из жизни», происходило рядом с вами всегда.

На недавних, или, как скажут потом, «на последних фотографиях» семья стоит стеной, тесно прижавшись друг к другу вокруг умирающей именинницы. Сплотились, подтянулись: «Все на борьбу с болезнью!» На самом деле, дорогая семья, вас объединил страх. Каждый из вас задает себе похожие вопросы: «Лерка тут, с нами, или уже нет? Как с этим жить? А потом, когда она уйдет, что будет?» Вам очень не хочется менять свои привычки, мысли, планы, оказавшись один на один друг с другом. Каждый из вас любил меня для себя и не любил для другого. Мама, ты не уставала повторять: «Куда твои глаза глядели? Твой муж полное ничтожество!» Последнее слово ты всегда произносила с эдаким змеиным шипением. Костик, ты тоже прав: «Твоя мама — хроническая идиотка. Не понимаю, как ты умудрилась вырасти нормальным человеком?» Доченька, и ты, конечно же, имеешь право заявлять, что с нами не о чем говорить. Дорогие мои, перестаньте ссориться. Я почему-то уверена, что моя смерть вас помирит. Так бывает. Чем раньше, тем лучше. Возможно, мой дневник обратного отсчета, который я постараюсь наговорить или нашептать, как получится, поможет вам в этом.

Сегодняшний день можно проехать, хотя когда-то, во времена бессмертия, он считался важным — День Рождения. Цветы во всех углах больничной палаты: от родственников, от друзей, от коллег. Репетиция прощания с безвременно ушедшей… Есть и астры. Попросила их поставить рядом на тумбочку. Теперь чувствую горький запах случайно надломленного цветка. Его багрово-сиреневая башка безжизненно свесилась набок и теперь похожа на репейник. Вчерашний день тоже забыла, зато вдруг ясно всплыла картинка пятилетней давности. Тогда меня прооперировали, и считалось, что очень удачно. Вернулась надежда — все обойдется. После этого три года ремиссии и каждый прожитый день — подарок. Дорогие мои, вы тогда быстро оправились от испуга, и началось. Никто никого не жалел. Грызлись так, что искры летели, а мне хотелось жить, очень хотелось, но где-то не тут, не с вами. Не получилось. Вы решили, что после всех нервов, потраченных на меня, наконец наступил ваш звездный час. Теперь пришла моя очередь не находить себе места, когда ты, мама, после очередной стычки с зятем демонстративно уезжала жить к подруге и не отвечала на звонки, а наученная тобой подруга клялась, что не виделась с Ниной Николаевной больше месяца. Что же я слышала от тебя тогда, мой дорогой Костя?

— Неужели-таки пропала? — спрашивал ты с надеждой в голосе и успокаивал, что сейчас же обзвонишь все морги, авось повезет, и уходил на поиски себя в интернете.

Ты подсел на соцсети, зарегистрировавшись везде, от Одноклассников до Фэйсбука, — выставлял свои фотографии двадцатилетней давности, балдел от лайков и комментировал все глупости, которые несли твои интернет-друзья и подружки. Ты казался им интересным, загадочным, успешным и красивым. Поиск себя привел к чудесному результату: виртуальный Костя стал популярен. С этого момента у тебя началась новая жизнь, в которой уже не было места ни мне, ни нашей Люське. А ей как раз в то время был очень нужен папа — тот, которого мы давно потеряли. Наша несчастная Люська, закончив университет, металась в поисках работы и женского счастья, обламываясь на каждом интервью и новом, неудачном знакомстве. Нигде не везло. Замыкалась в себе, орала, уходила вечерами черт знает куда и с кем. Все закончилось бедой. Доченька моя, прости нашу глухоту и тупость. Никто не подозревал, что это болезнь, а не плохой характер. Так были воспитаны: «Пионер — всем ребятам пример. Будь готов — всегда готов! Утро красит нежным светом…» А ты задергивала наглухо шторы, натягивала на голову капюшон и не могла встать с постели раньше полудня. Ночами не спала, маялась, курила до одури, подвывая и качаясь, как еврей на молитве, воткнув в уши наушники с бесконечным, тупым рэпом. Потом ушла из дому, выбросила мобильник, сумку со всеми документами и кошельком. Искали тебя долго. Нашли у бомжей — полуголую, грязную, ничего не соображающую. Врачи поставили диагноз: острый психоз на фоне клинической депрессии. Лечили долго. Ты вернулась к жизни, а я уже нет. Наверное, тогда и завертелось по новой колесо самоуничтожения: опять на том же месте опухоль, а дальше — только страх, выжигающий все живое внутри. Мама, помнишь, как, поджимая губы, ты сквозь зубы цедила ядовитые упреки, поминая, что яблоко недалеко падает от яблони, и заодно Костину гнилую генетику, доставшуюся от отца-алкоголика. Костя, ты молодец! Удержался — не запил и не ушел на сторону. Попросту спрятался. Ходил рядом, сидел рядом невидимкой — бессловесный, непроницаемый, отстраненный. Сработала самозащита. У вас сработала, а моя сломалась. Вы не виноваты. Это я сама.

Хочу рассказать вам почти мистическую историю, которая приключилась со мной перед тем, как свалилась окончательно. Два года назад, как вы помните, пришлось разъехаться. Мама, ты заявила, что больше не можешь с нами жить, и перебралась в квартиру-кормилицу, которую много лет сдавали после смерти отчима. Семейный бюджет пошатнулся, а жить на одну пенсию у тебя не получалось, но я не об этом. Позволь мне выговориться. Этого практически не случалось в диалогах с тобой. Слушать ты не умеешь, не потому, что бессердечная, — нетерпеливая. Мысль улавливаешь сразу и мгновенно реагируешь, не давая закончить фразу. Так было всегда — мы умолкали, ты говорила. Неудивительно, что груз недоговоренного, даже, скорее, не выговоренного, кажется причиной моей сильной одышки и невозможности набрать в грудь достаточно воздуха. Комок в горле, дыхательный спазм и глаза на мокром месте — это у меня с детства. От беззащитности, или, правильнее сказать, от незащищенности. Синдром двоечницы, неудачницы-дочки перед супермамой. Ты сама много раз говорила, что ждала сына — хотелось по молодости угодить отцу. Потом желание делать хоть что-нибудь не для себя прошло навсегда. Рожала не ребенка, а подарок любимому. Подарок не получился, но отцу понравилась его копия: сероглазая, щекастая, с белесыми тонкими волосиками — полная противоположность твоей смугло-чернявой породе. Отца я почти не помню, ты ушла от него к другому мужчине, когда мне было всего три года, решив, что будет лучше для всех, если ребенок забудет своего «кобеля-папашу». Он завел шашни с молодой ассистенткой в долгой киноэкспедиции на Урале. Добрые люди донесли, ты накатала письмо парторгу киностудии. Отца уволили — на одного фотографа меньше, делов-то, зато никто в твою сторону косо не посмотрел: такого, как ты, директора фильма, теперь это называется — продюсер, надо было еще поискать. Все режиссеры выстраивались к тебе в очередь. Победил самый сильный, далеко не молодой, но зато крепко заслуженный. Он позвал тебя замуж, и с тех пор вплоть до его смерти ты почти ни с кем больше не работала. Не знаю, как сложилась бы моя жизнь с отцом, но за отчима тебе благодарна. Эдуард заменил мне всех, даже друзей, с которыми было не так интересно, как с ним. Удивительно, что мы оба робели перед твоей красотой. Помню, как вдвоем стоим перед зеркалом — растерянные, неуклюжие, и стараемся освоиться в новой нарядной одежде, которую ты приказала надеть на премьеру фильма. Эдуард в светло-сером замшевом пиджаке напоминает беременного слона, а я — кремовую куклу в оборчатом бледно-розовом платье. И вдруг за нашими спинами вспыхивает пламя. Это ты, наша красавица, затянутая во что-то кроваво-алое с золотыми искрами, стараешься справиться с копной смоляных волос, никак не желающих укладываться в ракушку на затылке. Мы теряем дар речи, боясь обернуться. Я первой выхожу из ступора и бросаюсь обнимать твои колени — выше не дотягиваюсь, мне нет и шести. Ты вскрикиваешь и отгоняешь меня, чтобы не помяла платье, зовешь на подмогу бабушку. Бабуля уводит меня на кухню и наливает чашку киселя, приказав немедленно выпить, если хочу пойти в кино. Давлюсь крахмальной слизью, выплевывая косточки, как вдруг одна вишенка падает с ложки на платье. Зная, что накажут за неряшество, стряхиваю ее с оборки, как тут же разливаю на колени горячий чай. Бабушка быстро запечатывает мой рот ладонью и шепчет: «Не смей реветь, маму сейчас нельзя беспокоить», — но я рыдаю от невыносимой боли. На коленях вспухают пузыри, и холодная вода не помогает. До премьеры остается каких-то полчаса. Ты швыряешь в угол сумочку и в отчаянии произносишь: «Вот так всегда! Если куда-то собрались, значит, Лерка все испортит!» Эдуард вызывает скорую и напрочь забывает про такси, которое приехало за нами. Он усаживает тебя в машину, успокоив, что обязательно подъедет к окончанию фильма, а мы едем в больницу.

Потом наступает утро вашего отъезда в Ялту, потом такие же утра, дни, вечера перед командировками в Киев, Ленинград, Москву. В квартире еще долго пахнет твоими духами, и я вывожу потным пальцем слово «мама» на запорошенной пудрой столешнице трельяжа.

Бабушка всю жизнь, как попугай, повторяет: «Маму нельзя беспокоить». Мои детсадовские болезни и успеваемость в школе расстраивают тебя. Бабуля лживо рапортует в письмах и телеграммах, летящих в разные уголки страны, о стопроцентном здоровье дочки, о хороших оценках, вкладывая в конверты фотографии беззубой девочки с букетом и бантом, потом угловатого подростка, а потом… В мои неполные пятнадцать уходят из жизни сначала бабушка, а потом Эдуард. Наконец я становлюсь твоей дочерью, но, вовремя не усвоив законов игры в дочки-матери, мы обе начинаем их нарушать.

Что-то я далеко ушла от истории, которую собиралась рассказать. Для этого надо выпрыгнуть из детства и отмотать лет тридцать, приблизившись к своему «ягодному» юбилею.

Мама, после твоего переезда пришлось чуть ли не каждый день тебя навещать: то давление подскочило, то упала на ровном месте, восьмой десяток — не шутка. И вот всякий раз, как я заезжала во двор твоего дома, мне на глаза попадалась симпатичная пожилая парочка. Она — сухонькая старушка в белом вязаном берете, он — седой, согнутый пополам старик на кривых ногах с палкой в трясущихся руках. Ступают осторожно, глядя под ноги, и курлычат что-то на ухо друг другу. Я сразу мысленно обозвала их «голубками». Удивительным казалось то, что, в какое бы время суток к тебе ни заезжала, они всегда выходили из дому. Однажды, в августе, перед днем рождения, заехав к тебе, припарковалась в очень неудобном месте — напротив детской площадки. Пробыла у тебя недолго, быстро растеряв остатки хорошего настроения. Выйдя из подъезда, мысленно продолжала спорить с тобой. Сама не заметила, как села в машину, как завела ее и резко дала задний ход. В последний момент ударила по тормозам, завидев в заднем стекле моих «голубков» чуть ли не в метре от капота. Выскочив из машины, окаменела. «Голубков» не было, зато под задними колесами лежал помятый скутер, а его хозяин, мальчишка лет двенадцати, стоял рядом. Если бы не затормозила, то он, летевший с соседней горки, угодил бы прямо под машину. Опомнившись, стала искать глазами моих спасителей, мелькнувших в заднем стекле так вовремя, но мальчишка тупо повторял, что никаких стариков тут не было. Помнишь, мам, как я вернулась тогда к тебе и попросила помочь найти эту милую пару, но получила в ответ закатанные глаза и зловещий шепот: «С ума сошла? Ты про Шишкиных, что ли? На кладбище они оба давно. Не к добру это, слышишь, Лерка. Срочно к врачу иди… Проверяйся… Покойники просто так знаки не подают. У Шишкиной вот тоже рак был. Но не твой, тяжелей. Она уже и не вставала, а Шишкин отказался ее в хоспис сдать. Мучились оба страшно. Не знаю, правда или нет, но говорят, что он ее придушил, а потом сам отравился… Может, враки, но странно как-то — чуть ли не в один день умерли».

Проверяться тогда не побежала, даже думать не хотела. Всего год прошел после операции. Чувствовала себя нормально. Какого-то разумного объяснения этой странной встречи с потусторонним миром в лице усопших Шишкиных у меня не нашлось. Но совсем недавно ты, Костя, опять напомнил мне историю этой семьи, принеся в дом диск нашумевшего фильма австрийского режиссера под названием «Любовь». Я, посмотрев его, сразу вспомнила моих «голубков» и в тот момент безоговорочно поверила слухам про их совместный уход. Конечно, Шишкин, бесконечно любя свою жену, помог ей уйти, и неважно, как ушел сам. Просто ушел… В тот вечер после фильма я спросила тебя, Костя, а мог бы ты, как Шишкин, меня спасти? Ты не понял моего вопроса и посмотрел как на слегка поехавшую головой: «Какой Шишкин? От чего спасать?» Тогда я решилась попросить о помощи, ну, например, как в кино — подушку на лицо, и все… Что ты ответил? Ты отшутился, что желание меня придушить у тебя возникает каждый день из-за моих глупостей, и что я никогда не вылечусь, если не буду верить врачам, которые сказали, что надо пройти еще одну «химию», и вообще, что скоро человечество обязательно найдет способ, как с этим бороться. В этот момент я поняла: ты меня не любишь. И про желание придушить — не шутка, но шуткой останется навсегда, и помощи от тебя не дождусь. Все, как всегда, должна сделать сама, даже уколы — ты боишься шприцов, крови и покойников.

Костя, а помнишь, как мы отметили нашу серебряную свадьбу? Невеста была лысой и бледной. Но, если честно, я себе тогда нравилась — стильно выглядела. Обнажившаяся черепушка оказалась идеальной формы, глаза выкатились на пол-лица, а кожа приобрела алебастровую прозрачность на лбу и ушах. Готика просто, но тебе, конечно, нравилась другая Лерка, в которую влюбился двадцать пять лет назад, — сексуально неудовлетворенная, очень чувственная, недавно оставленная своим первым возлюбленным. Тому, первому, досталась незавидная роль репетитора семейной жизни. Ученица оказалась тупой, трусливой и бесхарактерной. Он быстро сбежал, поскандалив с потенциальной тещей, и я не бросилась догонять, а вот за тобой пришлось побегать. Когда ты впервые зашел в дом с охапкой сирени и театрально бросил ее к нашим ногам, мама в тебя влюбилась. Ты был в ее вкусе: розы — корзинами, шампанское — рекой, клубника — ведрами. Умел пустить пыль в глаза. Было чем: красавчик, умница, физик-теоретик, папа — большой партийный начальник, денежки водятся. Про гнилую наследственность стало понятно потом, когда поперли твоего отца со всех постов за беспробудную пьянку. Поначалу у тебя к спиртному тяги не было, был кураж: гитару в руки, девчонки в глаза заглядывают, ну как не выпить, и поехало… Физтех не закончил, перевелся в педагогический, быстро облысел и накачал пивной живот. В материнских глазах появилось презрение. Она перестала кокетничать с тобой, а потом разговаривать. Семью спасло от разрушения появление на свет нашей Люськи. Все сбавили обороты и продолжили жить ради ребенка, напоминая друг другу об этом, когда уже никаких доводов не находилось. Так и дожили до нашей годовщины. Тебе захотелось отметить это как-то необычно. Придумал поездку на Кубу. Онколог предупредил, что после перенесенной болезни мне вредны буквально все радости, за которыми туда едут: солнце, алкоголь, кофе и сигарный дым. Я согласилась с его доводами, но не стала объяснять, что человеку важно опять захотеть все это попробовать просто для того, чтобы не потерять вкус к жизни.

То, что случилось со мной на Кубе, не объяснишь никому. Ты, который был рядом, все видел, слышал, так ничего и не понял. Правда, однажды спросил: «Так у тебя что-то было по молодости с тем кубинцем, который топчаны по пляжу таскал? Вы же в одном университете учились?» Ох, Костенька, было, и как! Да и, прости меня, повторилось прямо у тебя под носом, пока ты убегал на «кубинский массаж».

Звали его Педро — дурацкое имя, словно из какой-то мыльной оперы, даже стыдно было произносить его вслух в окружении сокурсников. Очень быстро придумала ему прозвище «Печкин», за то, что был жаркий до умопомрачения и черный, как сковородка. Печкин любил все русское, математику, шахматы и меня. Познакомилась я с ним в студенческой столовке чуть ли не на второй день после ссоры с женихом и задолго до встречи с тобой. Жених-репетитор, лишив девственности, ни о чем другом, как о контрацепции, не заботился. Зачем нужен секс и что в нем хорошего, так и не поняла. Открытие произошло с Печкиным, но его забрал Фидель. Печкин звал с собой, умолял расписаться. Я представила лицо мамы и отказалась. Рыдала в подушку, бегала на почту за письмами до востребования и обцеловывала их сверху донизу. Через год он написал, что больше так не может, что приезжает жениться: места у них в семье всем хватит, и для мамы тоже. Работу в кино он, конечно, ей не обещает, но и без этого можно прожить. Этого я боялась больше всего. Представить его разговор с мамой было выше моих сил. Помнишь, как на лестнице Центрального телеграфа мы с тобой, дорогой Костя, столкнулись лбами, когда оба пыталась налечь на тугую, тяжелую дверь? Это я бежала звонить любимому Педро, но так и не позвонила в тот день. Наверное, удар о твой железный лоб был такой силы, что я потеряла разум. Шел сильный дождь, ты распахнул зонтик и нежно подул на мою шишку, взбухшую под прядью мокрых волос. Теперь уже почти не помню, как все было, но осталось ощущение, что ты шел по пятам. Разговор с Педро я заказала почему-то на завтра, а ты ждал у входа и проводил меня к парадной моего дома, а потом и к двери квартиры. О чем говорили, не помню. На следующий день ты появился с букетом сирени и бросил под ноги. До Педро я дозвонилась и, как мне тогда казалось, наврала, что встретила другого человека, что не надо ни его Кубы, ни звонков, ни писем.

Это все случилось больше четверти века назад. Все эти годы я вспоминала о Печкине только во время супружеского секса, чтобы дойти до оргазма, или для того, чтобы себя ублажить, когда ты превратился в импотента. Кто мог подумать, что судьба вдруг решит побаловать меня под конец.

Печкин почти не изменился, только еще больше почернел, а вот меня не узнал, хотя всматривался, но не решался спросить. Я тоже сомневалась, он ли. Ведь не может так быть, чтобы умница, почти гений, чемпион, отличник и медалист перетаскивал с места на место топчаны на пляже в надежде получить лишний песо. Отворачиваясь от прилипавшего на жаре взгляда странного кубинца, я заходила в бирюзовую воду, скармливая прожорливым рыбкам банановую мякоть. Потом плыла, ныряла, лежала на воде, подставив лицо небу и солнцу. С каждой минутой ко мне возвращалась жизнь. Наконец решилась подойти к этому похожему на Педро кубинцу и спросила на русском, забыв, что нахожусь на Кубе: «Вас не Педро зовут?» Он схватился за голову.

— Лера, это ты! Я почувствовал это сразу! Не сразу узнал, но потом, когда ты провела рукой по волосам… Сколько лет тебя ждал…

— Печкин, ты совсем не изменился. А что ты тут делаешь? Почему этот пляж, топчаны? Ты же был легендой физмата!

Мы сели с ним рядом на песок, и жаркий кубинский воздух стал раскаленным до невозможности.

— Лерочка, это правда жизни: надо кормить семью, у меня двое детей. Видишь эту гору — там пионерский лагерь. Туда не так просто попасть, но я смог их устроить. Эта работа — спасение. А ты-то как?

— Печкин, ты офигительно говоришь по-русски. Совсем без акцента.

— У меня жена русская — Катя. Она из-под Воронежа. Очень хорошая. Плохая давно бы уехала. Трудно ей тут. А твоему мужу, вижу, не сидится на месте. Ты счастлива?

— Знаешь, Печкин, еще пару лет назад я бы сказала, что нет, но теперь знаю нечто, превращающее каждый обычный день в счастливый.

— Это любовь?

— Ну загнул. Как был романтиком, так и остался. Нет, не любовь, а болезнь, вернее — победа над ней.

— Ты победила?

— Не знаю, похоже.

— А я до сих пор не излечился…

Он прорыл в песке тропинку к моей ноге, и я поняла, что ждет нас в оставшиеся шесть дней. Потом были ночные вылазки по окрестностям на древнем розовом кабриолете, пыльная и роскошная в своем разрушении Гавана, катания на катамаране, лодке, лошадях и много любви. Где был ты, Костя, в это время — не помню. Знаю, что не скучал, получив в недельное пользование симпатичную кубинскую девчонку за небольшую плату. Наш серебряный юбилей мы отметили весело и необременительно друг для друга.

Тогда было самое время умереть. Всего лишь занырнуть поглубже. Умирать надо вовремя, счастливой и любимой, если не получается так жить.

Вот теперь опять вовремя: боль затихла, Печкина вспомнила, жаркий пляж… Океан за окном шумит, а может, это ветер налетел и срывает последнюю листву с деревьев? Рано вроде еще… ведь только август…

Катя Пицык. Сотрясение.

© Катя Пицык, 2014.

Один раз я попросила маму рассказать, как она полюбила папу. Мама рассказала: никак. Просто дверь в библиотечный зал отворилась, вошел мужчина, мама посмотрела на него и поняла: это муж. Мама обладала способностью узнавать людей из будущего. И эта способность передалась мне по наследству. Как-то я свернула с Невского на Литейный. Навстречу мне бежал человек. Вернее, он бежал навстречу многим идущим со мною в одном направлении прохожим. Но, взглянув на бегущего человека, я еще за сто метров до поняла: это ко мне. Через десяток секунд он ударился в меня всем телом. Я упала затылком в асфальт. Человек упал на меня. Пробил мне перстнем подбородок. Сказал: прости, сестренка. Вскочил на ноги и побежал дальше. А милиция, гнавшаяся за ним, (ибо, как выяснилось, был он преступник, уходящий от погони), споткнулась о мое тело и упала рядом. Прямо как в шоу Бенни Хилла.

Я лежала спиной к Литейному, смотрела в небо и думала, что иногда они приходят не для того, чтобы разбить сердце. А для того, чтобы просто — голову. По-быстрому. Никакого разъедания своей спермой, своими сигаретами и своими словами нескольких лет головного мозга. А сразу очень больно. Дырка. И прости, сестренка.

Люди помогли мне привстать. Собрали рассыпавшуюся сумку. Они жестикулировали, менялись в лицах. Но звук отсутствовал. Пальто было мокрым. Асфальт — красным. Милиция подняла меня на руки и занесла в ближайшую аптеку. В аптеке мне дали пачку ваты. Я разорвала обертку и приложила моток к подбородку. Так началась самая счастливая пора в моей жизни.

В больнице не приходилось думать. Вообще ни о чем. Утром медсестра клала на тумбочку маленькую записку: 8.00 — прием лекарств таких-то; 8.30 — завтрак; 9.00 — обход; 10.00 — капельница; 11.30 — МРТ головного мозга и т. д. Вплоть до 21.00. Полная свобода от принятия решений. Сартр бы умер от зависти. Рай на земле.

— Ну! В вашем полку прибыло! — сказал доктор, вводя меня в палату. — Прошу любить и жаловать. Отличная вам новая подружка.

Я осмотрелась. Два окна. Три кровати. Три тумбочки. Два стула (для гостей). Стены — бледно-зеленые. Штор нет. Белье в голубой цветочек. Носки в батареях. Йогурты, детективы, яблоки. Больные — Света и Ася. Света сидела на корточках, опираясь о серый пол обеими руками. Ася — в белом спортивном костюме, лежала на койке, заложив руки за голову.

— Ну? — спросил доктор. — Берете к себе девочку? Сотрясение мозга.

— Светк! — обратилась Ася к Свете. — Сотрясение мозга! Это то, о чем ты мечтала.

Все, кроме меня, рассмеялись. Я посмотрела на гладко застеленную кровать. Тумбочка рядом пуста. Это мое место. Как долго? Медсестра помогла мне раздеться. Наступила ночь.

На рассвете Света и Ася беседовали вполголоса. (Они думали, что я еще сплю.).

— И че она? — Спросила Ася.

— Теперь ей, видите ли, понадобилось двести долларов.

— Нафига?

— На новый холодильник. Прикинь… Я предложила ей иначе истратить эти деньги, ну, например, заменить сантехнику.

— И че она?

— Но вот нет, уперлась, и все. Новый холодильник хочет. Говорит, пусть, типа, после нее хоть что-то останется.

— Вот сука, — отрезала Ася и засмеялась.

— Угу, — подтвердила Света. — Знаешь, всю жизнь задаюсь вопросом: почему нет анекдотов про свекровь? А только про тещу… Ты понимаешь? Просто, врубись, он мою маму видит раз в полгода. И то — при мне. Даже говорить ничего не надо, посидеть за столом, ну час. А анекдоты почему-то про тещу.

— Ха, малыш. Вы еще спрашиваете, Света. Потому что когда у тебя дети, работа, кастрюли и старая пиздливая сука под боком со своими рамсами, то времени сочинять анекдоты не остается.

* * *

Посетители приезжали, набрасывали халаты, опускали на пол пакеты, стояли посреди больничной палаты, заложа руки за спину, задумывались, осиянные отраженным от стен свадебно-хлористым светом. Самое вкусное из самого вкусного мы съедали со Светой и Асей. Остальное раздавали. Мои мужчины откормили этаж народу.

Чаще других приезжала Оля Николаевна. Расправляла простынку, присаживалась на край и говорила:

— Бог есть, Бог любит тебя, не думай, что Он про тебя забыл.

Звонили больные по «коридорному». Один аппарат на травматологию. Круглые сутки стояли очереди. Прямо над телефоном к стене клеился скотчем тетрадный листок:

ПРАВИЛА ПОЛЬЗОВАНИЯ.

В порядке очереди каждый больной может сделать только один звонок.

Для осуществления второго звонка необходимо занимать очередь снова.

Однажды стоявший за мною дедушка в гипсе сказал:

— Главное, чтобы все понимали: можно делать только один звонок. Только один.

— Может быть, за то время, за которое кто-то делает один звонок, я могу сделать пять, — сказала я.

— Но… Видите ли… — возразил дедушка, взволнованно поглаживая завоевавшийся с грязью бинтик. — Поймите, существует этика.

Так или иначе, я всегда соблюдала правила.

— Как ты? — спрашивал Ден.

— Отлично.

— Что тебе привезти? Чего тебе хочется?

— Мне хочется бегать и прыгать.

— Так я и знал.

Я клала трубку. И шла стоять вторую очередь.

— Что тебе привезти? — спрашивал Саша.

— Чайную ложку.

В палате лежали по трое. Каждые две палаты объединялись в бокс: шесть койко-мест. На шестерых — один душ и один туалет; с больницей мне повезло. У Аси болел позвоночник. В сорок три года она перестала ходить. Врачи боролись полгода. Ася поднялась на ноги за две недели до моего появления. У Светы кружилась голова.

— Свекровь мутит воду, — жаловалась Света.

— В глаз ей просто надо, — советовала Ася.

— Если что-то случится… — рассуждала Света. — Муж меня бросит.

— Ты еще молодая, — отвечала Ася. — Впереди вся жизнь.

— Ага, — соглашалась Света. — Но, понимаешь, мужиков-то мало. А среди мужиков, которые есть, нормальных — очень мало. А среди них уже совсем мало тех, кому нужна парализованная женщина с двумя детьми.

— Не заморачивайся на детей, — парировала Ася. — Тебе их после инсульта все равно никто не отдаст. А в доме инвалидов найдешь себе парня. Хорошего. На колясочке.

Как-то у нас перегорела переносная прикроватная лампа.

— Ей без лампы нельзя, — сказала Ася обо мне. И пошла в соседнюю палату бокса. Там лежали три женщины, за шестьдесят. Ася пнула их дверь и приветствовала: — Салют, девчонки! Дайте лампу настольную. Наша перегорела. А у нас девочка — пишет. Ей без лампы — никак.

— Нам тоже никак, — отвертелись девчонки.

— Я читаю, например, — уточнила одна.

— Что, и после одиннадцати тоже читаете? — поинтересовалась Ася.

— Это наше личное дело вообще-то, — ответили ей.

— Ладно, — сказала Ася. И хлопнула дверью.

Вечером мы ели сухофрукты с орехами и обсуждали мужчин.

Неожиданно Ася перебила беседу, подмигнув:

— Ща. Бабы, сори, одну сек.

Мы замолчали. Ася несколько раз грубо ударила в стену кулаком.

— Слышь, ты, сука?! — крикнула Ася. Так громко, чтобы через стену все было понятно. — Чего спишь-то? Читай давай!

* * *

Оля Николаевна привезла нам Библию.

— Выпишешься, а книгу оставь, — сказала Ася. — Я ее сохраню на память об этих днях.

— Че за книга? — спросила Света. (Иногда она не могла вращать головой, и часть происходившего оставалась для нее за кадром.).

— Во! — Ася подняла Библию так, чтобы Свете было видно. — Я лично здесь фигурирую под фамилией Иисус.

— Господи, Ась… — вздохнула Света. — Какой в наше время Иисус?

Голова у Светы кружилась третий год подряд. Каждый день. За это Свету разлюбил муж.

— Ну? — спросила Ася. — О чем сегодня будем разговаривать? — Она прошлась по палате. Толкнула дверь плечом. Встала в проеме и ораторски прокашлялась. — Светлана… Скажи-ка мне, любезная подруга, сколько оргазмов ты можешь испытать подряд? — спросила Ася чуть через плечо — так, чтобы зрелым дамам в соседней палате было слышно.

— Ну… — Света задумалась. — Во-первых, у нас на кухне всегда сидит бабушка…

— Так, с вами все ясно, — оборвала Ася. — А ты?

— А я вообще испытываю оргазм только с Ленчиком, — сказала я.

— Это который все время привозит гранатовый сок?

— Да.

— Поддонок, — отметила Ася. — Слушай, давно хотела спросить. Вот ты все время спишь с подонками. А что ж Библия? Не защищает?

В больнице наступила весна. Мы приноровились спать при открытой форточке. На улице стаивали снега. Блестела льдистая грязь. Лаяли собаки. В темноте можно было представить, что за окном — деревня. Завтра утром бабушка испечет блины.

Мужчины начали привозить не только продукты, но и цветы. Мы убирали розами палату, сестринскую и вестибюль. Когда мое состояние улучшилось, я стала принимать гостей и в вестибюле. Там было красиво. Автомат с горячими напитками. Столик. Диван. На нем отлично смотрелась Уля. По тем временам она работала штатной проституткой в самой дорогой гостинице Петербурга.

— Откуда у тебя эта ложечка? — спросила Уля.

— Саша привез, — ответила я.

— Ха-ха-ха. — Уля запрокинула голову. — Это ж наша. С лобби бара. Спиздил ложечку. Русский! Через магазин — лень. А смотри-ка, ходит, значит, к нам. Трахает наших девочек.

— Может быть, он у вас проводит деловые переговоры.

— Может, — кивнула Уля. — Может быть, проводит.

Как-то раз в травматологию пришли практиканты из мединститута. Меня пригласили в комнату. Посадили на стул. Практиканты показали мне квадратик цветной бумаги.

— Скажите, какой это цвет? — спросили молодые студенты.

— Если без вспышки, то при диафрагме 3,5 и выдержке 0,7 он будет желтым с зеленцой, — ответила я.

— Это ваше второе сотрясение. Когда было первое? — спросили они.

— Давно. В восьмом классе, — ответила я.

— Как это произошло?

— Меня ударили головой о камень.

— И что было дальше?

— Я перестала ходить на улицу.

— И?

— И начала пить.

— Не выходя на улицу?

Взрослые врачи курили на лестнице. Некому было сказать: дети, вы ведете себя безобразно.

Ася подслушивала под дверью. Когда я вышла от практикантов, она сказала:

— Слышь, давай ты запишешь эту сцену и Задорнову отправим?!

* * *

Как-то Саша оставил пачку денег. Потратить их было не на что. Ася сказала мне:

— Вот лежишь ты здесь… А в городе — пять часов. В мариинском буфете ломтики семги укладывают на хлеб. Шампанское в лед. Гримеры открывают коробку с пудрой. В костюмерной пар от утюгов! Балетные затягивают на щиколотках ленты… Обидно?!

Я кивнула.

— Ниче. Ниче, — сказала Ася подбадривающе. — Зато мы можем сто долларов засунуть в кофемашину. И не раз.

— Ох… — вздохнула Света, входя в палату. — Вы все о мужиках.

Света качнула головой в сторону стены, за которой наши подружки пенсионерки вязали носки, и добавила:

— А они все про кабачки.

— Кстати, о кабачках. Что в твоем представлении есть идеальный мужчина? — спросила меня Ася.

— Ну… — Я замялась. — Саша… Наверное.

— Боже. — Ася закрыла лицо руками. — Какая убогость.

Она спрыгнула с кровати и подошла к моей тумбочке.

— Светка! — крикнула она, подняв в воздух мои тетрадки. — Вся фантазия сюда ушла, все в тетрадки! Для себя ни-че-го не осталось.

Ася начала листать мои записи:

— Выдуманные бабочки… Бочка дыма и ныне в… Он выеб даму и бычка… Вы мудак, а он — не бич… вы… бы… б… ы… ы… Эт че за хрень?! Чего это за палочки? И скобочки.

— Это упражнения. Для развития речи. И фантазии, — сказала я.

— Саша. Вот предел твоей фантазии.

— Ну… — возразила я. — Хорошо. А что? А у тебя какой идеал мужчины? Приведи свой пример.

— Дон Кихот, конечно, — ответила Ася. — Ламанчский. Скоро он придет за мой! — крикнула Ася в открытое окно. И добавила приватно: — Только надо, чтобы он на меня надел свой шлем с забралом. А то я его покусаю.

* * *

Как-то дежурным медсестрам подарили ящик шампанского. Они смеялись до половины первого ночи. Я не могла уснуть. Затем сестричек вырубило. Все стихло. В три часа кто-то придавил пальцем кнопку экстренного вызова и не отпускал в течение пятнадцати минут. Гудок тревоги пронзал «до центра мозга». На этаже не осталось спящих, за исключением тех самых дежурных сестер. Ася бросилась в коридор и вламывалась во все палаты подряд, пока не нашла очаг тревоги. Оказалось, в шестнадцатой умирал дедушка. Ася сняла его палец с кнопки и кинулась в процедурный. Ударила ногой в дверь. Дверь резко отлетела на 180 градусов и разбила стеклянный шкафчик с пузыречками. Звон битого стекла ниспроверг наши души до животного дна. Медсестры спали на банкетке, прижавшись друг к дружке нейлоновыми чепчиками. Как мотыльки в ущелье скал, застигнутые снегом по дороге к югу.

— Блядво! — крикнула Ася. — Харе спать. У вас в шестнадцатой покойник.

Однажды в больницу приехали артисты. Давать концерт ко Дню космонавтики. В программе заявлены были Бах, Скарлатти и Астор Пьяцола. Мы с Асей спустились в актовый зал и обнаружили, что вместе с нами на концерт пришло семь человек. Ряды красных кресел кричали о невостребованности искусства.

— Успеем? — спросила Ася.

— Попробуем, — ответила я. И мы побежали по этажам.

На площадках черной лестницы курили больные. В пролет, сквозь полоски света и тени, медленно падал пепел, как через час после взрыва. Миленькие, просили мы, ну пожалуйста, пойдемте, музыка — это красиво. Двести незанятых мест. Скарлатти переворачивается в гробу. Пожалейте артистов!

— Девочки, у нас все порезаны на куски. Какой Скарлатти? — пояснили раковые больные. — Сбегайте в гинекологию.

Это было самое сильное впечатление за все проведенные в больнице недели. Я шла по коридору гинекологии, и мне казалось, что время замедлилось, снизив темп до скорости пепла, спускающегося в границах лестничных маршей. Открытые клизменные. Камеры для мытья суден. Резиновый пол. Каталки со стопками белья, плывущие во мраке бесшумно, как в телевизоре с отключенным звуком. Потоки желтого и бурого света из приоткрытых дверей палат. Влажный дымок, отслаивающийся от сушащихся под лампами пеленок. Женщины лежали с книгами при задернутых шторах. В операционной продолжались аборты. Со стен осыпались кусочки. Некоторые девушки в теплых халатах стояли у зеркал и красили губы. И все молчали. Как будто им запретили.

— Боже… — прошептала я, беря Асю за руку. — Почему они не открывают окон?

— Потому что им страшно смотреть на улицу. Дохлый номер. Пойдем отсюда.

Обратной дорогой нам все же удалось заневолить кучку бедолаг. В зал мы пригнали человек двадцать. Оркестранты играли танго. А мы сидели на первом ряду, свесив ноги в белых носках.

Улья Нова. Темнота.

© Улья Нова, 2014.

Темнота.

Темнота нависает, сгущается. Бродит по комнате, выплясывает, кружит. Темнота рисует что-то пальцем над Витиной макушкой, отбивает чечетку каплями на комоде, мечется из конца в конец комнаты, скрестив руки на груди. Темнота прыгает и летает под потолком, зацепившись за лампу, висит, вглядываясь в лица фотографий над письменным столом, сворачивается клубочком вокруг карандашницы, прижимается к батарее, сидит на широком подоконнике, обхватив коленки, всхлипывает и барабанит маленькими кулачками в пол.

Однажды соседка снизу, трясущаяся старушенция в синей войлочной шляпке со свалявшейся войлочной розой и мятой вуалькой, неожиданно подошла к Вите во дворе и прошептала: «Чего сильно задумаешь, то и будет. Чего пожелаешь всем сердцем, то и случится». Она держала Витю за запястье, вглядываясь водянистыми серыми глазами в самое его нутро, прожигая что-то внутри. Вспыхнув, смутившись, мальчик сначала хотел заплакать, но нерешительно отдернул руку, вырвался и убежал. А соседка потом жаловалась матери, что ее сын дикий и невоспитанный, за ним надо бы внимательнее приглядывать.

Все началось с того вечера, когда родители заперлись в комнате и долго кричали друг на друга, а Вите ничего не оставалось, как притаиться под столом в детской и тревожно вслушиваться. Сиплый, тихий басок отца. Визгливый, слегка гнусавый голосок матери. Всхлипы. Обрывистые выкрики. Стук мельхиоровой ложки о батарею — разбудили истеричную старушенцию снизу. Вязкая тишина, длившаяся не более пяти секунд, мгновенно проросла недовольным шепотом, вздохами и шипением. Через неделю появился маленький смуглый Илюша, двоюродный племянник матери. По крайней мере, так сказали родители. Его привели в воскресенье после полудня, замотанного в толстый вязаный шарф, укутанного в синюю курточку, которая была велика ему на пару размеров. Два черных цыганских глазка с птичьей проворностью сновали по стенам, скользили по мебели, а ручки с тонкими длинными пальцами схватили плюшевого кота за хвост, прижали к груди. Родители объяснили появление Илюши отъездом его матери, их дальней родственницы, на север. Понимаешь, далеко-далеко, туда, где всегда холодно и темно. Мальчик был тих и молчалив. Потом оказалось, что Илюша немой. Гостя разместили в детской, на купленной по случаю его прибытия кровати.

Теперь Витя должен был спокойно сносить, когда гость по-хозяйски роется в шкафчике с игрушками, с доброжелательной улыбкой наблюдая за бездумными движениями узловатых пальцев, отрывающих колеса от грузовика и наклейку — от гоночной машины. Вечерами Витя теперь бродил вокруг дома, ощущая чужую руку, крепко впившуюся в собственную ладонь, будто кто-то сплавил две руки так, что их никогда уже больше не удастся разъединить. Молча, без дела, они вдвоем маршировали в темноте вокруг зловещей громады здания со множеством светящихся глаз. Он тащил Илюшу за собой, спеша скорее совершить положенные десять обходов и вернуться домой, старался не замечать смешки играющих во дворе детей, которые быстро во всем разобрались и начали дразнить его нянькой. Совсем скоро у него не осталось друзей, никого, кроме этого вечно молчащего задумчивого галчонка, который любит сидеть у окна, никогда не говорит спасибо и, забившись в уголок детской, пугливо проглатывает пирожное, боясь, что его отнимут. Витя почти ежедневно получал оплеухи от отца за нежелание учить язык рук, за очередное непонимание знаков, которые делал ему Илюша, внушавший все большее отвращение своей зловещей немотой, за которой пряталась пугающая неизвестность и, возможно, какая-то страшная и печальная история. По утрам немой подолгу замирал в ванной перед зеркалом, шмыгал носом, кашлял от зубной пасты. По вечерам, затаив дыхание, этот невыносимо скучный Илюша без движения сидел у окна, потом неожиданно прыгал на постель и лежал, уткнувшись лицом в подушку, мыча что-то неразборчивое, тревожное и назойливое.

Витя все чаще испытывал разрастающееся в груди, сводящее руки и ноги желание, чтобы незваный гость сгинул, исчез, растворился. Однажды он все же не сдержался и отвесил несколько подзатыльников перед телевизором, чтобы немой подвинулся, а не сидел, с громким хрустом уплетая печенье, перегородив экран, словно находится в детской один. Возможно, в тот раз он был слишком жесток и поколотил гостя сильнее, чем надо бы. Тот тихо всхлипнул, направился в комнату родителей, но не нажаловался, может быть, не смог подобрать нужные слова жестами своих бледных ладоней и плетением кружев длинными костлявыми пальцами.

Ночью можно было ненадолго забыть о существовании немого, не обращать внимания на тихое сопение и редкие слабые стоны. Иногда под утро, пошатываясь, призраком передвигаясь по комнате, Илюша зачем-то подходил к Витиной кровати, касался холодной ладошкой плеча. Тряс. Белесое пятно лица, вздыхающее в бледном фиалковом свете, одними губами беззвучно пыталось что-то сказать. Витю потом долго трясло от ярости, он лежал, поджав ледяные ноги, изо всех сил сдерживая выкрик: «Отстань, ненавижу тебя!».

Болезнь дала о себе знать неожиданно: немой начал худеть. Проступили синие узоры сосудов на висках, настороженные черные глазенки проваливались, вокруг них возникли серо-синие круги. Пухлые детские щечки утратили румянец, вскоре кожа уже обтягивала худенькое утомленное личико. Нос, напротив, стал длинным и заострился, придавая мальчику еще большее сходство с галчонком. Воспаленные обкусанные губы стали тоньше и бледнее, как будто кто-то каждое утро капал на них растворителем, вскоре лишь узенькая белесая полоска обозначала рот. Хрупкие прозрачные ладошки с узловатыми суставами пальцев теперь всегда были ледяными. Прозрачный и тусклый, Илюша подолгу неподвижно сидел в углу, с широко распахнутыми глазами, словно пытаясь расслышать какую-то неуловимую мелодию, упрятанную в шум, помехи радио, гудки улицы, скрипы паркетин, голоса. Немой пытался объяснить жестами, что чувствует. Он жаловался на ощущение присоски, как будто кто-то выпивает его через трубочку, оставляя во всем теле нарастающую слабость и головокружение.

Вскоре его худоба стала бросаться в глаза посторонним. Люди на улице удивленно указывали пальцами:

— Смотри, какой слабенький мальчик, похожий на птичку, как он, наверное, мало ест.

Соседка, та самая истеричная старушенция снизу, при каждой встрече рассказывала матери про малокровие у детей, в ее глазах читался упрек: «Своего кормишь, а чужого вон совсем заморила». Мать оправдывалась, что аппетиту племянника можно позавидовать. Что гемоглобин у него в норме.

Однажды отец, желая как-то отвлечь немого от тоски, от упрямого вслушивания в тишину, подвел его к дверному проему, на котором обычно отмечал рост своего сына и недавно стал отмечать рост племянника. Илюша, полюбивший этот ритуал заботы, с готовностью прижался спиной и затылком к дверному косяку. Почему-то отметка роста оказалась на три сантиметра ниже той, что сделана месяц назад. Так выяснилось, что мальчик не только худеет, но и медленно уменьшается, словно с каждым днем чуть-чуть растворяется и тает. После этого родители стали наблюдать и вскоре убедились: ребенок теряет не только в весе, но и в росте. От утра к утру это становится все более заметным. Казалось, немой таял по ночам, в темноте, не в силах никому поведать об ужасе и боли, обволакивающей его мокрым мышиным нейлоном. По ночам Илюша приглушенно стонал, до тех пор, пока в комнату не врывался кто-нибудь из взрослых. Включали свет, садились на краешек постели, гладили страдальца по голове, читая слабость и страх в воспаленных детских глазах. Яркая вспышка света врывалась, убивая сон. Удар света парализовал, вызывал шок, заставлял Витю сжаться в позу эмбриона, натянуть одеяло на голову, слушать голоса родителей, шелест, шаги у кровати. Всхлипывать и шептать на все лады: «Я тут ни при чем. Эта старушенция снизу все выдумала. Он заболел сам».

Днем Илюшу пичкали витаминами, шалфеем, порошком кальция, размятым в чайной ложечке, лимонами, творожной массой с кусочками фруктов, шоколадками в красочных фантиках, запеканками, булочками и куриным бульоном. Днем немого кутали, покупали ему игрушки, водили в цирк, в сосновый лес подышать смолистым воздухом. Потом повели по докторам, которые советовали каждый свое — один — заниматься физкультурой, другой — съездить в Коктебель, третий — пройти курс физиотерапии. Четвертый, именитый профессор детской больницы, рекомендовал полугодичное лечение новым японским препаратом «Най-ши», одна упаковка которого стоит целую зарплату отца. Доктор из Филатовской больницы советовал удалить гланды и аденоиды. Частный врач настаивал на удалении только гланд, закаливании и контрастном душе. И, наконец, врач-ирландец с международным дипломом направлял на обследование в клинику английского центра здоровья семьи. Никто не мог объяснить, что стряслось с ребенком. Тем временем мальчик таял. Родители пришли к выводу, что странное, необъяснимое истощение происходит в основном по ночам. Они стали поить немого перед сном медом, отваром валерианы, липовым цветом, смазывали ему пятки прополисом, прикладывали листки подорожника к вискам. Читали на ночь веселые, нестрашные сказки, по очереди сидели у кровати, держа Илюшу за руку, которая тем временем, не переставая, продолжала таять. Однажды, когда болезнь перешла уже в тяжелую стадию, вся семья проснулась ночью от тягостного стона и приглушенных всхлипов, мечущихся по квартире. Вытащив немого из постели, родители повели его, укутанного в плед, на кухню. Прислонившись к косяку кухонной двери, наблюдая родителей, суетящихся вокруг Илюши, босой, в длинной майке и спортивных штанишках по колено, заменявших пижаму, Витя затих, прислушивался и наблюдал. Отец взял мать за руку и, указывая глазами на сонного, закутанного в серый шерстяной плед Илюшу, прошептал:

— Смотри, это происходит не просто ночью, это происходит в темноте.

Так догадались, что Илюша истощается и тает, когда комнатка погружена во мрак или слабо освещена. На следующий же день родного сына перевели спать в гостиную, на диван с большими мягкими валиками. А в детской два электрика прикрепили к потолку галогеновые лампы. С тех пор всю ночь там горел свет, и поначалу истощение мальчика немного замедлилось. Теперь часто по ночам, в сгустившейся темноте, в коридоре скрипели паркетины, за дверью комнаты раздавались еле слышные голоса. Стоны, снова хождение, голос, спокойно и бодро читающий: «Ехали медведи на велосипеде, а за ними кот, задом наперед». Однажды, прислушавшись, Витя уловил сквозь плеск льющейся на кухне воды приглушенный шепот: «Это твои родственники, я не виноват, что мальчик потерял родителей. Еще немного — и он заразит всех. Я не хочу умереть… Ты всегда думаешь о ком угодно, кроме меня». Упавшая на пол железная крышечка или миска. Хлопнувшая входная дверь.

Утром Витя не спросил, почему отца нет дома. Не спросил и потом. Они боролись с болезнью немого вдвоем с матерью. Обнаружилось, что еще одним врагом была тень: прохладные тени деревьев, тени домов, даже тени людей вызывали обострение. Илюша бледнел, словно тени высасывали его внутренности и силы, делая все тоньше, все тише. Вскоре Илюша вынужден был круглые сутки сидеть в детской при включенной лампе дневного света, прижимая худенькими ручками к груди плюшевого кота. Состояние мальчика стало критическим, мать за чаем все чаще говорила сама с собой о том, что больного может погубить одна темная ночь. Одна ночь — и все будет кончено, причитала мать, всхлипывая, ломая руки, наливая себе коньяк в маленькую граненую рюмку. От этого страх и тревога начинали метаться по телу Вити стаей осенних галок. Его внутренности чернели. Он начал сожалеть о том времени, когда Илюша только появился, тихий, испуганный, в синей клетчатой рубашке, часто сидевший у окна. Как можно было злиться на него? Как бы они весело играли сейчас в железную дорогу или строили крепость во дворе. Теперь Витя отдал бы все игрушки и даже пуховую зимнюю куртку, лишь бы Илюша поправился и больше не стонал по ночам.

Прошел год. Немого, собственно, уже практически не было, остался небольшой обмылок, неподвижно лежащий на кровати без покрывал, без одежды, разглядывающий пространство перед собой неподвижным взором цвета утреннего тумана. Отец так и не вернулся, о нем стали забывать за бесконечными хлопотами вокруг больного. Болезнь не отступала, а лишь затаила дыхание, замедлила шаги, чтобы набрать силу при любой едва уловимой тени.

В ту ночь ранней весны квартира неожиданно погрузилась во мрак, словно лопнул шар, наполненный черной ваксой, и она растеклась повсюду. В первый момент Витя и мать, сидевшие у кровати Илюши, даже не поняли, что произошло. Опомнившись, мать подбежала к окну, раздвинула шторы и увидела, что окна окружающих домов тоже темны. Дрожащими руками она чиркала спичкой, пытаясь зажечь свечки в тяжелом чугунном канделябре. Пламя плясало от сквозняка, от трясущихся рук. Крепко сжимая канделябр, мать подошла к кроватке Илюши, который за это время уменьшился почти вдвое и, тяжело дыша, исчезал на глазах. Мать металась по комнате, распахнула окно, кричала темным ослепшим домам: «Помогите хоть кто-нибудь». Она рвала черные волосы, утирала рукавом слезы, а Витя судорожно искал закатившийся куда-то фонарик, чтобы осветить комнату хоть немного. Крохотный, бессловесный, едва различимый контур ребенка с большими испуганными глазами тихо стонал, пожираемый темнотой. Фонарика нигде не оказалось. К утру Илюши не стало. Он растаял.

С тех пор темнота изменилась. Илюша незримо присутствовал в ней, вызывая страх и тревогу с приближением вечера, будто совсем скоро предстоит окончательный разговор. Расплывчатые контуры предметов таили в себе молчаливый укор, смутное присутствие, неотделимое от мрака. В одну из ночей сытая темнота загустела и окутала комнату, прислушиваясь к приглушенным рыданьям Вити. К утру он выткал пальцами, зовущими: «Илюша, Илюша!» — черный платок невесомого кружева. И положил его на подушку пустой кровати.

Утром темнота растворялась, поспешно подбирая серые лохмотья, оброненные пропавшими без вести, растворившимися во мраке хозяевами, которым близкие не желали добра: тонкую вуаль с пола, чулок, поникший на дверце комода, шаль, скомканную в углу, черное манто из-за двери, плащ, расхристанный по потолку. Темнота уходила, воровато оглядываясь, вжимая голову в воротник. Она становилась все тоньше до тех пор, пока не начинала казаться смешной, пока не смешивалась с забытыми обрывками снов, ускользающими внутрь ночи. И однажды, через тысячи часов бессонниц, спустя сотни чашек крепкого ночного чая, после вороха газет, пробегаемых наискось, чтобы отвлечься, ускользающая от первых предрассветных лучей темнота все же по ошибке захватила и унесла черный платок Витиной бездонной печали с собой.

Собор.

Зима прошла в ожидании. Нельзя сказать, чтобы оно было безнадежным. Иногда, неожиданно и молниеносно, Благодать нисходила. Вдруг в толпе людей, нервно движущихся туда-сюда по платформе метро, я ощущала сладостное присутствие Благодати, ничем не оправданный свет, тепло и наркотический бриз надежды. Благодать всегда и всюду отрывала меня от земли, делала легкой, превращала в пушинку. Я прямо-таки летала по туннелям метро, по городу, задрапированному белым.

Благодать в эту зиму всегда нисходила неожиданно. Я пыталась хитрить, хищно выведывала, откуда она объявляется. Осторожно и плавно оглянуться — увидеть ее приближение за спиной. С дотошностью старого профессора я старалась изучить приметы скорого нисхождения Благодати, причины ее ухода. Я охотилась за ней, шла по следу, экипированная множеством уловок. А еще подмечала в толпе, в вагонах метро, в аквариуме телевизора людей, которых Благодать иногда балует своими визитами.

Все мои хитрости и уловки были обречены — она никогда не приходит, когда ее зовут, и не остается, когда ее просят. Иногда неожиданно, на ночной улице, неустанно осыпаемой кокосовой стружкой снега, в опустошенную душу, в бездумную голову без предупреждения берет и нисходит.

Потом был тот вечер. Ленты теней двигались по стенам. Шпилька — слепой фонарь, который прямо напротив моего окна, тенью темнел у изголовья. Ветви слагали своей сетью химер и птиц с человечьими головами. Во сне я, кажется, проглотила черное перышко из подушки. Долго надрывно кашляла, шлепала босыми ногами по паркету — смочила горло ледяной водой с металлическим вкусом, что шипела из-под крана и осыпала руки бисером колючих морозных капель.

Утром в груди теснилось, жалось что-то удушливое, я двигалась по кухне неказисто, с одышкой, мельком заметив в зеркале косматого серого человека с сутулой спиной. Изогнувшись ломаной линией, переплетя ноги в косицу, я косо сидела на стуле, изо всех сил стараясь не упасть. Рука была бессильна поднести чашку к губам, чай казался пресным, приходилось глотать через силу. Кислый, саднящий комок рос и отекал в груди, перетягивал ремнями боли, мучительно скручивал руки. Я не допила. Пальцы все еще спали, нехотя двигались, словно лунатики, отяжелевшие и неповоротливые. Блокнот породил лишь дрожь. 6 марта, мелкой щетиной букв обросший, расписанный по минутам день.

При внимательном изучении блокнота все, что ширилось и тянуло в груди, приостановило неумолимый рост, безжалостно кольнуло внутри горла, эхом отдалось там, где сердце. И тупым колом уперлось в грудь снова, заставив меня осесть на диван и застыть.

Пульс выстукивал со странным вывертом и остановками. Мелкие булавки-прищепки пробовали на зуб изнутри, словно во мне океан, наполненный пираньями. Темное и весомое вновь принялось расти, крепнуть, наливаться свинцом, застывать. И под конец укуталось в шубу из гранита в самом центре груди. Стало невыносимо тяжело. Я узнала, что чувствуют былинки альпийских лугов при обвале, когда на их хрупкие жилки ложатся камни. Листик 6 марта прошелестел, отделился от блокнота. Рука сама собой превратила его в комок, который метко угодил в форточку. Даже свежий сковывающий холод ментолового неба оказался плохой анестезией, не унимал беспокойства.

У врачихи сползали на кончик носа антикварные очки. Она хмурилась, вглядываясь в мой рентгеновский снимок. Кардиограмма продемонстрировала пляску шпилей, нестройный частокол пульса. Пришел ее лысоватый коллега, принимающий в соседнем кабинете. Диагноз не огласили. Прописали покой и прогулки в сосновом лесу. Разобрав размашистую клинопись в карте, я узнала, что во мне обнаружили готический собор редкой архитектуры, это он разрастается, колет и царапает меня изнутри.

Крупный профессор, по крайней мере в нашем городе лучшего нет, сказал, что извлечь достопримечательность будет весьма проблематично, к тому же под угрозой целостность единственного в своем роде здания. Как-никак, памятник архитектуры, охраняемый государством. Профессор ласково заглянул мне в глаза, легонько похлопал по плечу. И предложил мне бодриться. И посоветовал мне не сетовать, уповать и ждать Благодати.

И ты тоже…

Гомеопат Серегин умер странным образом. Поначалу происходило у него приблизительно как у всех. Больше не осилил боли, не вытерпел жара больничной простыни, поленился звать медсестру, устал дышать через силу. Сник, сломался, выпал из белого света по собственной воле, вырвался из своего исхудавшего, исколотого капельницей и уколами тела, так и не поняв до конца, что было причиной: гепатит, птичий грипп или все-таки обычное воспаление легких. Выключился от всего напрочь. Оборвал все нити. Рванулся ввысь. Легко так, хорошо ему сделалось в первый момент. Но насовсем отовсюду не сгинул. Вдруг, чуток осмелев, очухавшись, огляделся по сторонам и обнаружил себя в многолюдной, плотно роящейся толпе среди великого множества незнакомых, суровых людей с неулыбчивыми и озадаченными ликами. Кто такие и что они все тут суетятся, выгадывают, с лету не уяснил Серегин. На всякий случай никого расспрашивать не стал, прикинулся, будто знает, что к чему. И тоже отправился толкаться, слоняться в толпе.

Так и бродил, прислушиваясь к разговорам, к перебранкам лоточников на бескрайнем этом рынке не то рыболовного снаряжения, не то охотничьего инвентаря. Чтобы не показаться со стороны чужаком, милиционером или подозрительным наблюдателем, изредка подходил Серегин к лоткам, слюнявил палец, вертел перед глазами здоровенный крючок, пробовал на зуб промасленные крученые поводки, деловито взвешивал на ладони грузила. Интересовался насчет цены, выспрашивал про наживку, про катушки, а дослушать до конца забывал, тускнел и отходил в сторону. День линял, разменивался на глазах, над рынком растекались прохладные сумерки, вызывая к жизни из темноты тусклые, мигающие фонари. Посетителей и продавцов не убавилось. Где-то неподалеку будто бы жарили шашлыки — растекался повсюду жирный сытный дым, пропитанный перцем и кинзой. Денег ни у кого в руках не мелькало — ни бумажки, ни копеечки, ни иностранной какой-нибудь знакомой монеты. Зато иным сумрачным мужикам все заворачивали и передавали за так: и мотки лески, и наборы крючков, и блесны. За какие такие заслуги, за какие, может быть, огрехи, не имел Серегин понятий. А расспрашивать постеснялся. А гадать да прицеливаться в уме — не спешил. Тоскливо ему сделалось: и здесь вроде как царит неравенство, подозрительные какие-то обычаи, туман и муть. Потом вспомнил, что через пять дней у него в клинике намечена презентация нового, очень дорогого и эффективного средства на растительной основе для исцеления от гастрита. Уже и доклад с картинками и всякими схемами в компьютере готов, старший сын Олежка помогал делать. Вспомнилась Серегину и заповедь, зазубренная со студенческих времен: «Врач, вылечи себя сам», — которая всегда нагоняла на него умиление, глубоко трогала почти до слез. Переделал Серегин поскорее эту самую заповедь в «воскреси себя сам». Да и воскресил себя при помощи имевшихся в наличии подручных средств: осиротевшего перышка из крыла голубя, оброненного неизвестным на тротуар поплавка, вышедшего из срока годности крема для закрепления загара, ломтя бородинского хлеба, катышка слизи из глаза кота и открытки с рекламой молодежной одежды «Сlо». Пересилил разлад окружающего, поднатужился, сгустился, налег еще сильнее, приложился поосновательней. И все-таки сдюжил.

И ты тоже обязательно сможешь…

Ирина Горюнова. Серафима.

© Ирина Горюнова, 2014.

В тесной и неуютной сестринской пахло антоновскими яблоками и шоколадом. Освежающий запах дачной антоновки был домашним и знакомым, но в сочетании с шоколадом и примешивающимся к ним запахам йода и хлорки вызывал чувство раздражения. Комната для медсестер была бедной, как и во всех государственных больницах. В одном из углов стоял допотопный, временами порыкивающий холодильник «Саратов», называвшийся холодильником, очевидно, по недоразумению, так как в него почти ничего не помещалось — пара йогуртов и бутербродов да пакет молока. На бутылочно-зеленого цвета стене висел прошлогодний календарь с гордой надписью «Московская Федеральная налоговая служба», подаренный кем-то из пациенток. Письменный стол, стоявший у окна, поблек давно облупившимся лаком, и на его жирной засаленной столешнице были видны разводы от чашек. Рядом с дверью, как часовой, вытянулся шкафчик, в котором висели массивные металлические крючки. На них болтались потасканное серое пальтецо и белый халат, давно превратившийся в замызганную тряпку. С другой стороны громоздилась кушетка, накрытая прорванной и порыжелой целлофановой пленкой.

Фима притулилась на рассохшемся скрипучем стуле, прихлебывая остывший чай из кружки, рисунок которой расползся паутинками трещин. За окном таял душный и сумрачный день, громоздя черные тучи в ожидании ливня. Акушерка злобно смотрела на большой мешок яблок, неряшливо сваленный в углу, рядом с кушеткой. Сегодня ей не повезло: погода была мерзкая, по дороге на работу она промочила ноги, да еще вдобавок какая-то шустрая старушка, залезая в трамвай, сильно двинула ее по ноге своей тяжелогруженой сумкой.

«Тащат чего-то, тащат, — бормотала она вполголоса, — вот все что могли яблоками завалили да шоколадом. Нет бы денег принести, а они вот яблоки! Понятно, что в бесплатном роддоме ничего не заработаешь, надо в коммерцию идти». Она лениво почесала себя по мокрой шее и вздохнула. «Только успела помыться, — подумала она, — опять вся потная! Да, езда в общественном транспорте к чистоте не располагает, результат оставляет желать лучшего».

— Фима-а! — раздался зычный голос из коридора. — Еще одну привезли, принимай!

— Ох ты ж боже ж мой, — запричитала Фима, — и минутки свободной нет, чайку попить. — Да иду я, иду, Борис Филиппыч, бегу уже, бегу, — добавила она уже шепотом. Она пригладила волосы руками, судорожно одернула юбку и встала со стула. — И шо ж то за жизнь-то такая собачья, — охая и кряхтя, пробурчала Фима, шлепая разношенными тапками по холодным плиткам пола.

Серафиме Петровне Мыриной недавно исполнилось сорок четыре года, о чем она старалась не вспоминать. Жизнь так сложилась, что Фима с детства была у матери на побегушках. Отца она не знала, а мать про него ничего не говорила, кроме как «подлец и негодяй». Иногда еще добавляя, что это он виноват во всех их несчастьях и бедности и что из-за него она оказалась парализованной. Анна Анатольевна была, по сути, несчастной женщиной: отец их бросил, не снеся ее жесткого нрава и привычки всеми командовать, а потом по дороге на работу женщина попала в аварию, после которой ноги отказались ей служить. Поскольку Анна Анатольевна всегда была женщиной властной, в прошлом руководителем одного из отделов Министерства финансов, сама мысль о том, что она теперь полностью зависима от дочери, приводила ее в неистовство. Дочь она возненавидела: «впереди у той целая жизнь, муж, дети, а мама потом будет заброшена в дом инвалидов». «Она ходит, бегает, прыгает, может плавать и танцевать. Я ничего не могу. И не хочу ее счастья, а хочу, чтобы она была со мной. Я ее родила, она обязана мне всем».

Потихоньку Анна Анатольевна стала требовать от Фимы, чтобы та приносила ей водку, — только так можно было заглушить свои мучения, свои нескончаемые внутренние монологи, свой страх.

«Подай, принеси, марш в магазин! Ты почему суп не сварила? — недовольно бурчала мать, сидя в инвалидном кресле. — Тебе что, сто раз повторять? Шляешься, стерва, по пацанью, а дома мать беспомощная. Учти, принесешь кого в подоле, выгоню!».

Девочка обычно молчала, забившись в темный и пыльный угол коридора, пригнувшись и закрыв руками уши. Она знала, что если будет спорить, то этот крик будет продолжаться еще вечность. Мать, несмотря на инвалидность, глотку имела луженую и отыгрывалась за свою беспомощность и несложившуюся жизнь на дочери. Фима не могла сказать, что все время пробыла в библиотеке и готовилась к экзаменам в медучилище, — мать бы ей не поверила. Да и какие мальчишки, когда одежонка у нее была сильно поношенная и в заплатках, а на ногах уродливые боты «прощай, молодость»?

Однажды, получая для матери в поликлинике лекарства, Фима просмотрела ее карточку. Там было написано, что «из-за межпозвонковой грыжи, образовавшейся в результате аварии, пациентка утратила произвольные движения иннервационных мышц». Девочка догадалась, что ее отец здесь ни при чем, хотя эти термины ей ни о чем не говорили.

Жили они на мамину пенсию по инвалидности да на те мизерные заработки, которые Фиме удавалось иногда перехватить. Жильцы дома знали их и, чем могли, помогали несчастной девочке. Кто вещички ненужные отдаст, кто угостит бутербродом или яблоком; кто попросит присмотреть за ребенком или сходить в магазин и, отводя глаза, сунет ей десятку в карман. Девочка была рада и этому. Она никогда не отказывалась помочь кому-либо, бросаясь поднести продукты, открыть дверь женщине с коляской, поднять старику упавшую палку. Ее большие глаза казались припорошенными серой дорожной пылью и ничего не выражали. Каштановые волосы Фимы всегда были забраны сзади в хвост — деньги на стрижку — непозволительная роскошь. Девочка почти не знала ласки и удовольствий: учеба и хлопоты по дому — вот все, что у нее было. Иногда соседи угощали ее мороженым или конфетами. Эти удивительные наслаждения она тщательно скрывала от матери, боясь потерять их. С тех пор мороженое стало для нее символом радости и достатка. Единственное, что ей разрешалось, вернее не запрещалось, это читать книги, и Фима обрела в них своих учителей, наставников и друзей.

В школе девочку сторонились, брезгливо смотря на ее поношенные, иногда явно не по размеру вещи и старую мамину сумку, которую к тому же приходилось регулярно замазывать чернилами и латать прорехи большой иглой, исколов себе до крови пальцы. А Фима не стремилась обзаводиться друзьями, стыдясь матери и боясь новой боли, предательств, обид и сплетен. Девочка даже ходила по коридорам школы как-то боком, прижимаясь спиной к стене, будто боялась удара сзади. Когда она поступила в медучилище, мечтая со временем вылечить маму (и тогда она станет нежнее и добрее), ничего не изменилось. Подруг у нее не было, ребята даже не задирали ее, считая это ненужным знаком внимания для такой оборванки и блаженненькой. Только учителя гордились ею, проча девочке большое будущее, так как она выкладывалась полностью, стараясь выучить нужные предметы и поступить потом в институт. Все время опять занимали книги и мама.

Окончив училище с красным дипломом, Фима подала документы в медицинский институт, но тут вмешалась мать.

— Хватит бездельничать, — орала она, брызгая слюной. — Мы живем впроголодь, а ты учиться! Иди работай, умная выискалась.

Так Фима и оказалась в роддоме № 9 акушеркой и прижилась там. Чего только не насмотрелась она за эти годы! Бесплатная медицина порой жестока к своим пациентам. Это за деньги тебе обеспечены льстивые улыбки и облизывание с ног до головы, а здесь ты только в качестве нищего, униженно просящего о помощи, как о милостыне.

Слово «наркоз» звучало в родовой как ругательство — его почти никому не давали, берегли для случайных «платников».

— Рожай сама, авось не помрешь, — говорили врачи, равнодушно проходя мимо роженицы, корчившейся в муках. А некоторые еще добавляли: — Будешь орать, на улицу выбросим, рожай как хочешь или заткнись — не ты первая, не ты последняя.

Дети часто рождались с отклонениями. С черепно-мозговыми травмами от быстрых родов, с гематомами на голове. Тем, кого тащили щипцами, не везло больше — они либо оставались дебилами, либо ходили всю оставшуюся жизнь с чуть покривелой головой.

Одного ребеночка, который при родах захлебнулся неотошедшими водами, откачали, но неопытная акушерка повредила ему при этом легкое.

Слава Богу, ребеночек остался жив, но врачи, скучно покачивая головами, единодушно решили: инвалид с детства и посоветовали мамаше сдать его в детдом, чтобы не мучиться с ним всю жизнь.

Фима, жившая в этих условиях с семнадцати лет, уже ничему не удивлялась, да и чувство сострадания у нее как-то притупилось со временем. Маму вылечить не удалось, и в их отношениях ничего не изменилось. Фима пробовала быть ласковой, но все попытки наладить отношения с единственным близким человеком кончались ссорой. «Неудачница, — орала мать, — дура безмозглая». Фима старалась проводить на работе все больше времени, заменяя кого-то из сестер, работая на полторы ставки. Это было лучше, чем находиться дома.

Анна Анатольевна стала пить еще больше и совсем опустилась и огрузнела. Тело ее расплылось бесформенной склизкой медузой, появилась одышка. Фима уговаривала ее не пить и показаться врачу, сдать анализы. Мать врачей ненавидела за то, что они не поставили ее на ноги, и отказывалась от их наблюдения. В комнате стало пахнуть тяжелобольным, дурно пахнущим телом, мыться мать не желала. Как-то раз у нее случился сильнейший приступ боли и Анну Анатольевну отправили в больницу. Оказалось, что у нее была прободная язва и диабет. Консилиум врачей решил делать ей операцию, но было поздно, язва прорвалась и женщина впала в кому. Через три дня она умерла. Фима равнодушно восприняла эту новость, машинально всплакнула, похоронила ее, и все пошло по-старому.

Теперь никто не кричал на нее, но уходить домой бывало лень, и она иногда ночевала на кушетке в сестринской. Одеяло и подушку ей выдала сестра-хозяйка, а о наволочках и простынях уставшая акушерка и не думала. Дома ее никто не ждал. Ни кошкой, ни собакой Фима не обзавелась из-за матери, а потом оттого, что у нее был ненормированный график работы. В холодильнике сиротливо лежали кусок докторской колбасы, пара луковиц да несколько уже побитых и подпорченных яблок от новоиспеченных бабушек и дедушек, благодарно совавших ей свой нехитрый дачный урожай. На полках в шкафу стыдливо прятались развесные серые макароны, коробка овсянки и всем хорошо знакомый, вожделенный когда-то «чай со слоном». В квартире всегда было чисто, но все так же бедно. Нелепые Фимины потуги благоустройства заключались в отбеливании и кипячении самодельных ажурных салфеток, бог весть как оказавшихся в доме. Накрахмаленные до хруста, они пылились на полках с китчевыми советскими статуэтками и на тумбочке с допотопным, по весу, наверное, чугунным телефоном. За эти годы Фима купила себе только маленький цветной телевизор да периодически приобретала новые книги, которые любила страстно. Читала она все: от прикладной психологии до Донцовой и от Чехова до Улицкой.

Фима механически делала свою работу и ничего в жизни не хотела, кроме своих книг. Это был ее мир, в котором она могла быть кем угодно: красавицей, богатой предпринимательницей, влюбленной и любимой женщиной… В институт поступать было поздно, мужем и ребенком обзаводиться тоже. Да и кто на нее польстится? Это в сорок четыре-то года? Конечно, Фима красавицей не была, но выглядела еще неплохо, если бы не это ее обтерханное облачение. Но женщина этого не замечала, привыкшая к подобным вещам с детства. Она даже нарочно стала неправильно говорить, по-простонародному, по-деревенски, стараясь соответствовать созданному жизнью образу; наверно — так было не очень больно, проще. Всегда можно развести руками и сказать: «что с меня возьмешь, такая вот я простая баба». И действительно, к ней относились снисходительно, слегка презирая, но не втягивая в междусобойные ссоры и дрязги. Фима и здесь оказалась в стороне.

Конечно, она давно могла уйти в коммерческий центр и зарабатывать гораздо больше, ее даже как-то раз пытались переманить, суля большую зарплату, но… в жизни женщины всегда есть какое-то «НО». Начитавшись книжек про любовь, она осознала, что в ее сердце — невероятная потребность любить и быть любимой, ощутить то, чего она на протяжении всей жизни была так несправедливо лишена. И Серафима влюбилась. Скрытой ото всех мечтою стал врач Борис Филиппович.

Это был импозантный мужчина, слегка за сорок. Набрякшие тяжелые мешки под глазами цвета испорченного авокадо удачно сочетались с восковой, бугристой от оспин кожей. Нервные жесты сухопарых рук его были весьма романтичны и вызывали непреодолимое материнское чувство: обогреть и приласкать. Мутно-рыжего оттенка волосы, напоминающие слабый раствор йода, обтекали лицо врача, скрадывая излишнюю худобу и впалость щек. Одевался он так, как обычно одеваются служащие средней руки: недорого, но добротно, как правило, в немарких тонах. Одежду ему, наверное, покупала жена, потому как она сиротливо подвисала на тех местах, которые должна была по идее обтягивать. Судя по всему, дома он был весьма немногословен, и пята дородной его жены основательно припечатывала Бориса Филлиповича к земле. Зато на работе врач становился совершенно иным. Профессионально твердый взгляд из-под кустистых бровей, напоенный профессионализмом тон врача-виртуоза, по-профессорски важная неторопливая раскачивающаяся походка были рассчитаны с точностью и производили уважительное впечатление, как на пациенток, так и на служащих дамского пола в роддоме.

Нет, Фима ничего ему не говорила, никак не намекала на свои чувства. Она любила его издали: не приносила ему румяных домашних пирогов с глянцевитыми боками и аппетитных подсахаренных ватрушек, не кормила его собственного изготовления борщом из стеклянной баночки — она лишь мучительно краснела при его появлении. Да еще ноги сами становились ватными, а Фима начинала блеять и заикаться. Сердце же выделывало разные па и отстукивало мелодии бразильских сериалов, до которых акушерка была большой охотницей. Борис Филиппович ничего не замечал. Дома его ждали опостылевшая жена и сын-оболтус, которому в ближайшее время грозила армия, и жизнь Фиминого кумира влачилась по одному и тому же раз заведенному порядку. Замечать, почему уже немолодая акушерка вдруг начинает краснеть и заикаться, ему не приходило в голову, а даже если бы и пришло, это бы ничего не изменило. Фима, хоть и была всегда опрятной, одежду носила не по фигуре и немодную — все ее деньги уходили на книги. Косметикой она пользоваться не научилась и считала это ненужным. Как-то раз, в начале своей увлеченности врачом, она попробовала накраситься, позаимствовав косметику в столе своей сменщицы Валентины. В тот день Борис Филиппович остановился пред ней, посмотрел и сказал:

— Если вы больны, Фима, надо было позвонить и предупредить. Отлежались бы дома. Вон у вас красные пятна на лице и синяки под глазами. С температурой лучше не ходить, здесь все-таки родовое отделение, новорожденные, еще заболеет кто, а иммунитета у них никакого еще нет. В следующий раз возьмите больничный.

С тех пор Фима не пыталась прихорашиваться и в витрины косметических и парфюмерных магазинов не смотрела, быстро проходя мимо и краснея от того давнего конфуза.

— Фима, Сима, как тебя там! — снова завозмущался знакомый голос. — Я тебя долго буду ждать? Шевелись!

— Иду-иду, — спохватилась Фима, — бегу уже. — От усталости акушерка сама не заметила, как заснула стоя, прислонясь к древнему медицинскому шкафчику с обязательным набором бинтов, ваты, перекиси водорода и зеленки. Еще бы, работать третьи сутки подряд! А сменщица Валентина благополучно выскочила замуж и отпросилась у главврача на три дня. И кому, спрашивается, пахать трое суток без продыху? Конечно, Фиме! Ей все равно делать нечего: ни семьи, ни детей. Нет, Фима ей не завидовала. Горькое отупение ее существования не оставляло чувств для зависти. Сегодня утром она съездила домой: поменять одежду и помыться, но настроение стало еще хуже из-за промоченных ног и боли в ноге после удара сумкой.

Акушерка с трудом отодрала себя от шкафчика и, как ей показалось, бодрым шагом вышла из сестринской, так и не заметив, что за окном уже вовсю бушует гроза.

— Ну не прошло и года, — ворчливо встретил ее врач. — Иди в родовую, присмотри. Там какую-то цыганку с улицы привезли, как бы чего не сперла.

— Да вы что, Борис Филиппыч, — всплеснула руками Фима, — она же рожает?! Да и что там красть?

— Рожает не рожает, от них всего можно ждать, — зевнул врач и сказал: — Я тут вздремну, а ты, если чего, зови, только по пустякам не буди. Роды ты и сама можешь принять, — он отвернулся, махнул рукой и с разбегу нырнул в ординаторскую.

Почти сразу за дверью нервно взвизгнули продавленные пружины и раздался блаженный с богатыми переливами и обертонами храп.

Фима чуть-чуть постояла, устало потерла лицо руками и поплелась в родовую.

На койке лежала молодая миловидная цыганка. Молча, сжав губы в тонкую нить, она комкала простыню так, что пальцы побелели от напряжения. Черные волосы ее влажно разметались вокруг лица, напоминая клубок змей, а бездонные омуты глаз с поволокой затуманились болью.

— Ну что же ты, — привычно посмотрела на нее Фима, — все так рожают, а тебе небось и не впервой? Все обойдется.

Девушка внимательно взглянула на нее и что-то прошептала на своем певучем языке.

— Не понимаю я тебя, — вздохнула акушерка и развела руками.

Тогда цыганка, с трудом оторвав скрюченные пальцы от простыни, жестом показала ей, будто пишет.

— Хорошо, милая, хорошо, — успокаивающе произнесла Фима и добавила: — Сейчас принесу, — для наглядности кивнув головой.

Девушка закрыла глаза и облегченно вздохнула. Через несколько минут акушерка принесла карандаш и клочок бумаги. Цыганка с трудом накарябала цифры и умоляюще посмотрела на Фиму. Та смутилась.

— Ну как я позвоню-то? А кого спросить? Да и тебя-то как зовут, девушка? — почему-то шепотом спрашивала акушерка.

Девушка с трудом ткнула себе пальцем в грудь:

— Зарина, — потом указала на записку: — Николай.

— О, так он русский, твой муж-то, ну счас позвоню, не боись, — затараторила Фима, — счас.

Набрав указанный номер, она долго слушала протяжные гудки, пока, наконец, кто-то не поднял трубку и не сказал громким и уверенным голосом прямо ей в ухо:

— Зарина?!

— Это Фима, — сбиваясь, робко произнесла Фима.

— Фима? — удивился голос. — А что вы хотели, Фима?

— Я акушерка, Зарина у нас, в девятом роддоме, я вам дам адрес и список вещей, которые нужно будет привезти. Только вас не пустят. И к тому же ночь уже. Отдадите посылку через специальное окно завтра, и наклейте сверху на пакет ее имя и фамилию, — проговорила Фима.

— Хорошо, Фима, диктуйте, — согласился голос, — только учтите, меня пустят, я соберу вещи и приеду. А скажите… нет, ничего.

Записав адрес, он повесил трубку. Фима поспешила в родовую. Войдя, она увидела неподвижное посиневшее лицо цыганки и ее вытянувшееся в последней судороге тело. Ахнув, акушерка бросилась бежать обратно по коридору, истошно взывая:

— Борис Филиппыч, миленький, скорее реанимацию, врачей, она умерла! — Уткнувшись в запертую дверь ординаторской, она начала колотить в нее руками. — Скорее, ну скорее же, скорее, что же вы!

Открыв дверь, врач, в помятом халате и в носках, бросился бежать, кинув ей на ходу: «Ботинки возьми!» Акушерка подхватила обувь и стремглав помчалась следом. Когда они вбежали к цыганке, помогать было некому. Девушка не шевелилась, ее тонкие изящные пальцы застыли в судорожной попытке дотянуться куда-то вниз, к животу, или еще ниже, к промежности.

Фима ахнула. Между ног у девушки шевелился какой-то иссиня-красный комок, весь покрытый первородной смазкой.

— Надо перерезать пуповину, — сдавленным голосом произнес врач. — Займись, Фима.

Та машинально взяла скальпель и зажим и занялась ребенком. Перерезав пуповину, она привычно обмыла, взвесила и измерила ребенка. Он закричал.

— Борис Филиппыч, что же теперь? — обернулась она к доктору.

— Что же, что же, что же? — протяжно и растерянно продекламировал врач и посмотрел на акушерку. — Итак, милейшая Фима, — сказал он ей. — Ты понимаешь, что мы с тобой влипли? Я не заметил, что что-то не так, у нее наверняка была какая-то патология, и она умерла. Теперь у нас будут неприятности. Впрочем, скорее всего она была бродячей цыганкой и ее никто не хватится, а к нам и не особо придираться будут. Клади ребенка и помоги мне. Сейчас мы перенесем ее в родовое кресло. Скажем, что ее только что доставили, и мы просто не успели ничего сделать, а с регистратурой я договорюсь, они время переправят. Там сегодня Любаша дежурит… Вот так, — сказал он, водрузив покойницу на кресло. — Вызывай реаниматоров и запиши рождение ребенка на это время. Я в регистратуру. Все образуется. — Борис Филиппович ободряюще хлопнул Фиму по плечу и вышел.

Та очумело глядела ему вслед. Она даже не успела сказать врачу про мужа или покровителя цыганки. Кстати, надо ему позвонить — толкнуло ее что-то. Фима медленным шагом подошла к телефону.

— Реанимация? Скорее, у нас летальный исход, — проговорила она ошеломленно и повесила трубку.

Дотронувшись пальцем до телефонного диска, она отдернула руку и воровато посмотрела назад. Никого не было. Тогда Фима быстрым движением опять схватила трубку и набрала уже другой номер. Заунывные длинные гудки были ответом.

Осунувшийся Николай переминался у черного входа в роддом, не осознавая, что и ноги его, и брюки совсем промокли, и что сам он стоит в луже. Это был высокий и обычно уверенный в себе человек, что легко читалось по его резко выпяченному вперед подбородку и светлым, каким-то морозным колючим глазам. Сразу чувствовалось, что этот человек всегда принимает решения сам и хорошо разбирается в людях, с первого момента просчитывая человека насколько это возможно. Задумчиво сдувая с сигареты пепел, Николай внимательно смотрел на Фиму. Что-то знакомое виделось ему в ее лице. Потом он вспомнил.

— Вы не узнаете меня, Серафима? — спросил он. — Ну же?

— Коля? — нерешительно спросила та. — Коля Якушев? Из школы?

— Да, Серафима, это я. Меня еще по телефону ваше имя удивило, таких мало сейчас, — ответил он. — Вот как нас жизнь свела. Недобро.

Фима вспомнила маленького задумчивого мальчика, который всегда ходил с книгой под мышкой. Несмотря на это и на кажущуюся его щуплость, задираться с ним никто не смел. Коля ходил в секцию самбо и мог за себя постоять. Записался он туда после того, как его отлупили мальчишки из старшего класса, просто так, забавы ради. С тех пор, ежедневно упорно тренируясь, Коля мог ответить обидчику, хотя первым никого не бил. Один раз он даже пригласил Фиму в кино, но та отказалась, боясь гнева матери. Дружить они не дружили, но мальчик никогда ее не задирал и не смеялся над ней, над ее внешностью и торопливой семенящей походкой.

А Николай вспомнил маленькую испуганную девочку, которую ему всегда хотелось защищать. Сестренка его умерла маленькой от воспаления легких, а Фима напоминала ему о ней своими большими глазами и трогательной беспомощностью. Маленький Коля стеснялся своих чувств и, получив один раз отказ, больше не решился к ней подойти.

— Вот такие, Серафима, у меня дела, — сказал он. — Я даже не знаю, что мне теперь делать. Девочку я, конечно, заберу, но надо искать няню. Говорят, что в этих фирмах по найму много плохих женщин, по телевизору такие ужасы показывают. У бедной девочки никого не осталось. Зарина была женой моего сводного брата Стефана. Всю его семью и его самого вырезали по кровной мести. Зарине, беременной, удалось сбежать, и я приютил ее. Но судьба настигла ее и здесь. — Он помолчал. — Я предлагаю вам, — вдруг решился он, — стать няней для моей приемной дочери Зарины. Вы медсестра и знаете, как ухаживать за ребенком. Я давно вас знаю. Насколько я понял, вас здесь ничто не держит? Я буду платить вам больше, гораздо больше, чем вам платят. — Он умоляюще посмотрел на нее. — Ваша мама жива? Вы замужем? Дети?

Фима отрицательно покачала головой.

— Вот и ладно, — устало произнес Николай. — Собирайте вещи. Да, и не забудьте мне список того, что нужно для ребенка. Мне все привезут. Я вас подожду в машине. Здесь я девочку не оставлю. Отвезем ее в нормальную клинику. Я договорюсь прямо сейчас.

А в это время дежурный врач лихорадочно строчил объяснительную на имя главного врача роддома. Временами он истово крестился и бормотал вполголоса:

— Господи, помилуй, Господи Иисусе! Помилуй мя, как там дальше, а — грешного!

Вообще-то врач он был неплохой, только затурканный жизнью и нервной, вечно орущей женой, уставшей от нищеты, тяжелой работы и лентяя сына на шее.

— Ну что? — обернулся он к вошедшей Фиме. — Как там ее муж, будет подавать на нас в суд?

— Вроде нет, — сказала Фима.

Ей вдруг стало неприятно суетливое и нервное подергивание врача, его бегающие глаза и даже капелька пота, катящаяся по виску. Неумение достойно принять трагическую ситуацию смерти Зарины делало его жалким. Почему-то именно сейчас ей шибануло в нос неприятно затхлым запахом пережаренного в автоклаве белья и пеленок.

— Он берет меня на работу, няней. Я ухожу, — все еще вбирая в себя эту новость, смакуя ее и пробуя на вкус, сказала она.

События последней ночи казались нереальными. Фима не могла еще осмыслить их до конца. Она быстро прошла в сестринскую, сняла с себя халат, надела мышино-серое, еще мамино пальто, подхватила свою сумку и, не оглядываясь, ушла.

Ровно через два года Борис Филиппович шел после работы по аллее парка. Бабье лето было в полном разгаре. Золотисто-багряные листья лениво покачивались на деревьях. Легкий, почти незаметный ветерок сдувал их под ноги прохожих, устилая перед ними шуршащий, по-восточному яркий ковер. В парке раздавались веселые голоса малышни, окончившей свои занятия в школе и ловящей последние чудные деньки, зарываясь с головой в медвяные пирамиды опавшей листвы. Шедшая впереди него женщина с ребенком показалась врачу странно знакомой. Стройная фигурка, рассыпавшиеся по спине каштановые волосы, ладно сидевший на ее теле белый джинсовый костюм, непринужденность в жестах и походке… «Может, бывшая платная пациентка?» — подумал он. Борису Филипповичу стало любопытно, и он решил обогнать их, чтобы увидеть лицо женщины. Ему захотелось вспомнить — кто это. Он, торопясь, обогнал их и незаметно обернулся. И узнал ее сразу, несмотря на то, что она сильно изменилась. Колоссально изменилась!

— Серафима! — позвал он нерешительно.

Она подняла глаза и увидела его. Ни в лице, ни в душе ее ничто не дрогнуло. Прошлое давно было прочитано, и эта книга уже закрыта навсегда. Открыта теперь другая, которая только пишется.

— Да, Борис Филиппович, это я, — спокойно сказала она.

— А вы изменились, — задумчиво протянул он. — Похорошели. Вас не узнать. Это она? — кивнул он на девочку.

— Да, это Зарина.

— А я, знаете ли, после той истории от рожениц ни на шаг, как бы чего ни случилось. Даже сна по ночам ни в одном глазу. Поверите ли, теперь все ко мне попасть стараются, хвалят, да-с. А спасти цыганку все равно бы не удалось тогда, это уже после вскрытия выяснили. Да вы же знаете — патология крови. Но у меня до сих пор что-то давит внутри, вот здесь, — показал он на грудь.

— Не корите себя, может, зато другим женщинам повезло больше, и их дети будут расти с матерью. Ведь спасти ее было нельзя. — Она внимательно посмотрела в его глаза.

— Нельзя, — сокрушенно подтвердил он, поглядел на Фиму и добавил: — Хоть кому-то эта история помогла в жизни, вы теперь совсем другая. Такая красивая. — Впервые он посмотрел на нее глазами мужчины.

Симпатичная маленькая Зарина нетерпеливо приплясывала возле Серафимы. Она была одета в красивое синее пальтишко и такой же беретик. Смоляные ее кудряшки непослушными волнами падали на плечи. Озорные глаза, так похожие на глаза ее матери, блестели проказливой хитринкой.

Вдруг недалеко, через несколько метров от того места, где стояли Серафима, Зарина и Борис Филиппович, засигналила машина. Зарина радостно крикнула:

— Мама, папа приехал, побежали! — и потащила Серафиму прочь.

Та оглянулась на врача, и улыбка озарила ее лицо. Борис Филиппович, подавшись в их сторону, смотрел, как Зарина и Серафима бегут навстречу Николаю, вышедшему из машины: заливисто смеясь и бросая друг в друга охапки пушистой желто-красной осени, пахнущей горьковатыми палыми листьями и почему-то одуряюще свежим запахом антоновских яблок.

И Борису Филипповичу взгрустнулось. Он подумал, что что-то важное, обязательно надо понять что, что-то очень важное упустил он в своей жизни.

Илья Веткин. Антибиотик.

© Илья Веткин, 2014.

Поездка в Штаты, первая в его жизни, могла стоить ему карьеры — при неудачных раскладах. Но при удачных могла стать и ступенькой в упорном движении вверх. Юрист Макс Кокин был человеком упорным. Десятидневную командировку в Вашингтон, где у фирмы имелась штаб-квартира, он выстраивал, высиживал года два. Фирма давала ему шанс. Фирма производила сверхсовременное медицинское оборудование и широко его внедряла. Благодаря Кокину — весьма широко. В Москву он мог вернуться директором филиала.

Собирая в пятницу чемоданы, он особо тщательно отбирал в отдельный пластиковый пакет лекарства. Отбирал в основном на случаи простуд, бессонницы и желудка. В десятидневный ответственный период очень важно было не болеть и вообще никак не тяготиться организмом. Следовало излучать энергию и вообще быть в форме. Хотя, в сущности, Макс и так здоровьем и потенциями обижен не был. В свои круглые 30 выглядел на 28 и дважды в неделю ходил качаться в зал через дорогу. Он ощущал себя сильным и уверенным в себе. Он нравился женщинам, о которых отзывался, используя иногда веселое и емкое словечко «бабье».

Жена Элла, наблюдая за сборами, провокационно советовала взять с собой презервативы. С учетом тихо бушующей эпидемии АIDS и вообще… В тон Элле, ухмыляясь, Максим ответил, что американские его вечера скорее всего будут насыщены мыслью о ней, но, если что — все необходимое можно будет прикупить на месте. Каков совет, таков и привет. Элла напомнила еще про адаптер для электробритвы — в американских сетях Макса ждало совершенно иное напряжение. Макс, хлопнув себя по лбу, полез в ящик стола, хотя и этот предмет можно было бы, наверно, приобрести на месте.

Уже в самый день отлета, ранним утром, Элла бегом принесла ему в ванную тонко звенящий «Венгерский танец» Листа. Передав мобильник, она осталась в дверях. Максим с зубной щеткой слегка напрягся, поскольку это могла быть Лиза. Но это оказалась не Лиза, а Полина Аркадьевна из финансового отдела, она собиралась лететь тем же рейсом. Он поговорил облегченно, а Лизе решил звякнуть уже из аэропорта.

Вашингтонский апрель трепетал широкой листвой каштанов и по-летнему сиял. Кокина вместе с еще двумя сотрудниками поселили в уютной гостинице «Ромада Инн» — с рощицей декоративных пальм у входа, в двух шагах от Джорджтауна. На второй день их зазвала в гости в собственный дом в дальнем пригороде Чантилли влиятельная русская женщина — Лидия Резвина. В иерархии фирмы она занимала позицию, близкую к вершине, координируя все российские филиалы. Она не красила пышных седых волос и носила очки с затемненными стеклами на холеном загорелом лице. Она сама заехала на джипе за Кокиным и компанией.

Они провели чудный вечер, попивая вино на открытой веранде и беседуя. Кокин пылко восхищался хозяйскими персидскими котами и планировкой усадьбы. Лидия оставила всех троих на ночлег, выделив на втором этаже западного крыла три гостевые комнаты. Что казалось естественным. В доме вполне можно было бы оставить ночевать российскую Государственную думу в полном составе (после чего дом, конечно, пришлось бы ставить на капитальный ремонт).

Это был последний безмятежный вечер Кокина. Утром, принимая душ, он поначалу не придал значения тонкому свербящему ощущению. В сокровеннейшем уголке организма, только что использованном в целях мочеиспускания, вкрадчиво поселился голодный муравей. Некоторое время он примеривался, покусывая нежную плоть. Потом вроде бы затих. Кокин обеспокоенно помял, потеребил сокровенную плоть, но ничего не понял.

В полдень он докладывал перед членами правления, слушавшими его доброжелательно. Посередине доклада, но ближе к концу муравей проснулся и вгрызся в слизистую уже серьезно. Кокин покрылся потом и сбился. Аудитория улыбчиво внимала. Он все-таки закончил доклад, уже путая английские слова и борясь с позывом. Потом еще полчаса мужественно отвечал на вопросы, злоупотребляя в тяжких английских фразах словечком-паразитом «wеll». Потом был кофе-брейк, и ему удалось вырваться справить нужду. У писсуара, напоминавшего бело-розовую морскую раковину, он стоял довольно долго с перекошенным лицом. С полминуты его пытали раскаленной проволокой: ее медленно из него извлекали. Важнейший симптом был налицо. Сомнения отпадали.

Умываясь и вглядываясь в бледное отражение, он пытался собраться с мыслями. Ситуация выглядела диковатой.

В фойе ему долго тряс руку Алекс Герр — его куратор из центрального офиса.

— По-моему, ты изложил убедительно, Макс, правда! Очень неплохо. Да, ты знаешь, тебя, кажется, послезавтра хочет принять Сам! Вот так. Готовься.

Почему-то хотелось верить, что Герр когда-то испытывал это тоже. Макс кивал, слабо улыбаясь. Первое, о чем думалось, — найти аптеку. Спросить антибиотик, который лечил бы от этого. Хотя сначала нужно было еще вспомнить или узнать название. Тут следовало признать. Примерно шесть или семь лет назад жизнь уже дарила Кокину скромный опыт борьбы с данным недугом. Тогда он вляпался не один, а за компанию с другом — источником инфекции они пользовались с ним на пару. Беспечный Макс уже запамятовал, что они там принимали. Препарат добывал друг.

Кокин еле высидел «круглый стол», затеянный руководством фирмы, и, использовав очередной перерыв, вылетел на знойную улицу. Звонить в Москву с мобильного следовало, конечно, с улицы. В офисе было полно русскоязычных, черт бы их подрал. На углу он остановился, бросил пару коротких взглядов по сторонам и набрал телефон Кирилла Беседина. Вашингтонский полдень примерно совпадал с вечерней сказкой для малышей в Москве. Кириллу надлежало быть дома или в клубе. Кокин долго считал гудки. Наконец старый друг проклюнулся — на фоне гула. Следовало понимать, он хорошо проводил время.

— Кирилл! — истомившийся Макс заорал так громко, что проходившая рядом чернокожая женщина испуганно дернулась. — Кир, ты слышишь меня? Слушай, это срочно! Вспомни, пожалуйста, чего ты нам покупал лет семь назад, когда мы с тобой болели, а?

— О чем ты? — кокетливо изумился друг на фоне шума и музыки. — Кто? Чем болели?

— Гонореей, — прорычал Кокин, мотая головой, — как он назывался, антибиотик этот?

— А ты где вообще? Почему эта тема стала вдруг так актуальна? — продолжал веселиться друг, которому, похоже, было хорошо.

— Кир, я в Штатах, в Вашингтоне, — проговорил Максим пересохшими губами, — у меня командировка. Говори ради бога быстрее, а то у меня деньги на счету кончатся! Ну вспомни!

— О, брат! В Вашингтоне это правда самый актуальный вопрос!

— Кирюха, — повторил Максим, опускаясь на корточки под могучей стеной многоэтажного билдинга, — у меня нет времени. Прошу тебя. Как. Назывался. Тот. Антибиотик.

Последовала пауза, в течение которой Вадим, судя по всему, перемещался в пространстве, наполненном гулом. Потом его голос неожиданно возник снова. Кирилл говорил глуховато и уже со знакомыми резкими интонациями:

— Слышишь меня? Тетрациклин… Да. Те-тра-ци-клин. Все, я тоже не могу сейчас базарить.

Вывеска «Рhаrmасу» обрисовалась на кирпичном фасаде сбоку даже ближе, чем он думал. Повезло. В аптеке Максим, пометавшись с минуту между стеллажами, сунулся к продавцу. «Тетрациклин? — повторил тот, поднимая брови. — О да. Нужен рецепт. Вы уже заказывали?» И перевел взгляд на экранчик компьютера. Кокин стиснул зубы, провел ладонью по лицу и вышел вон. Этого следовало ожидать. Даже на такой древний препарат у них тут нужен рецепт. Бред.

Вернувшись снова в зной, он беззвучно потряс кулаками, проклиная американское здравоохранение. Оно показало всю свою подлую сущность. Оно было заточено на интересы хапуг в белых халатах. Только сейчас Кокин это осознал, хотя и раньше что-то слышал.

Промаявшись до вечера, отсидев еще несколько душных часов в учебной аудитории и заполнив еще десяток идиотских анкет (психологи фирмы изощрялись) и трижды посетив туалет (каждый визит в камеру пытки был теперь на счету), Максим вымучил решение. Перед самым разъездом он попался на глаза Лидии. Он не успел вымолвить и слово, как она выстрелила в него сочувственной фразой:

— Боже, Макс, у вас такой изнуренный вид, это, конечно, проблема первых двух дней, это акклиматизация! Вам нужно просто отоспаться!

Сказано было на редкость к месту. Максим придал физиономии побольше вселенской скорби и пожаловался на жуткую боль в горле. Вчера неосторожно выпил что-то холодное. Плюс, конечно, акклиматизация. Горло — его слабое место. Он привык. Есть один простенький препарат, который всегда ему помогал.

Макс потупился. Лидия подивилась.

— Правда? По-моему, этот антибиотик давно устарел. А вы уверены, Макс? Может быть, просто пополоскать чем-нибудь? Я попробую спросить у своего терапевта, он, кстати, русский. Доктор Быковски… Он позвонит в аптеку. Может, я посоветуюсь с ним, зачем обязательно тетрациклин?.. Может, какой-нибудь другой, более новый препарат? Не знаете? Ну, хорошо-хорошо. Как хотите… Позвоните мне вечером, я скажу вам адрес аптеки.

Других препаратов Макс и впрямь не знал. Лет пять назад на родине он лечился именно тетрациклином — пилюльками красного цвета, упрятанными под ватку в баночку из оранжевого стекла. Само собой, медицина с тех пор достигла в лечении гонореи новых высот. Но Макса эти достижения особо не трогали. До сегодняшнего утра.

В номере «Ромада Инн» он некоторое время бродил в волнении по балкону, тупо таращился в телеящик — набирался мужества, готовясь изведать ад мочеиспускания. Потом приходил в себя. Телеящик транслировал бокс, в котором участвовала пара маленьких мексиканцев с расквашенными лицами. Кокин машинально отметил, что бойцы наверняка легковесы. Потом он еще один раз испытал ад, отправившись в туалет. А потом еще раз — поскольку нервничал.

Около девяти он созвонился с Лидией. Та сдержала слово. Десятью минутами позже Кокин уже мчался сквозь теплый вечер мимо пальм и цветных огней к круглосуточной аптеке. Судя по карте города, ее можно было обнаружить в двух кварталах от отеля, но взвинченный Кокин все же проплутал изрядно. Завладев заветной коробкой с лекарством (стоившей жалкие четыре доллара — вот цена счастья!), он купил еще и пластиковую бутылку с водой и тут же на месте проглотил три желтые капсулы. Он смутно представлял себе необходимую дозу, но помнил, что лет пять назад, отражая атаку подлой болезни, красных пилюль пил помногу.

Наутро основной симптом явно ослаб, хотя совсем не исчез. Высиживая очередной корпоративный семинар и вяло заполняя страничку с тестовым заданием, Кокин угрюмо размышлял о том, кому бы он мог быть обязан. Судя по продолжительности инкубационного периода, обязан он мог быть только Лизе. Он даже мог вспомнить (задав памяти небольшую работу) трепетный момент, когда именно его плоть оказалась незащищенной. Обычно пользуясь средствами защиты, он бывал весьма чуток, даже строг. Но тут, похоже, дал послабление. Скорее всего, это был момент, когда услажденная Лиза принимала душ. Кокин, помнится, забрел в ванную полюбоваться. И не отказал себе в удовольствии разогнать губкой пену по блестящей коже красавицы. Лиза выгибала спину, поигрывая задком. Кокин секунду поколебался, а потом, мигом обнажившись, оказался с ней рядом под душем. Лиза, опершись на стену, выложенную светло-голубым кафелем, чуть наклонилась. Ну и так далее. В общем, поддался соблазну, идиот. Дал он ей рабочий телефон или нет? Вроде бы нет, вроде бы только сотовый…

Он взглянул на часы и выудил из коробки еще три капсулы ядовитого цвета.

Вечером он отправился вместе с опекающим его Алексом на окраину города, куда-то в район Пентагона — в молл, гигантский торговый центр. Симптомов он вроде бы почти не ощущал. Но радости от этого было мало. Теперь ему было худо. На смену симптомам пришло ощущение тяжести в желудке. Еще Кокина теперь тошнило — особенно когда откуда-нибудь сбоку, из маленьких кафе накатывали съестные запахи. Максим тоскливо начинал сознавать ужасную вещь: лекарство давало побочный эффект. Очередной прием оказывался невозможен. Он продержался чуть больше часа и запросился домой.

— Ты заболел, Макс? — забеспокоился его куратор.

Кокин аккуратно пожаловался на простуду и опять же на акклиматизацию. Алекс посочувствовал и напомнил о завтрашней встрече с Самим. Кокин помнил и обещал быть в форме. Алекс, будь он неладен, не отставал и еще минут пять с озабоченной мордой навязывал помощь. Предлагал адрес врача, обслуживающего сотрудников фирмы, — за ее счет. Кокин вежливо, но твердо отпихивался. Обещал полоскать горло на ночь.

Оказавшись в гостинице, он погрузился в темное отчаяние. Ясно было, что желтые капсулы, заставившие организм страдать, он больше принимать не должен. Но столь же ясно было и то, что прерывание лечения спустя лишь сутки после его начала тоже чревато чем-то весьма неприятным. Помаявшись, побродив из угла в угол, Кокин осознал, что на контакт с официальной медициной идти придется. При этом вариант, навязываемый Алексом, конечно, исключался. Оставался бывший соотечественник — знакомый мадам Резвиной. Ему бы Кокин, пожалуй, сдался. Опять же — он бы предпочел выговаривать признание на родном языке. Семейный доктор мог, понятное дело, сдать его мадам. Вполне. Но тут хотелось надеяться на ее снисходительность. Мадам Резвина в целом произвела на Кокина хорошее впечатление. Преуспевающие дамы за 50, не красящие пышных седых волос, как правило, лишены предрассудков, циничны и терпимы к мужским слабостям. Как правило. Поразмышляв, Макс вывел, что Лидия — нормальная тетка. К тому же русская.

Щепетильность его американского начальства в отношении венерических проблем вроде бы подразумевалась. Тут сомнений не было. Страшно было даже представить. Хотя, если взять, — неужто сами никогда не болеют?

Перед сном он вынужден был долго стирать в раковине свои синие в полоску трусы, которые почему-то любила жена. Они уже носили следы недуга. Потом он провел инвентаризацию нижнего белья, уложенного Эллой в ровные стопочки на дно чемодана. При новой атаке болезни запаса из пяти пар трусов ему могло хватить дня на два. Неизбежны были яростные ежевечерние стирки. Кстати, плохо отстирывалось…

В главном офисе фирмы, в ее штаб-квартире Кокин был впервые. Комплекс зданий нависал над пересечением 16-й и М-стрит гигантским тускло-голубым кристаллом. Внутри, в ядре комплекса, как и положено, устроен был атриум — гулкий внутренний дворик под стеклянной крышей, обсаженный искусственной пышнозеленой флорой. Бил искристый фонтан, скользили прозрачные лифты. Кабинет Большого босса находился на пятом этаже. Окна приемной выходили в атриум, и сумрачный Кокин подавил в себе желание плюнуть вниз — в фонтан. Его снова слегка лихорадило. Уснувший было муравей снова копошился, вызывая знакомое свербящее ощущение. Болезнь возвращалась. В самый момент напряженного самоанализа Кокина пригласили в кабинет. Большой босс оказался седым румяным джентльменом с ледяным взглядом. Беседа вышла долгой и нудноватой. Когда босс поднял вопрос о давнем предложении Кокина — открыть филиал в Екатеринбурге, Максим почувствовал, что худшие опасения подтверждаются: процесс возобновился с удвоенной силой, и страдающая слизистая уже начала исторгать из себя гной. Ощущение было изысканным. Вероятно, взгляд его остекленел, поскольку босс благодушно заметил:

— Я понимаю: вы испытываете нетерпение… Да? Однако это очень крупное решение. Вам надо еще подумать над ним.

— Да, — обреченно согласился Кокин.

Лидии он позвонил прямо из главного офиса, с первого этажа голубого кристалла. Сразу после посещения туалета. В процессе он думал, что сейчас скончается. Дозвонившись, он плохо выговаривал слова. Лидия слегка встревожилась, но от вопросов воздержалась и телефон врача дала. Кокин скороговоркой пояснил, что хотел бы посоветоваться с ним в связи с затянувшейся акклиматизацией.

До вечера он еще колебался, вернее не мог заставить себя совершить неизбежное. Это расплата, лихорадочно размышлял Кокин, вышагивая по гостиничному номеру, это наказание. Будучи человеком глубоко нерелигиозным, он теперь с каким-то болезненным интересом рассматривал свою беду именно в таком ракурсе. Не хватало еще позвонить в Москву и, хлюпая, попросить прощения у Эллы. Или другой вариант — отправиться к ближайшему православному храму, пасть там на коленки, молить о пощаде и каяться. Нет-нет, эти опции Кокин пока что всерьез не рассматривал. Но думал о них уже без прежней иронии — ей-богу!

Услышав голос доктора, Максим, запинаясь, представился, извинился и коротко изложил просьбу. Он тщательно продумал фразу. Доктор, однако, ответил не сразу: пауза тянулась довольно долго — секунд пять. Кокин успел обмереть. Потом доктор сухо уточнил, — уверен ли Максим, что это гонорея, и где произошло заражение, в Москве или уже по приезде? Кокин предельно твердо ответил на оба вопроса. Доктор Быковски, помолчав, продиктовал адрес аптеки и сразу же повесил трубку, не дожидаясь благодарностей.

Аптека находилась рядом со станцией метро «Фогги Баттом», и Кокин впервые воспользовался вашингтонской подземкой. В маленьком пузырьке, который он получил, уплатив 120 долларов, было всего шесть таблеток. Принимать их следовало по одной в день. Как и три дня назад, Кокин проглотил снадобье тут же, в аптеке, купив флакон с питьевой водой.

Его пятое утро в американской столице было утром обновления и надежды. Апрельское солнце било в окно. Симптомы исчезли. Следующие пять дней Кокин методично принимал спасительные пилюли, придавая ежеутренней процедуре характер ритуала. В эти дни он неоднократно встречал в офисе на М-стрит седоволосую Лидию и инициировал вкрадчивые беседы, пытаясь уловить перемены в ее отношении к нему. Но так ничего и не уловил.

Директором филиала его все-таки не назначили. Но огорчения Кокин почему-то не испытал. Сам себе он казался странно успокоенным и просветленным. Примерно через неделю после возвращения ему на сотовый позвонила Лиза. Она застала просветленного Кокина в буфете.

— Привет, — сказала она весело, — прилетел? Почему не позвонил?

— Привет, — ответил Кокин ласковым и сдавленным голосом, — слушай, у меня совещание сейчас. Не можешь позвонить через часок?

Домашний и служебный телефоны он ей все же не давал: теперь он был в этом уже почти уверен. Выбежав на улицу, он в ближайшем салоне купил себе новую сим-карту. Потом сразу же позвонил Агееву и Добружанскому, от которых ждал звонка на сотовый. С остальными можно было погодить.

— Понимаешь, уронил телефон в суп. Ну да, прям в суп! — пояснял он. — И карта вроде из строя вышла… Запиши новый…

Добружанский смеялся.

Елена Миглазова. Дожить до смерти.

© Елена Миглазова, 2014.

Приехала очередная, третья, скорая, которая честно пыталась поставить диагноз.

«Нагните голову. Тянитесь подбородком к груди».

Мне трудно говорить. В глазах двоится — значит, один глаз уехал в сторону. Но в глаза никто не заглядывает.

«Похоже на менингит».

Да хоть на холеру! Дайте воды. Спасите меня кто-нибудь.

Синие халаты несут меня на носилках. Каждый шаг отдается в голове.

Ночной вой сирены иногда возвращает сознание в пропахший бензином салон.

В инфекционной больнице прихожу в себя от жажды — под одеялом в брюках и свитере. За окнами уже светло. И стоило везти меня с сиреной, чтобы перекатить на кровать?

Сквозь боль рвутся слова, но речь отсутствует. Сползаю, с трудом поднимаюсь. Держась за стенки, выхожу в коридор. Ко мне подскакивает медсестра с криком: «Вам что?! Зачем встали?!» Чего орать-то? Не на футболе. Сознание на секунду пропадает, и я падаю на кафельный пол. Сверху раздаются крики: «Встаньте!!! Почему на полу?! Здесь нельзя лежать (неужели нельзя? вот не знала)! Встаньте! Нельзя на полу!».

В голове стучит все больнее. Собрав все силы, встаю на четвереньки и пытаюсь добраться до кровати. Хорошо, что я упала недалеко. Ползу по кафелю, постовая медсестра, держа дистанцию, продвигается следом, продолжая надрываться: «Здесь нельзя! Нельзя! Ну?! Вставайте, вам говорят!!! Нельзя на полу!!!» По причине своей беспомощности я никак не могу ответить — ни объяснить, ни обругать. Да если бы и могла, поняла бы она меня?

На мое счастье, дежурный нейрохирург оказался опытным врачом и после проверки рефлексов объявил: «Нет у нее никакого менингита. Пункцию!».

«…Да она бредит, осторожно». Врач слегка трясет меня за плечи. «Вас надо оперировать. Понимаете меня? Мы перевозим вас в другую больницу». Прихожу в себя и киваю (взрыв в голове). Хоть в тридевятое царство. Дайте воды.

Каталка, подпрыгивающая на стыках. Сирена скорой. Переезд в институт Склифосовского.

На очередной выбоине колеса подскакивают, взрыв в голове, отключаюсь.

Меня приводят в сознание, на время возвращается речь. Из далеких разговоров понимаю, что, если не оперировать — мне конец, а если оперировать — почти конец. То есть небольшая надежда существует.

Пока везут в отделение, каталку все время крутят, чтобы пациент въезжал в двери головой вперед. Очень они тут суеверные.

— Перифокальный отек… поперечная дислокация… геморрагический… псевдотуморозное… куда ее?

— В четвертую.

— Там нет мест.

— Ну положите в коридор. Вы что-нибудь хотите?

— Воды.

— Может, в туалет?

— Не хочу.

— Да не здесь. Сейчас в процедурную укатим, там спокойно. Я вам судно принесу.

— Воды.

Медсестра приносит воду, подушку и одеяло.

— Так удобно? Может, компоту?

— Спасибо. Принесите.

— Дома знают, что вас перевезли в другую больницу?

— Нет.

Доставая мобильник:

— Говорите телефон, я сейчас позвоню.

Сосредотачиваюсь, диктую. Слышу — дозвонилась.

Юный доктор Илья Вениаминович с пачкой документов пытается собрать анамнез. Только у меня трудно что-либо собрать — память и способность концентрироваться стремительно теряют обороты.

А вот и моя семья. Юный доктор уходит в реанимацию, строго наказав родственникам периодически хватать меня за руки, проверяя — жива еще аль нет. А то все может случиться.

Замечаю время — 00:55. Однако… уже ночь?

Рад бы в рай, да реаниматоры не пускают.

В пять утра в операционной — нейрохирург, рядом ассистент Илья Вениаминович, анестезиолог и операционная сестра.

Нейрохирург Сергей Алексеевич, увидев, что я в сознании, приступает с расспросами:

— Ваше имя? Сколько вам лет? Работаете? Кем? Понятно. С вами был ваш муж? А молодые люди — ваши дети? Как настроение, нервничаете? Ну, раз шутите, значит, не очень волнуетесь.

Расспрашивает он для того, чтобы после операции, задав приблизительно те же вопросы, понять — насколько сохранилась моя личность и память.

Честно говоря, меня настолько извела постоянная боль, что этой операции я ждала как избавления. «Выживу ли? Вероятность небольшая. Ну — будет так, как оно будет. Попытка не пытка, как говорил товарищ Берия. Ха-ха».

Соgitо еrgо sиm.

Через шесть часов сознание возвращается. Я жива и, кажется, в своем уме. Осматривать окрестности трудно — видит только один глаз. На голове повязка, в горле — трубка дыхательного аппарата. Воздух подается увлажненный, но все это действо — сплошной дискомфорт. Я сама в состоянии дышать! И сейчас эту вашу трубку выдерну!

Упс! Правая рука привязана. Ну ничего, есть левая… Только она тоже привязана. Выходит, ни жестами, ни звуками общаться не могу. К счастью, через некоторое время трубку удаляют.

После наркоза у меня красочные галлюцинации. Окружающие стены, аппараты, люди цветные, перисто-меховые, мерцающие. Видения накладываются на действительность — бригада реальных врачей сидит внутри кислотной обстановки и обсуждает съемку фильма. Я принимаю перисто-радужное окружение за настоящие декорации, и только потом до меня доходит, что шоу красок существует отдельно — в моем искаженном сознании, а съемки отдельно — в реальности. Оказывается, операции в Склифе снимаются видеокамерой и демонстрируются студентам.

Подходит Сергей Алексеевич.

— Вы меня узнаете?

— А как же… доктор (на тот момент я забыла, как его зовут).

— Как вас зовут? Кем работаете? А что это за работа? А две девушки были с вами — они кто? Дочери? Так. Сожмите мне руки. Хорошо. Вас что-то беспокоит? Где-нибудь болит?

— Очень тугой бинт, ослабьте, пожалуйста.

— Ну потерпите, Лена. Так надо. — С. А. лезет пальцем под повязку: — Не такая уж и тугая. Потерпите, ладно? У хирургов такие руки, знаете… Вот так бинтуем. Крепко.

Зажатые повязкой уши болят, но я терплю.

Сестра:

— Что вы лезете руками в глаз!

— Я им не вижу. Он на месте?

— На месте, не беспокойтесь. Это просто отек. Вам что-нибудь нужно?

— Воды, пожалуйста, и еще одно одеяло. Я спать хочу.

— Спать пока нельзя. Потерпите.

Сестра приносит воду и одеяло. Я разглядываю цветные декорации еще часа два, изредка задремывая.

Отвезли на МРТ, привезли с МРТ. Результаты хирургов удовлетворили, но спать все равно не дают.

— Вы меня слышите? Откройте глаза!

Наконец-то доктор убедился, что я не собираюсь умирать. Меня отвозят в реанимационное отделение и оставляют в покое.

— Вам что-нибудь нужно?

— Еще одно одеяло и воды.

Санитарка приносит третье одеяло. Она знает, что после наркоза больных знобит.

Теперь можно и поспать. Вот только получится ли…

В реанимации никогда не бывает темно — на ночь там немного приглушают свет. Со всех сторон пикают датчики пульса больных, справа работают дыхательные аппараты, слева шумит вентиляция, под потолком бегает приборчик давления. Звуки сливаются в равномерный гул, при желании можно услышать ритм и даже мелодию.

Заняться в отделении нечем. Можно только лежать, поворачиваться с боку на бок, осторожно поднимать ноги, размахивать руками, разглядывать ногти. Аудиокниги слушать нельзя, читать нельзя, личные вещи нельзя. Мобильники запрещены. Разговаривать с соседями тоже нельзя — слишком далеко друг от друга расположены кровати. Что можно? Питьевую воду и влажные салфетки.

Операционное обезболивание постепенно прекращает свое действие. Отделенческие анальгетики на меня не действуют, и боль вступает в силу.

Постепенно начинает болеть все. Не просто все, а ВСЕ. Даже межзубные промежутки совершенно здоровых зубов. Терпеть можно. Люди и не такое терпели, чем же я лучше. Отвлечься тоже можно. На галлюцинации. Теперь они не только зрительные, появляются и осязательные, чувственные. Меня всю ночь ждут существа — то разноцветные, то совершенно черные, как из американского фильма «Привидение». Но все они — безликие. Если я закрываю глаза — остается абсолютно реальное ощущение, что они ждут. Вон на том месте. А теперь у монитора кто-то стоит. А сейчас у соседней кровати. Я чувствую их ожидание. Открываю глаза — нет никого. Опять наплывают сбоку. Останавливаются. Ждут. То цветные, то черные. Некто явно облокачивается на ноги. Медленно поворачиваю голову — пусто. И так всю ночь. Как внутри фантастического романа. Больно. Жутко. Под утро я подумала: «Господи Боже, Ты висел на кресте, Ты страшно мучился. Но Ты же умер после обеда. Вообще-то довольно скоро. Ты — мужчина, а я — слабая женщина. Прости, но сколько еще терпеть?».

* * *

Просыпается отделение, забегали санитарки с тряпками. Плохие запахи, несвежее белье, немытые пациенты в отделении — это ЧП, подобное не допускается. За такое попадет не только санитарам.

Процедурная сестра Лена бросается ко мне: «Ей плохо! Доктора!».

Опять каталка, стучащее МРТ, снотворное, операционная. Прихожу в себя от традиционной фразы моего спасителя Сергейалексеича: «Лена, вы меня узнаете?».

Постнаркозных видений на этот раз нет, только слабость и спать, конечно, хочется. Лена достает амбарную книгу и начинает документировать операцию — записывать время, наименование, фамилии и прочие важные вещи.

Доктор сидит рядом на стуле, согнувшись и уронив руки на колени, и такая усталость в его позе… предельная. Нет, скорее — запредельная. Ведь он уже вторые сутки оперирует. «Сфотографировать бы его вот так. И фото назвать „Усталость“», — думаю я сквозь дрему.

Мне снится удивительно красивый сон. Необыкновенно красивый. За всю свою жизнь я ничего лучше не видела. Фантастические краски, фактуры, лица, цветы, нереально прекрасные звуки… В этом сне я побывала внутри французских комиксов и голливудских мультфильмов. Китайские шелковые вышивки. Японские гравюры. Изумрудный город. «Тайны природы» телеканала «Дискавери». «Честнейшая Херувим и славнейшая без сравнения Серафим». Гендель, Глюк, Перголези. Ария Снегурочки: «…Прощайте, все подруженьки, прощай, жених мой милый…» Таривердиев и Рыбников. «Пинк Флойда» не показали, но все равно — это было так прекрасно… и так недолго!

«Этот сон тебе Господь послал», — сказал мне потом искренне верующий друг. Я верю, что так и было.

Потихоньку выплываю из прекрасного мира, в который меня пустили на короткое время волшебного сновидения. Осторожно потягиваюсь. Двигаться с такой же прытью, как и раньше, — нельзя, в голове начинает больно стучать. Пытаюсь приподняться… Это получается только на локтях. Выше — пока никак. В отделении время полдника. Санитарка, увидев, что я активно шевелюсь и сверкаю по сторонам единственным глазом, подходит ко мне.

— Проснулись? Будете есть?

— А что дают?

— Кефир и печенье.

Жажда немного утихла, но пить все равно хочется.

— Принесите кефир. И воды, воды, пожалуйста.

Медленно тянется время, и вот уже девять вечера. Дежурные сестры разбалтывают в тазике моющее средство. В отделении начинается ежесуточная помывка больных и смена постельного белья. А меня ждет еще одна долгая бессонная ночь.

Каждый час я осторожно поворачиваюсь, стараясь не запутаться в проводах и трубочках. На правый бок. На спину. На левый бок. Перевернуть подушку. Опять на спину. Ноги согнуть. Ноги выпрямить. Задрать их на бортик кровати. Спрятать под одеялом. На левый бок. Перевернуть подушку…

…Я вспоминала молитвы, любимые фильмы и спектакли, думала о прочитанных книгах, пыталась складывать стихи, считала овец под пиканье пульсового датчика. Через некоторое время я попробовала йоговское дыхание, но в голове больно застучало. Пришлось переключиться на аутотренинг: «Мне тепло, мои руки тяжелые, дыхание ровное и спокойное… я засыпаю… засыпаю…» Еще через пару часов я оставила и это бесполезное занятие. Осталось наблюдать за стрелками стенных часов.

Боли сохранились, но интенсивность их уменьшилась настолько, что достаточно легко можно было отвлечься. Только ночью отвлекаться не на что…

Медленным потоком уходит время, наконец, я домучиваюсь до утра.

Олеся.

Ближайшая соседка по отсеку справа — молодая женщина, ей не больше двадцати пяти. Скорая везла ее со схватками в роддом, когда в их машину врезался грузовик. Из изломанной Олеси выдавили ребенка. Роженицу отправили в Склиф, а младенца забрали родственники. Девушка может дышать сама, через венозный катетер ее «кормят» глюкозой, устройство внутри мочевого пузыря отводит мочу в пакетик. Каждый вечер Олесю, как и всех, протирают, проверяют, не появилось ли пролежней, поворачивают с боку на бок, промывают рот специальным отсосом. Лечение не приводит к результатам — она в коме. Глаза закрыты, осознанных движений нет, реакции на внешние раздражители почти отсутствуют — больное сознание бродит по неведомым местам.

Мать девочки Нина приходит в реанимацию почти каждый день. Она пытается вытянуть дочь из коматозного пространства сюда, к нам.

— Доченька! Олеся! Это я, твоя мама. Ну посмотри на меня, доченька, открой же глазки. А вот я Артемкины фотографии тебе принесла, посмотри на сыночка. Ай, какой сыночек хороший. Ну все-все родственники говорят, что такого хорошего мальчика не видали! Олеся ему всю силу свою отдала, всю красоту! Вот, доченька, посмотри — он голенький лежит на коврике.

Это у бабушки во дворе под деревом. Смотри, как на ручках приподнимается. Что за красивый мальчик, наш Артемочка, ах, какой здоровенький. Посмотри, доченька! Открой глазки, посмотри на сыночка!

От голоса Нины у Олеси начинаются легкие судороги, но Нина не отступает:

— Олесенька, а какой же он загорелый, мальчик наш. А щечки какие! А волосики! Посмотри, какой мальчик замечательный. У теток хорошо ему, все время Артемочка на воздухе. И здоровенький такой! Всю силу ты ему отдала, доченька, всю красоту. Начальник твой звонил, про здоровье спрашивал. Скоро Денис приедет, муж твой. Открой же глазки, доченька! Олеся!

Связь «Нина — Олеся» тоньше, чем нервная и нейронная, думаю, она образуется на совершенно другом уровне и слабо доступна матери именно через поврежденные нервы-паутинки.

Иногда приходит муж Олеси и отец Артемки — Денис. Ему подобная связь недоступна. Он садится рядом с потусторонней бессловесной женой и достает книжку. Денис сидит часа два или три, не говоря ни слова, — читает детективный роман. Начитавшись, относит стул на место и уходит домой.

Приходит время водных процедур. Девицы-санитарки приближаются к Олесе с тазиком теплой воды. Разболтав пену, одна из них разводит девушке ноги и начинает ее протирать.

— Слышь, вот так бы ее на дорогу выбросить. В таком вот виде? А? К шоферне. Га-гааааа!!!

— Ыгы! К этим… к дальнобойщикам. Гааааааа! — гогочет другая.

От услышанного у меня слегка мутится в голове, зато голос крепнет, и я превращаюсь в злобную гарпию:

— Эй, поганки! Может, закроете свои грязные рты?

Санитарки оборачиваются.

— Вы чо ругаетесь? Мы ж этта… пошутили!

Но я продолжаю негодовать, пытаясь использовать неожиданный прилив сил на благо воспитания молодого поколения. Деревяшки в белых халатах быстро протирают Олесю и бочком-бочком исчезают.

Фффух! В голове стучит — еще не хватало второй инсульт получить. Для полной радости.

О! Явились опять со своим тазиком.

— Дайте мы вас помоем.

— Ты лучше рот себе вымой. А ко мне не прикасайся, я и так чистая.

— Так не положено! Вы чо? Я сейчас врача позову!

— Ну зови-зови. Думаешь, мне сказать ему нечего?

Девицы, пошептавшись, оставляют меня в покое, подходят к соседней кровати, начинают мыть Татьяну со сложными тазовыми переломами. Все, ушли. Во рту пересохло. Я тянусь к воде и обнаруживаю, что сил почти нет — с трудом удерживаю бутылку.

Татьяна поворачивается ко мне:

— Лен, а Лен! Что тут произошло-то?

— Да все в порядке, Таня, спи. Ничего страшного. Воду из тазика разлили.

Над Таниной головой работает вентиляция, поэтому она почти ничего из происходящего в отсеке не слышит. Зато спит хорошо.

* * *

День — скучен и длинен. Как всегда. Небольшое разнообразие вносит доставленный специально для меня мобильный рентгенаппарат. Под спину засунули огромную кассету и сделали снимок легких. Что они там ищут?

Из подслушанных фраз проявляется картина, я пытаюсь проверить страшную догадку.

— Вы предполагаете, что у меня рак? Значит, вы метастазы искали? Нашли?

— В легких чисто. Это хорошо. Ждем результатов гистологии.

— Когда же придут результаты?

— Не скоро, дней через десять. Вы не волнуйтесь, меньше думайте об этом. А сегодня переведем вас в отделение.

Врач погладил меня по руке и ушел.

Я устремила взгляд сквозь потолок, туда, где, по моему мнению, во облацех воздушных находился Вседержитель.

«Не боюсь, — мысленно сказала я Ему. — Не боюсь! Если ни один волос с головы человека не падает без Твоей воли, значит, мой диагноз — Твоя воля. А раз воля — Твоя, то Ты и вытащишь меня как-нибудь из этой истории! Не боюсь! Ха. Ха. Ха».

В отделении.

В палате шесть кроватей, занято три, четвертый пациент — я.

Около моей соседки хлопочет сиделка Наташа — то арбуз порежет, то чаю нальет, то яичко почистит.

— Накрыть вас еще одним одеялом? Здесь так дует, — обращается она ко мне.

— Накройте, пожалуйста.

— А поесть хотите?

— Нет, спасибо. Вы можете дать мобильный? Мне нужно позвонить.

Наташа дает телефон.

Через несколько часов прибывает семья с узлами и вкусными вещами. Дочь отводит меня в туалет. Идти недалеко, но за эти два шага я едва не теряю сознание. Опершись на раковину, долго рассматриваю себя в большом зеркале. Кривой глаз уже встал на место и смотрит прямо. Как у нормальной. Отеки почти спали, синяки расползаются зеленеющими разводами. Красотка, что и говорить.

Раскладываю вещи и общаюсь с родными, конечно, с удовольствием, но картинка перед глазами все чаще плывет и качается. Интересно посчитать, сколько ночей я не спала. Четыре? Пять?

Смотрю в окно, на подоконник, на связку ключей от машины мужа. Они ползут. Ползут по подоконнику вдоль стекла. Ключи, то есть. Ползут, как живые. Догадываюсь, что начинаются видения.

Хватит, хватит, хорошего понемножку. Идите уже по домам. Ну да, ну да. Сладкого, водички, сырокопченой колбасы. Я еще придумаю, чего мне хочется, и позвоню. А где зарядка от мобильного? А, вот она. Всех целую и люблю. Приходите завтра.

* * *

Жизнь в отделении течет размеренно и скучно. В ожидании приговора я пытаюсь избежать возможной депрессии при помощи ноутбука и дисков с сериалом «Секс в большом городе», выторговав у врачей два часа просмотра в день.

И очень часто думаю про Сергея Алексеевича — как он там… в своей реанимации. Помнит ли меня? Отдыхает или продолжает спасать чьи-то жизни? Вытаскивает, отвоевывает у смерти. Мне кажется, это равноценно рождению ребенка. И конвейер не кончается, ждут, ждут застывшие на лезвии бритвы, балансирующие между жизнью и смертью, а ему просто некогда задумываться о том, что было неделю назад.

Майор и дачница.

У противоположной стенки ждут своей участи две пациентки, Ира-майор и Нина-дачница.

Ира — не военный майор, не настоящий. Однако матерится как настоящий. Она работает в миграционной службе, майор — это не звание, а должность Иры. Я слушаю ее тирады без особого раздражения — человек употребляет крепкие выражения не от скудости словарного запаса, а от избытка. Ира ждет ангиографии сосудов мозга. Заболела она на отдыхе в Египте — после пляжа бабахнуло в голове, «упал, очнулся» — скорая, самолет, скорая, больница. До обследования ей запретили вставать, но Ира, ругаясь, встает. Она не может ходить в туалет на судно.

— Все, в жопу египты! — бурчит она. — Теперь отдых только на даче!

У меня там красиво, цветов много. Две розы у крыльца… Какие? Да хрен их знает! Розовые, невысокие. Что еще? Елки. А, вспомнила! Флоксы растут! Целая клумба флоксов! Вот, правда, они хиреть что-то стали. Пересаживать, что ли, пора…

— Конечно, пора! — вступает в разговор Нина. — И я сейчас расскажу тебе, как это лучше сделать.

Нине-дачнице достаточно лет, чтобы зваться Ниной Владимировной, однако она настаивает на «просто» Нине. Дачница простояла в характерной дачной позе вниз головой несколько часов, высаживая тюльпаны, а затем решила погреться в баньке. Тут ей и стало плохо.

Сейчас Нину обследуют и готовят к операции. А пока ее навещают родственники и подружки. Вот и сейчас одна из них пришла в гости, сидит рядом с кроватью и рассказывает что-то смешное.

«Ишь, веселится, — пророчески думаю я. — Зачем же так громко? Как бы не насмеять гадости какой…» После операции меня жутко раздражают резкие звуки. Нина хохочет, и вдруг у нее начинаются судороги. Живот ходит ходуном, кровать трясется. Смех переходит в повизгивание, потом в подвывание. Подружка по инерции досмеивается, а у меня от испуга прорезается голос:

— Ну что же вы сидите! Вы это… — Я забываю слова, которые хотела сказать. — Зовите медсестру и врача.

У нас, конечно, есть кнопка вызова, но этот вызов орет как пожарная тревога, а все кругом нервные, поэтому мы предпочитаем сходить и позвать.

Ира-майор от неожиданности крепко выражается.

Палата наполняется людьми в белых халатах. Нине измеряют давление, делают укол, судороги прекращаются.

Подружка таращит испуганные глаза. «Эх ты, хохотушка. Думала, тут санаторий?».

— Нина, так я пойду?

Дачница так напугана, что не отвечает. Подружка тихо уходит.

Палатный врач Андрей Семенович пытается выяснить, как начался приступ.

— Может, заболело что? Голова кружилась? Сознание теряли?

Нина в ступоре после приступа, соображает с трудом.

— Да не знаю… Да само как-то… Смеялась вот, смеялась, а оно и началось. Само как-то… Все слышала, что говорили, все слышала. И как Лена закричала. И как Ира. Вот само и началось, не знаю как.

— Ну вы больше так не веселитесь, ладно? Осторожней надо.

— Ладно, доктор, ладно. Не буду.

Андрей Семенович уходит, погрозив пальцем.

Оля.

Оля, соседка слева, почти все время лежит. Поскольку практически ничего не видит. У нее такая же повязка-шлем, как и у меня, отеки и акварельные разводы синяков под глазами. Именно за ней и ухаживает сиделка Наташа, которая между делом старается помочь всем в палате, причем совершенно бесплатно.

Сегодня у Оли посетитель — дознаватель из милиции. Не очень хочется слушать историю преступления, но я привязана к капельнице. Лежу, слушаю.

Оля приехала из Белоруссии с мужем и дочерью. До работы приходилось добираться на электричке, поскольку жилье удалось снять только в ближнем Подмосковье. Она переходила через железнодорожные пути, когда ее догнали двое мужчин. Один из них предложил помочь поднести сумки до маршрутки. Второй в это время зашел за спину и камнем проломил ей голову. Все вещи целы. Не грабили, не насиловали. Просто кирпичом по голове ударили и ушли.

Через какое-то время она очнулась и уползла в придорожные кусты. Еще через некоторое время муж начал разыскивать ее по мобильному. Услышав звонок, Оля нашарила вибрирующий телефон и прохрипела свои приблизительные координаты.

В больнице обнаружили, что переломанные кости черепа задели зрительный центр. Ольга ослепла. К счастью, временно. После операции зрение медленно возвращается.

Уродов вряд ли найдут — дознаватель не смог добиться внятного описания их внешности. Она их не разглядывала, а что успела увидеть, то вспомнить не смогла.

Целыми днями Оля либо спит, либо слушает юмор Задорнова, записанный на мобильный, либо шепчется с Наташей о способах уличения неверного мужа. Ей кажется, что муж развлекается, пока она в больнице.

А по-моему, он пашет, как заводной. Оплата услуг сиделки, плюс дорогущие лекарства для восстановления зрения, есть-пить не только самой Оле, но и ее дочери. Ну и сам супруг тоже не воздухом питается.

Наташа постоянно строчит смс-ки под диктовку. Мужу Михаилу, конечно. Вчера Оля проснулась в шесть утра, разбудила сиделку Наташу (а заодно и всех остальных) и попросила набрать номер на мобильном. Телефон не отвечает — отключен. Она перезванивает дочери: «Галя, Галя, где Михаил? Что у него телефон выключен? Спит? Где спит? Аааа… Ну как проснется, скажи, чтобы мне перезвонил. Только обязательно! Не забудь! Это срочно! (Пауза.) Да! Как у тебя дела-то? Как в школе? Ну ладно-ладно, не ворчи. Досыпай. Пока. Так не забудь!».

— У кого-то паранойя, что ли, блядь! — Это проснулась Ира-майор. — Дай хоть до законных семи часов поспать!

— Я боюсь, он уйдет на работу, а туда нельзя звонить, — оправдывается Ольга.

Может, и паранойя… Но мне Олю очень жаль. Возможно, такая подозрительность — следствие проломленной головы… А вдруг у нее есть основания ревновать своего красавца-мужа? Она так страдает от ревности, что иногда отказывается от лекарств. Палатный врач Андрей Семенович приходит ее уговаривать:

— Как же можно отказываться от лечения! Ведь ваши лекарства редкие, их непросто было достать, неужели это непонятно? Ваш муж заплатил за них большие деньги. Вы же хотите быстрее поправиться?

— Хочу… — вяло соглашается Ольга. Ее жизнь в полуслепоте продолжается. До очередного всплеска.

* * *

Я уже довольно уверенно передвигаюсь, поэтому постепенно увеличиваю количество прогулок по длиннющему коридору. Ходить — ужасно скучно. Плакаты, графики и пособия, висящие на стенах, изучены во всех подробностях, новости обсуждены с сиделками и новой сменой медперсонала, вид из окна в торце коридора не меняется… Лежать с ноутбуком на животе гораздо интереснее, но явно менее полезно.

Илья Вениаминович останавливает меня в коридоре во время очередной прогулки.

— К сожалению (сердце — буууух!), наша лаборатория не в силах определить с точностью ваш диагноз.

— Илья Вениаминович, что же делать? Наверное, есть и другие лаборатории.

— Да. Нужно отвезти срезы в институт Бурденко. Только везти некому, надо подождать, пока мы найдем человека… Либо я сам отвезу, но позже.

— А вы можете послать кого-нибудь из моих родственников? Например, мужа?

Задумался.

— Ну хорошо. Конечно. Пусть зайдет ко мне, когда приедет, — я дам ему координаты и телефоны. Кстати, мы вынуждены перевести вас в другую палату.

Я не хочу в другую палату, но, что делать, собираю свои пожитки и плетусь на новое место.

Итак, в новой палате четверо больных, четыре сиделки при них плюс постоянно толкущиеся гости! Прямо центр города по сравнению с моей прежней тихой окраиной.

Разложив вещи, оглядываюсь. Все женщины кажутся нормальными, но это только на первый взгляд. К каждой приставлена сиделка — они не могут себя полностью обслуживать. А если не спинальные и не коматозные — то с головой не в порядке. Пред-или постинсультные, скорее всего. Значит, можно готовиться к сюрпризам. Малоприятным.

Галя.

Частному предпринимателю Гале Кармановой запретили вставать с постели. Но Карманова чихать хотела на запреты. «Чихать я хотела!» — так и сказала. И выругалась.

Сиделка Таня, устав уговаривать свою подопечную, подняла решетчатые бортики кровати. Но и на бортики Карманова чихать хотела. Как только количество никотина внутри организма убывает, Галя перелезает через боковые решетки и убегает в курилку, прихватив мобильный телефон. Она не верит врачам и не слушает уговоров. Единственное, что ее беспокоит, — это ее магазинчик. Галя очень раздражительна и постоянно орет в телефон на помощников, членов семьи и складских работников. Крик разносится из курилки на весь этаж.

Сиделка, отчаявшись удержать Карманову в постели, нажаловалась врачам. Приходил Илья Вениаминович, уговаривал. Потом приходил Андрей Семенович. И тоже уговаривал. Все это время Карманова лежала молча, насупившись. Врачи, решив, что запугали Галину страшными последствиями, ушли.

— Пошшшли бы вы! — зашипела она им в спины.

Вот это новость, что ж она так шипеть-то начала?

К вечеру у резвой Кармановой пропала связная речь. А затем исчезла и несвязная.

— Сссссс… Шшшшшш… Сссссссс… — шипит она, пытаясь ответить на звонок мобильника, и с раздражением отбрасывает бесполезную теперь вещь.

— Ну все, заметалась. Бессонная ночь гарантирована, — вздыхает сиделка Таня.

Потеря речи не насторожила Галю Карманову. Вечером она упрямо перебирается через решетки и идет в курилку, злобно сверкнув глазами на предложение сиделки Тани отвезти ее покурить на каталке, лежа.

Ночь, вопреки ожиданиям, проходит спокойно. Карманова, получив необходимые уколы и очередные запреты-наставления, мирно проспала всю ночь.

Утром, померив обязательную температуру, она пытается перелезть через бортик. Но левая рука за бортик не хватается, а левая нога не поднимается.

Эх, тетка… К чему тебе теперь срочная оптовая закупка по выгодным ценам?

Резвая женщина — частный предприниматель сорока трех лет наполовину парализована. Но пока еще может контролировать естественные отправления, то есть ходить на судно — с облегчением обнаруживает сиделка Таня.

К вечеру оказывается, что ее парализовало уже полностью. Карманову увозят в реанимацию.

На следующий день узнаем от сиделки Тани, что ночью Галя умерла.

* * *

Мои стекла со срезами (гистология которые) отправились на исследование в место с более совершенной аппаратурой. В этот… как его… помню, что на букву «бэ». Блохин? Бакулев? Бурденко? Боткин?.. Мнемонический метод в помощь: «Туда, где бурда, запомнила? — говорю я себе. — Туда, где бурда». В лабораторию института им. Бурденко.

Со дня на день определится качество дальнейшей жизни… а может быть, и сама возможность продолжения этой жизни.

Каждый вечер, лежа в темной палате, я смотрю сквозь потолок в небо. Как со дна колодца. Туда, где из града золотого наблюдает за созданным Им миром Сущий Вседержитель.

«Я знаю, Господи, что моего мнения никто не спрашивает. Я знаю, что все происходит так, как надо. Причем всегда.

Я все равно хорошо себя чувствую. И даже очень хорошо себя чувствую. Голова, конечно, болит. И швы, конечно, тянут. Но в легких ведь чисто? Там же нет метастазов. Ну вот! А еще — у меня внуки будут. Скоро. И белый цветник на даче не сделан. А? Как думаешь, Боже? А впрочем, воля Твоя…».

Дальше меня срубает снотворное — в отделении феназепам выдают каждому желающему.

Филемон и Бавкида.

В нашей палате живет мужчина. Здесь он ест, спит, умывается, бреется, помогает, чем может, сиделкам и делится с курящими сигаретами.

Это — Георгий, муж Антонины. Отставной военный и его жена, заслужив небольшие пенсии от государства, уехали жить в деревню. Там они завели хозяйство и приготовились наслаждаться свежим воздухом и натуральными продуктами.

В один черный день Антонина нагнулась за ведром и свалилась.

Врачи уложили Антонину в палату на неделю — для симптоматического лечения и подготовки к операции. Вставать запретили.

Георгий остался с ней — вместо сиделки. Первые три ночи он НЕ ЛОЖИЛСЯ СОВСЕМ. Спал сидя, облокотившись на спинку стула и положив голову на руки. В дальнейшем, вняв уговорам сиделок, Георгий стал спать не вертикально на одном стуле, а лежа на трех, выстраивая их в рядок в проходе между кроватями.

Антонина — почти в себе, понимает речь, связно разговаривает. Иногда у нее бывают короткие громкие заскоки — тогда она плачет или кричит. На кого? Конечно, на своего мужа. Георгий переносит ее крики с поистине ангельским терпением. «Ведь это же не она, не Тонечка, бунтует, — говорит он мне, иногда присаживаясь рядом. — Это болезнь».

Каждое утро он умывает свою жену, причесывает ее и начинает урок памяти. Георгий спрашивает: как ее зовут, как зовут детей от первого брака, заставляет вспоминать сегодняшнее число, день недели, сколько лет детям, когда их дни рождения. Антонина послушно отвечает — помнит почти все. Несколько раз в день она начинает распевать революционные песни про молодого бойца, про каплю крови густой и про орленка. После смерти Кармановой я слушаю Тоню с удовольствием — какое счастье, что она не порывается встать, как хорошо, что она не шипит, а внятно и громко поет.

Когда Тоня хочет в туалет, она либо смеется, либо плачет. Георгий хватает судно и начинает уговаривать жену облегчиться. Антонина капризничает, но потом затихает, делает все — как надо, и все — довольны.

После недели, проведенной в постели на медикаментозной поддержке, Антонину забрали на операцию.

Сама операция вроде бы прошла успешно — пациентку разбудили, выкатили из операционной и начали не давать спать. А она взяла — и умерла. А врачи взяли — и оживили. А она взяла — и «выдала» инфаркт миокарда. И лежит теперь вся в трубках. Живая. Но без сознания.

Все это нам поведал серо-белый Георгий, придя за вещами. «Ничего-ничего, — сказал он напоследок дрожащим голосом. — Вот теперь все будет хорошо. Я это чувствую. Я верю. Очнется Тонечка, поправится. Я ее к травнику хорошему отвезу. И все будет в порядке».

Больше Георгий к нам не возвращался. А на кровати Антонины поменяли белье и поселили туда новую больную.

* * *

Наконец-то. У меня в руках долгожданная Главная Бумажка с окончательным приговором.

«Следы… фрагменты… реактивные изменения… Убедительных данных за наличие злокачественного опухолевого процесса не выявлено, однако 100 % отрицать вероятность дальнейшего развития опухоли нельзя».

Далее приписка: «Возможна попытка иммуноцитохимического исследования».

Проще говоря, не сделать ли еще пункцию мозга?

Не могу, используя общепринятые штампы, сказать, что «у меня внутри все заледенело», «я почувствовала себя опустошенной», «стали путаться мысли», «опустились руки» и проч. Нет. Мне стало уныло-уныло. Как внутри пыльного мешка.

Зажав в руке бумажку с надписью «микроскопическое исследование», я вышла в коридор. Десять кругов быстрым шагом. Пока больно не застучало в голове. Пока серая унылость не пропала.

Отдышавшись, я отправилась в ординаторскую к палатному доктору. Химиотерапия желательна, конечно, но не обязательна. И я отказалась.

— Ну и хорошо, — сказал доктор. — Я думаю, что все будет в порядке. Пойдемте на перевязку.

На перевязку я всегда иду с готовностью. Как приятно хотя бы несколько минут покрутить разбинтованной головой и почесать в затылке. Правда, в этот день я как-то вяло покрутила и без особого удовольствия почесала.

Я готовилась к приговору, но оказалось, что болезнь, которой боятся все, отодвинулась куда-то вне. Превратилась в отбежавшего шакала, в гиену. И будет теперь пожизненно следовать за мной, изредка напоминая о своем гнусном облике. Напоминая о том, что рак — он здесь. Не со мной. Но неподалеку.

Я ложусь на постель. Место справа пусто — там недавно лежала Карманова.

Слева оживляется Анна Иванна 72-х лет, провожая взглядом моего мужа, уходящего в курилку:

— Это к тебе черт приходил?

— Анна Иванна, не беспокойтесь, это мой муж.

— Да это же черт! А что это за бабочки черные летают?

Ну-у, начинается…

— Что вы, бабулечка?

Сиделка Алина просит сиделку Галю приглядеть несколько минут за своей подопечной, а сама идет сообщить врачу, что у бабки очередной заскок.

Анна Иванна.

Анна Иванна 72-х лет — пожилая женщина с вредным характером. Ее навещает сын, который пытается записать на диктофон историю нападения на маму. Для суда.

В течение всего летнего периода строился сосед Анны Иванны по даче, чем жутко ее раздражал. «Откуда у него лишняя земля под постройку? Купи-и-ил? Врет! Украл! Прирезал! Самозахват! Я буду жаловаться!».

Пожилой возраст — не помеха активным действиям, и бабушка начала строчить жалобы-доносы в разнообразные инстанции. Из разнообразных инстанций к соседу начали наведываться проверяющие, комиссии и ответственные сельхозчиновники. Сосед ругался через забор, бабушка потирала руки, предвкушая скорое торжество справедливости.

В один прекрасный тихий вечер Анна Иванна прогуливалась с подружкой, попутно высматривая — не начал ли еще кто-нибудь в родном садовом товариществе несанкционированную стройку, раскопку неучтенных грядок или высадку дополнительных кустов смородины на общей территории.

На беду двум седовласым дачницам встретился тот самый подвыпивший сосед в компании с не менее подвыпившим прорабом. Скандал на дороге был неминуем. Но пьяный сосед долго лаяться не стал — он толкнул вредную бабку. Анна Иванна свалилась в кювет и ударилась головой не то о пенек, не то о камень, от чего у нее случилось кровоизлияние в мозг.

В результате наказанными оказались обе стороны. Бабушка приобрела стойкое расстройство здоровья, а агрессивный сосед получил повестку в суд со всеми вытекающими последствиями.

* * *

Наконец-то мне снимают повязку и швы. Какая радость! Если бы могла — попрыгала бы. Но — не могу, поэтому только осторожно кручу головой, ощущая прохладный воздух. Ежик волос на голове — 3 мм, не больше. Швы, конечно, не косметические, но придираться не буду — достаточно аккуратные. Когда-нибудь прическа скроет это место встречи жизни и смерти.

И какая, в сущности, ерунда — есть волосы, нет волос… У меня могло бы не быть ни волос, ни бровей, ни ресниц, кожа головы была бы в язвах, как у Семеныча из 406-й палаты. Да и вообще… я избежала смерти и химиотерапии — что мне теперь шрамы и временное отсутствие волос! Чепуха.

Рита.

В палате одна спинальная больная — Рита, молодая красивая женщина, у которой парализованы ноги. Она лежит без движения ниже пояса три месяца: июль, август, сентябрь.

Вообще-то Рита — неудавшаяся самоубийца, но считается, что об этом никто не догадывается. О трагедии упоминается только однажды: вскользь, расплывчато, неопределенно… «Оступилась… упала… так получилось…».

«Оступилась» она с высоты пятиэтажного дома. Была ли это на самом деле крыша дома, или она прыгнула с моста, балкона, или еще откуда-то — никто не знает. А кто знает, тот молчит. О причине ужасного поступка тоже неизвестно.

Прикроватный столик уставлен иконами, под рукой — молитвенник. После самоубийства Рита поверила в Бога. О прошлом не говорила. Только один раз я от нее услышала:

— Зачем смотреть назад? Что было — не исправишь, надо дальше жить. Жить, как будто ничего не было, и стараться не вспоминать о прошлом.

Ритина сиделка Галя — женщина простая, но с жесткой хваткой. Именно такая с Ритой и могла справиться.

Иногда ей бывает невмоготу находиться в палате, и она выходит в коридор, посидеть рядом со мной на каталке у стены. Мы разговариваем, но одно ее ухо, как локатор, направлено в сторону палаты.

— Галя, ты где? Ты мне нужна! — слышится ревнивый голос Риты. Больше нескольких минут она не дает нам пообщаться — обижается.

Галя спешит к своей подопечной — дать попить, поправить подушку, разгладить одеяло, открыть фрамугу, закрыть фрамугу, почесать вон там, вытереть вот здесь.

Перед обедом к Рите приходит массажистка. Если в этот день нет массажа, девушку везут в процедурный кабинет, где колдуют над оперированной поясницей.

Чтобы отвезти девушку на процедуры, ее надо переложить на каталку. Вокруг собираются все свободные сиделки.

— Георгий, иди сюда. Помоги. Ну-ка, три-четыре — взяли!

Почти голое тело на простынке рывком переносят на каталку. После трех месяцев, проведенных без штанов, Рите все равно, где у нее вылезает грудь, а где видна попа. Да и для нас Георгий — почти бесполый.

Рита — девушка безмужняя, мамина. Всего один раз я видела ее отца, часто бывает старший брат, и почти каждый день приходит маленькая улыбчивая мама.

— Риточка, посмотри, что я тебе купила.

— Ну и что ты купила? Ты куда смотрела, когда покупала? Я что просила? Я просила «Данон»!!! А это что?

— Ну… я, наверное, перепутала… Невкусно, да? Тебе не нравится?

— Не знаю я! И пробовать не буду! Не буду, я сказала!

Ритину маму жаль, но Риту жальче. Бухнуться вниз головой с пятого этажа из-за (предположим) несчастной любви, очнуться и осознать, что причина нежелания жить осталась с тобой, а впереди — жизнь колясочника, по сравнению с которой прежние проблемы кажутся детскими, игрушечными. И это в неполные тридцать лет!

Врачи три месяца пытались вернуть чувствительность ногам Риты, но… И вот ее готовят к выписке — для беседы приходит врач-психолог. Врач-(ахтунг!) — психолог громким голосом, не обращая внимания на присутствующих в палате, объясняет Рите тонкости выписки и особенности дальнейшего лечения:

— Ведь у вас в истории болезни записано «суицид», поэтому бла-бла-бла… Ну вы же понимаете, если есть запись «суицид», то вас должны бла-бла-бла… Ваш случай — случай суицида, значит, вы — бла-бла-бла…

При первом же упоминании табуированного понятия я выхожу из палаты, за мной выходят сиделки. Мы усаживаемся на больничную каталку и молчим. Георгий уходит в курилку. Добрая психологиня говорит настолько внятно и громко, что слышно на посту — то есть не только нам, но и медперсоналу. Да и вообще — всем.

«Господи боже, что за доктор-выродок!» — думаю я, смотря из темноты коридора на побледневшую жалкую Риту. При каждом повторении слова «суицид» она будто вжимается в подушку. Врачу-так-называемому-психологу хочется дать весомого пинка (и лучше не ногой, а металлической лопатой). Для скорости.

* * *

Выхожу на улицу поздней осенью, вдыхаю холодный городской воздух. Я жива, двигаюсь и осталась в своем уме. Но жизнь моя теперь изменится. И восприятие жизни тоже изменится.

О чем мы думаем, когда здоровы? О чем беспокоимся? Разве кто-нибудь, находясь в полном или относительном здравии, верит в то, что будет когда-нибудь парализован? Увечен? Безумен? Слеп?

Сколько времени мы тратим на поиски огромного счастья… мы тратим силы и здоровье, пытаясь увидеть его в любви, деньгах, новых впечатлениях, должностях или в удачной обновке. Но гораздо лучше, оказывается, ощущать просто счастливые мгновения — первый снег, цветы на даче, тихий вечер, шелест летнего дождя, долгие одинокие поездки на машине, чистый ковер под ногами, день без боли, возможность читать, разговаривать по телефону с подругой. Общаться с Богом. Вернее, с собой — с той частью в себе, что от Бога.

Маленький ребенок берет меня за уши своими ручками и целует в нос. И я чувствую себя счастливой.

Артемий Ульянов. Своя кровь.

© Артемий Ульянов, 2014.

Раннее утро обдало весеннюю Москву щедрым солнечным светом, тихонько подкравшись к ночному городу из-за линии горизонта. Птицы дружно подхватили первые настойчивые лучи, до краев наполнив мегаполис радостным щебетом, словно старались помочь светилу разбудить спящих обитателей громоздких бетонных муравейников.

Но поднять с постели Митьку Свиридова, к которому со школьных лет приклеилась кличка Сверчок, им не удалось. Хотя он и был заядлым соней, этот день начался для него еще до рассвета. Накануне вечером Митька усердно гипнотизировал себя, уговаривая молодой организм очнуться вовремя. Искать помощи у старенького будильника, противно верещащего в любой назначенный час, Митя не мог. Его обожаемая родная Оля, сладко сопящая рядом, не должна была проснуться, ведь он собирался выскользнуть из квартиры втайне от нее. А когда она откроет заспанные голубые глаза, Сверчок уже будет сидеть рядом с ней на кровати, что-то пряча за спиной.

Тихо лежа подле своей принцессы, он долго любовался ее тихим сном, превратившим Олю в ребенка. Учуяв первые признаки рассвета, взглянул на циферблат простеньких настенных часов и аккуратно поднялся, боясь скрипнуть уставшим диваном. Крадучись по «двушке», скупой на квадратные метры, Митька наскоро умылся, стараясь не шуметь сантехникой, нацепил мятые джинсы и цветастую майку, после чего юркнул в тесную кухню. Там его ждала крупная кружка необычно крепкого чая, которую он заготовил еще накануне вечером, спрятав напиток в шкафчик с посудой. Сделав первый глоток, поморщился. Горечь темной заварки непривычно вязала рот, ведь и впрямь вполне походила на чифирь. «Да… это, пожалуй, поможет», — подумал Свиридов, прежде чем несколькими решительными глотками затолкал в себя противное пойло, плотно набитое кофеином.

Закрыв за собой дверь квартиры с бесшумной осторожностью, достойной бывалого «домушника», Митька вынырнул из обшарпанного подъезда навстречу грядущим событиям, которые нес ему набирающий силу день. В карманах его штанов лежали лишь ключи и паспорт.

Худой сутулый мужчина, с бритым наголо бугристым черепом, в неопрятной мешковатой одежде, стоял перед грязным мутным окном лестничной клетки, упершись отстраненным взглядом в синие предрассветные сумерки. Беззвучно шевелил губами, словно молился. Но в его устах не было молитвы. Ни стихов, ни прилипшего к мозгу мотива модной песенки. И если бы кто-нибудь мог расслышать его тихий свистящий шепот, то отшатнулся бы в ужасе. А после непременно позвонил бы в милицию.

— Ну немножко еще — и будет вам кровавая баня, сукины дети… бабах — и всех в клочья… Вспомните меня, ох как вспомните. Напишут, и по телику будет, что показать… Жил себе Ванька, никто его не знал, и вдруг прыг — и в истории. Навсегда! Не то, что эти певцы с актрисками… годик помелькают, да и все. Здесь другое дело, громкое. Меня эти суки долго помнить будут, — перебирал он сухими обветренными губами, иногда блаженно улыбаясь. — На каждом углу мое имя звучать будет, бросятся трезвонить друг другу. Слышал? Взрыв, куча народу полегло… А кто взорвал-то? Иван Майоров, Иван Майоров, Иван Майоров, Иван Майоров, — повторял он свое имя, наслаждаясь предчувствием триумфа.

Сладкая нега, вибрирующая внутри нервным ознобом, рывками окутывала мужчину, сжимая, словно огромная змея. Он изредка выгибался всем телом, и тогда острые, тощие плечи обозначали свои очертания под заношенным старомодным плащом.

— Да что ж так долго?! Ну когда уже, ну же! — вдруг сдавленно проскрипел он в полный голос, вспоров тишину подъезда. И тут же рывком затравленно оглянулся, плотно сжав тонкий рот, обрамленный жесткой седой щетиной. Боязливо прислушался. Успокоившись, повернулся к окну. Спустя несколько секунд вновь еле слышно зашептал: — Да сколько ждать-то еще?! Сколько??!! Скорей бы уже, скорее!! Совсем уж невмоготу!

Вскинув руку, уставился на дешевые электронные часы и долго смотрел на них, будто пытаясь подтолкнуть вперед неторопливое время.

— Ну все! Пора! Двенадцатый уже в пути, уже едет, — с облегчением пробормотал он и, прихрамывая, неуклюже двинулся вниз по лестнице. — Народу в нем сейчас не очень много, конечно… Да ну и что с того? Чуть больше, чуть меньше — это мне без разницы. Как ни крути, все равно все новости только обо мне будут. Запомнят! Навсегда запомнят, сукины дети… — восторженно сипел Майоров, перебирая ступени стоптанными строительными ботинками.

Вдруг, остановившись, провел серой костлявой ладонью по левой стороне плаща. Там, в глубоком внутреннем кармане, лежали несколько сот граммов его смерти в тротиловом эквиваленте. Смерти, которой он щедро спешил поделиться с незнакомыми людьми. Счастливо улыбнувшись, торопливо перемахнул последний пролет и, толкнув тяжелую железную дверь подъезда, вышел из него навстречу своей славе. За нее он был готов заплатить любую цену.

Митька Свиридов шел по избитому полотну московского асфальта быстрым энергичным шагом. Можно сказать, что он был «в приподнятом настроении», хотя эта избитая формулировка не способна передать тех чувств, которые он испытывал. Они колотились внутри него в такт со стуком молодого трепетного сердца, подстегнутого изрядной дозой кофеина. За те два года, что длился их с Олей роман, было немало ярких пронзительных моментов, ради которых стоило жить. Но сейчас… Сейчас между ним и его спящей возлюбленной происходило нечто такое, что было достойно пера Шекспира. Сверчок упивался каждым мгновением этой истории, которая разворачивалась перед ним с изящностью и красотой средневекового сонета, который отчетливо проступал на страницах Митькиной жизни в начале девяностых годов двадцатого столетия.

В этот апрельский день, но двадцать два года назад, появилась на свет его любимая Оля. Его единственная, обожаемая женщина, без которой он не мог представить своего бытия, как не мог представить бесконечность Вселенной. Почему?

Они встретились пару лет назад, когда жизнь со всего размаху случайно столкнула их в броуновском движении суетливого циничного мегаполиса. Митька работал тогда фельдшером на подстанции скорой помощи. Во время одного из бесконечных суточных дежурств он переступил порог очередного жилища, в котором ждали помощи. Там Сверчок впервые увидел Олю, которая испуганно и беспомощно пыталась помочь своей бабушке, слегшей с тяжелым гипертоническим кризом. Они с бабушкой были в квартире одни — Олины родители уехали к морю. Она изо всех сил пыталась держать себя в руках, но, увидев людей в белых халатах, разрыдалась прямо на пороге. Искренняя доброта и страдание этой красивой женственной девчонки мгновенно заворожили фельдшера Свиридова. Ему показалось, что в ее опухших от слез глазах отражалась другая эпоха, возвышенная и давно утерянная людьми в погоне за благополучным будущим. Оля и Митя поговорили буквально несколько минут. И вот тогда он разом увидел в ней все то, что так безуспешно искал в модных, грубоватых, расчетливых, и беспринципных ровесницах, которые окружали его. Мягкость и достоинство, ранимость и жертвенность, и чувственность, правильная красивая речь, за которой отчетливо виднелись интеллект и образование… Все это рождало тончайшую, неимоверно притягательную гармонию. Митька верил в существование этой гармонии, так же как христианин верит в бессмертие души. И вот… он увидел это воочию, так близко, что можно было дотронуться до этого чуда.

Не успев осознать происходящее, Свиридов полюбил эту незнакомку. Полюбил, минуя влюбленность, как слишком незначительное чувство. Полюбил так сильно, что и сам не верил, что способен на чувства такого масштаба. Потерять ее? Это было бы настолько разрушительной катастрофой, какую Сверчок вряд ли смог бы пережить. Поняв это, он сказал Оле, что будет звонить ей каждые несколько часов, чтобы следить за состоянием бабушки, которой значительно полегчало после укола. И, знаете, фельдшер Свиридов не схитрил. Он действительно беспокоился за самочувствие пожилой дамы, которая еще полчаса назад была для него всего лишь очередным пациентом. Очень беспокоился, ведь теперь она стала для него бабушкой Оли.

Он звонил ей, как и обещал. И даже чаще. Разговоры становились все дольше, а тема бабушкиного здоровья, которое больше не вызывало опасения у врачей, звучала все реже. Вскоре Оля почуяла женским чутьем (которое было у нее очень развито), что Дмитрий Свиридов, давно уже ставший для нее Митенькой… Да, именно он и есть тот самый человек, который ей совершенно необходим. И будет необходим всегда, что бы ни случилось.

Спустя месяц страстных свиданий и многочасовой ночной телефонной романтики, она, непременно с благословления родителей, переехала к нему в Останкино. Там, в тихом дворике на Звездном бульваре, чудесным образом вершилось необъяснимое таинство каждодневного счастья. И они упивались им каждую минуту.

Ее день рождения был для Мити святым днем. Но за пару месяцев до него он остался без работы, попав под сокращение штатов, словно под безжалостный каток. Митька перебивался случайными заработками. И безуспешно старался устроиться на работу. Денег хватало лишь на самое необходимое. А недавно сломавшаяся сантехника оставила их без гроша. Оля все понимала и не ждала от него подарка. Напротив, она, как могла, старалась успокоить своего ненаглядного Сверчка. И хотя Митя был ей безумно благодарен за это, он не мог представить себе Олин день рождения без праздника и подарка. Пусть и скромного.

И конечно же, нашел выход. Несмотря на совесть, которая со смачным хрустом вгрызалась в его душу, Митька не поделился с любимой своими планами. «Если все расскажу ей — сюрприза не получится. А я хочу сделать ей сюрприз, понятно?» — грозно заявил он своей совести, настоятельно попросив оставить его в покое. На самом же деле он прекрасно понимал, что Оля не даст ему сделать то, что он задумал. Сдать 550 миллилитров своей крови.

Позвонив на донорскую станцию, узнал у дежурной сестры, что получит небольшую, но весьма достойную сумму. Кроме того, неработающим медикам полагалась приличная надбавка.

Сдавать решил рано утром, в день ее рождения. Митька знал, что его любимая засоня проснется не раньше часа дня, а значит — успеет. Сдаст — и сразу за подарком, который он присмотрел на днях в магазине рядом с домом. Если бы сдал кровь накануне, Оля увидела бы след от толстой донорской иглы. И тогда… Они очень редко ругались, а потому у них совершенно не было иммунитета к скандалам, отчего крайне тяжело переносили их. Сверчок не хотел ссоры. Он уверял себя, что скроет характерную ранку на внутренней стороне локтя под рукавами его любимой домашней тельняшки. Втихаря будет мазать прокол гепариновой мазью, и через пару дней след пройдет.

«Боже, умоляю, не дай ей проснуться до моего возвращения! — молча молился он в такт шагам. — Я ей соврал… и очень виноват. Прошу, сделай для меня на этот раз исключение. Пусть она спит, для тебя же это раз плюнуть…» Вынужденное вранье тяготило его, но другого варианта у Митьки не было. И потом… Чувствовать себя главным героем шекспировского сюжета было чертовски приятно. Особенно такому неисправимому романтику, как он.

А потому он торопливо шел пешком в направлении ближайшей донорской станции, которая находилась в часе ходьбы от его спящей красавицы. На транспорт у Сверчка денег не было.

Иван Майоров стоял на остановке двенадцатого автобуса. Звенящий раскаленный стержень небывалого восторга извивался в нем, даря нечеловеческое наслаждение. Да он уже и не был человеком — ни плохим, ни хорошим. Жажда внимания, зародившаяся в нем в детстве, со временем переросла в патологическую гордыню. Заполнив Ваню целиком, она не оставила места для простых людских чувств. И продолжала расти, требуя выхода. И наконец, спустя долгие годы психопатического отшельничества, гордыня вооружилась злобой и ненавистью, отняв у Ивана последнее, что было в нем от человека. Тем ранним утром она стояла на автобусной остановке внутри Майорова, поглаживая его костлявой рукой самодельную бомбу, лежавшую во внутреннем кармане замызганного плаща. Стояла и упивалась своим триумфом, победно вглядываясь в шоссе в ожидании «двенадцатого». Когда, наконец, вдалеке показалось желтое тело старенького рейсового трудяги, гордыня зашлась внутри Вани в яростном экстазе, отчего у бедняги свело челюсти и даже пошла носом кровь. Судорожно дыша, словно загнанное животное, он с трудом засунул под плащ руку, скованную мышечным спазмом. А полминуты спустя, когда автобус затормозил у остановки и открыл двери, пыхтя пневмоприводом, то, что было внутри Майорова, оттолкнулось от ржавой ступеньки и поднялось в салон.

Несмотря на ранний час народу в автобусе было довольно много. Кроме нескольких сонных трудящихся, на потрепанных клеенчатых сиденьях вольготно расположилась большая шумная компания студентов, возвращавшихся с ночной пьянки. И Ваня, белый как полотно, с вылезшими из орбит глазами… залитый кровью, пузырящейся из ноздрей…

За пару секунд до взрыва он, вдруг каким-то чудом став человеком, глухо прохрипел: «Бегите, суки!».

Зайдя в приемную гематологического отделения, Митька увидел еще нескольких доноров, столпившихся у окошка регистратуры. Пять мужчин средних лет и одна молоденькая женщина. Они возбужденно переговаривались, наполняя помещение встревоженным гулом. Раньше чем Сверчок успел спросить «кто последний?», он отчетливо услышал, как один из мужчин произнес:

— Говорят, взрыв внутри автобуса был. Бомбу заложили, гады!

— По телику сказали, что восемь человек погибли, — сказала девушка.

— Десять выжили вроде, — ответил ей кто-то.

— Да теракт это, теракт, — вздохнул кто-то басом.

— Что? Какой теракт? — спросил опешивший Митька.

— Автобус в Медведкове взорвали пару часов назад, — деловито сказал один из мужчин.

— В Медведкове? — удивленно переспросил Сверчок, будто впервые слышал об этом районе.

— Ага, на Красноармейской улице. Прям на остановке, — подтвердил кто-то из доноров. «Кто… взорвал?» — сказал Митька, неожиданно побледнев.

Дверь в отделение открылась, впустив в приемную грузную высокую медсестру в массивных роговых очках. И хотя она старалась казаться невозмутимой, ее тревога была видна невооруженным глазом.

— Граждане! — начала она мощным прокуренным голосом. — Внимание! Кто безвозмездно сдавать кровь для пострадавших — нужна только первая положительная и третья отрицательная.

Доноры разочарованно выдохнули.

— Особенно третья группа нужна. Срочно!

— Я! У меня третья отрицательная, — выпалил Митька.

— Так, отлично! Быстренько за мной! — сказала медсестра, рывком открывая дверь в отделение.

Потом была анкета с вопросами о перенесенных болезнях, жгучий укол в палец, переодевание в стерильную пижаму… Кресло, жгут… «Кулачком работаем», вздувшаяся упругая вена, прохлада от обильно текущего спирта и толстое жало иглы, изящным движением вошедшее в руку. И пластиковый мешок с биркой 3RН-и регистрационным номером 12/33.

Выйдя из дверей отделения с тугой повязкой на локте в московскую солнечную весну, Митька остановился и тяжело вздохнул. В кармане куртки лежала донорская справка, дающая право на внеочередной отгул. «Для предоставления по месту работы», — прочитал он на бланке.

— Отгул — дело хорошее. Жаль, места работы нет, — пробормотал он и, не спеша, двинулся домой, борясь с сонливой слабостью, медленно разливающейся по телу.

«Все правильно сделал. Оля поймет. А вот обманул я ее зря. Этого она точно не поймет. А все остальное — правильно», — думал он, выходя из ворот клиники.

Спустя полтора часа Митька, совершенно вымотанный, с тяжелым ноющим сердцем тихонько открывал дверь квартиры, стараясь не разбудить родную обманутую женщину. Переступив порог, он сразу увидел ее. Она стояла в коридоре и смотрела мимо него невидящим взглядом. За долю секунды Митька понял, что произошло нечто такое, чего в их жизни еще ни разу не происходило. Она была одета, но не накрашена. Растрепанные волосы выглядели так, словно бы не принадлежали ей. И глаза… Красные, опухшие, заплаканные глаза были пустыми, словно у куклы, забытой в чулане на долгие годы.

— Мама… в автобусе была, — произнесла Оля дрожащим голосом. И, схватив Митьку за руку, бросилась вон из квартиры.

Собрав всю волю к жизни на кончике сознания, Ирина Геннадьевна мучительно карабкалась вверх из вязкого медикаментозного забытья, цепко обхватившего ее своей огромной тушей. Последним, что она помнила, была неприятная компания гогочущей молодежи, сидевшая перед ней в автобусе.

«Сердечный приступ? Или авария? Автобус стоял у остановки… потом тронулся… А может… меня уже нет? Все, конец? Боже, как же они это переживут?!» — вспыхивало у нее в голове, ритмично отдаваясь тупыми ударами в висках. «А вот парень в белом наклонялся надо мной? Это было — или бред?» — думала она, хватаясь за обрывки воспоминаний. Вдруг отчетливо вспомнилась фраза «что на рентгене?», сказанная сиплым прокуренным женским голосом. «Что это? Пахнет как-то знакомо», — медленно, словно по буквам, спросила она себя. «Да, так в больнице пахнет. И когда Олечку рожала — так же пахло. Я в больнице! Или… Нет! Я в больнице! Ну уж точно не в роддоме», — поняла Ирина Геннадьевна, улыбнулась и, что было сил, рванула вверх.

Титаническим усилием разомкнув веки, она застонала от резкой колкой боли. И тут же услышала голос дочери.

— Мамочка, мамочка, все хорошо, ты только не двигайся, слышишь, нельзя тебе, нельзя. Папуля сейчас с врачом поговорит и тоже придет, — стараясь сдерживать слезы, скороговоркой лепетала она.

— Олечка, до… доч-ка, — с трудом произнесла Ирина Геннадьевна, увидев родное лицо перед тем, как снова закрыть пульсирующие гранитные веки.

— Господи, спасибо! Спасибо! — отчетливо произнес Митин голос.

«И Митя тут, — звучало в ее обессиленном сознании приглушенным эхом. — Повезло с ним дочуре моей. Три года назад еще и не знали его, а сейчас — словно своя кровь».

Подмятый тяжестью отступающего стресса, Митька стоял в послеоперационной палате, накинув белый гостевой халат на плечи. Мягкая синева сумерек опускалась на город, густея с каждой минутой. Перегруженные адреналином мозги отказывались соображать, требуя заслуженного отдыха и гоняя по кругу пошлую попсовую песню, случайно застрявшую в дальних пределах его памяти. На Олю и Ирину Геннадьевну он старался не смотреть, чтобы не расплакаться. Стараясь успокоиться, он бродил бессмысленным взглядом по палате. Слева направо и обратно. Слева направо. Слева направо…

Внезапно взгляд его остановился, намертво вцепившись в стойку капельницы, на которой был закреплен пустой пластиковый контейнер с остатками донорской крови.

— Что?! Как это… так… — еле слышно прошептал Митя, не веря своим глазам.

На контейнере была крупно обозначена группа крови: 3RН-.

А ниже, чуть помельче, ясно виден регистрационный номер.

Приглядевшись, Митька отвернулся и с силой потер лицо ладонями, тихонько сказав в сжатые пальцы «ну ни хрена себе».

Снова глянул на капельницу, украдкой улыбнулся. Все верно, ошибки быть не могло: 3RН-12/33.

Роман Хахалин. Записки пожилого человека.

© Роман Хахалин, 2014.

Вегетарианское УЗИ.

— Вы случайно не вегетарианец? — спросил доктор, приближая к намазанной гелем моей желудочно-грудной зоне датчик УЗИ.

Почему он задал такой вопрос? Внутри меня поднялась волна паники, правда, быстро схлынувшая.

— Нет, я не. А почему вы спрашиваете? Что-то указывает в моих симптомах на вегетарианство?

Вот если бы я не знал, что пришел проверять наличие метастазов в районе груди (ну и желудка, соответственно), то точно впал бы в ужас от вопроса врача.

— Не переживайте, вегетарианство не дает резко выраженных желудочных симптомов, — обнадежил доктор. — Просто у вас вполне интеллигентное выражение лица, а я сам склонен к вегетарианству как наиболее правильному способу питания, вот и решил спросить.

— Не опасаясь услышать в ответ хамскую реплику? — уточнил я.

— Именно.

Доктор продолжал задумчиво водить датчиком по мне, иногда залезая на бока, которые гелем смазаны не были. А несмазывание поверхности туловища или иных частей организма гелем, говорят, не способствует точности ультразвукового исследования.

С другой стороны, предложенная доктором тема разговора была достаточно интересной. И тут уж вопросы начал задавать я сам.

— Вы же человек с высшим медицинским образованием… — начал я свой вопрос, но получил ответ, не успев договорить:

— Я вообще-то не врач по образованию, я инженер-технолог летательных аппаратов. Жизнь заставила, — вздохнул он. — Разве прокормишь сейчас семью, будучи инженером-технологом? Вот пришлось получить переквалификацию. Два года — и я уже здесь.

— Разве это возможно — переквалифицироваться на врача? Врачей учат по шесть лет плюс интернатура…

— А что, Россия победившего капитала предоставляет любые возможности. Я слышал, что с нами учились на переквалификации человек пять, которые просто заранее оплатили свои дипломы.

— Ну это повсеместная практика. Мне интересно, почему вы стали вегетарианцем?

— Ах, это… Все просто. Сначала не на что было покупать еду — в начале 2000-х, а фрукты-овощи-корнеплоды-крупа в сезон дешевеют, можно накупить запас на полгода. Ну а как себе самому обосновывать, что ни ты, ни твоя жена, ни твои дети почему-то не могут есть мясо, яйца, масло, рыбу? Начал читать про вегетарианство. И тезисами из прочитанного подкреплять — и жене, и детям — ситуацию. Чтоб на психику не слишком давило. А потом уж привыкли. Я, хоть и переквалифицировался, и денег сейчас достаточно, животный белок по-прежнему не ем. Да и семья моя тоже. Стали уже убежденными вегетарианцами. Поэтому и вас спросил — вдруг, думаю, брат по убеждениям. С таким лицом, как у вас, человек в России богатым быть не может.

Вообще-то, мне мое лицо всегда нравилось и казалось лицом человека, в основном, в себе уверенного. А в профиль (когда мне удавалось увидеть свой профиль на фото) я вообще сам себе напоминал какую-то успешную лошадь чистых кровей — ну там, ахалтекинской породы либо арабской. И вот я думал, что с таким лицом, а тем более профилем, никто из слабых мира сего никогда не примет меня за своего. О, как я ошибался!

Но тут меня озаботили результаты УЗИ-исследования. Я вспомнил, что пришел именно по этому поводу.

— Ну что, как мой желудок-пищевод-легкие? — деловито спросил я доктора.

— Ах, это… — молвил он, возвращаясь датчиком с моих ненамазанных гелем боков в намазанную гелем зону желудка. — У вас тут, кажется, затемнения какие-то — и в легких, и в желудке. А давайте еще и печень проверим? — вдруг встрепенулся он.

— Это что же, метастазы? Затемнения эти?

— Со стопроцентной уверенностью, конечно, не скажешь. Нужно бы к онкологу обратиться. Я вам сейчас порекомендую — вместе со мной с педагога французского языка переквалифицировался. Очень хороший врач, не пожалеете.

Еле волоча ноги, я вышел из клиники. Я не пошел к замечательному онкологу — педагогу французского. Я не пошел и в государственную больницу, потому что там мне тремя неделями раньше перепутали анализы и объявили, что я болен туберкулезом в терминальной стадии. Я не пошел никуда.

Прошло пять лет. Мои желудок, легкие, печень и остальные органы в порядке. Но я до сих пор жалею, что не попал к замечательному онкологу, а там, глядишь — к великолепному хирургу, переквалифицировавшемуся за пару лет из управдома.

Кого надо нога.

Травмпункт сиял пятнами свежей краски на вспученных стенах. Пятна были лишь кое-где, видимо, там предыдущая краска уже отвалилась кусками. Пол — хороший, по всему — новый, керамогранитный. Но кое-какие плитки уже тоже треснули и вогнулись, как будто укладывали их прямо на почву, а не на специально подготовленную поверхность. Спасибо, хоть молодая травка из-под них не пробивалась.

Вдоль стен как-то вразброс стояли несколько разномастных стульев. Прекрасная новая белая дверь с табличкой «Рентген» была воткнута среди тех самых вспученных стен и казалась ведущей в какой-то другой мир — мир порядка, чистоты и покоя. И действительно, внутри рентгенкабинета блестел различными сложными частями рентгеновский аппарат с наклейкой на самом видном месте «Национальный проект „Здравоохранение“».

— Что у вас? — Молодой врач окинул меня мало заинтересованным взглядом.

— Да вот, доктор, что-то нога побаливает, ударился в темноте о газонную ограду, боюсь, нет ли трещины…

— Ложитесь, а ногу вот сюда вытяните. Эта нога? Вот сюда, в лоточек ее.

Рентгеновский аппарат, руководимый врачом, несколько секунд производит некоторые эволюции.

— Подождите в коридоре, пока снимок будет готов.

Я выхожу и пристраиваюсь на покосившемся стуле. Вокруг меня — бытовые картинки рабочего района. Вот веселится пьяненький опухший мужичок с забинтованной вкривь и вкось головой, которого постоянно дергает за рукав женщина неопределенного возраста и расплывающейся внешности, видимо жена: «Сиди тихо, ссскотина!» Но мужичку весело, он резвится, хочет общения. «Как это тебя угораздило, пацан?» — обращается он к подростку с рукой на перевязи. Тот не хочет общаться, но мужичку все равно: «А мы с Семенычем вчера, вишь, подрались. В гараже. Главное, сидим, выпиваем спокойно, чинно. И чего Семеныч взъелся на меня? Он мне на жену жаловался. А я ему и говорю — сука она у тебя. А он хвать пассатижи и по башке мне. Главное, чего он? Сам же рассказывал, как она ему жизни не дает — и меня же пассатижами по башке!».

— Заткнись, сскотина, — шипит ему жена.

Два молодых парня, один из которых может гордиться заплывшим кровью глазом, весело обсуждают свои приключения. «Ирка такая говорит — слабо тебе нырнуть? А мы уже поддатые все были, Васек услышал и орет: я, я нырну. И хлоп с дамбы в воду. Ну и все нормально, вылез довольный такой. А Ирка все ко мне пристает: а тебе че, слабо? Ну я думаю — Васек нырнул, а мне че, слабо? И тоже — херак туда. А там какая-то железяка из дна торчала, ну я ее глазом и словил. Хорошо, не выбил», — оптимистически похохатывая, резюмирует парень.

— Готов снимок, — из рентгенкабинета вышел врач. — У вас перелом малой берцовой кости, знаете ли. Как это вы так умудрились удариться? Обычно такого перелома можно добиться наездом машины, ну или если бейсбольной битой по ноге шваркнуть. Или ломом. Ладно, идите гипс накладывать в пятый кабинет. И снимок с собой возьмите, покажете там.

В пятом кабинете мне накладывают гипсовую повязку, гипс быстро твердеет, тем временем сестра и врач объясняют мне: лежать неподвижно четыре — шесть недель, загипсованную ногу желательно класть на возвышение. «Чтобы кровообращение не нарушалось», — компетентно поясняют они. Я тем временем с ужасом представляю, каково это будет: четыре недели валяться в гипсе. Я человек хоть и пожилой, но довольно активный, и месяц ничегонеделанья и лежания, глядя в потолок, приводит меня в ужас. Пытаюсь уточнить у медиков, нельзя ли хоть на костылях передвигаться. «В самом крайнем случае и только по дому, — грозно говорит врач. — До туалета и обратно. Или вы хотите, чтобы мы вас в больницу отдали? Там вас положат на вытяжку, будете как миленький месяц валяться».

Я не хочу на вытяжку, я не хочу в больницу. Гипс высыхает. Я встаю и понимаю, каково было заключенным-колодникам. Иду, опираясь на предусмотрительно приехавших на машине друзей. Укладываю в машину сначала ногу, потом примащиваюсь сам. Костяная нога не гнется и мешает. Она упирается то в спинку водительского сиденья, то в рычаг переключения передач. С грехом пополам добираюсь до дома и дохрамываю до кровати. Ложусь. Надо мной — белый потолок, в этот момент напоминающий мне обитую шелком крышку дорогого гроба.

Уже на следующий день я прыгаю по делам на добытых для меня поношенных костылях. Проскакав так неделю, я понимаю, что энергозатраты слишком велики, гипс постоянно натирает ногу в десяти местах, а недостижимая поверхность кожи под ним невыносимо чешется. Недолгое блуждание в интернете поясняет — существуют, кроме гипса, и другие технологии. Неутомимые близкие организуют мне еще один визит к врачу, еще один рентген (выясняется, что перелом успешно зарастает). Врач, относящийся ко мне по знакомству как к человеку, а не как к пациенту, удивляется: «Кто же в наше динамичное время пользуется гипсом? Есть для таких переломов и другие средства, более комфортные». Быстро пишет, где можно купить бандаж на коленный сустав, «главное — ограничить подвижность в суставе, ходить можно». И оставшиеся три недели я изображаю из себя доктора Хауса, правда без трости, усиленно ем кальцийсодержащие продукты. Мне это даже начинает нравиться, сам себя я зову «рупь двадцать» за подволакиваемую ногу. А потом все проходит. До следующего визита к врачам, которые либо найдут у меня все мыслимые болезни (если я обращусь в частную клинику), либо постараются счесть меня абсолютно здоровым (если я воспользуюсь услугами доступного всем в нашей стране бесплатного здравоохранения).

Как я прощался с миром.

Однажды, когда я был еще не таким пожилым пациентом, как сейчас, выяснилось, что у меня есть свой собственный рак. В смысле — онкологическое заболевание. В доме, где я живу уже долгие годы, это нередкое явление — сказывается наличие под окнами одной из крупнейших транспортных артерий города и отсутствие растительности, которая может задерживать канцерогенные составляющие автомобильных выхлопов. В одном своем подъезде, на двадцать квартир, я помнил за последние годы уже как минимум пять-шесть случаев онкологии, в том числе и со смертельным исходом. К счастью, рак мой был из тех форм, которые дают надежду на выздоровление и шанс прожить еще довольно много лет. С условием срочного оперативного вмешательства, разумеется.

Но между установлением неприятного диагноза и срочным оперативным вмешательством мне предстояла неделя. А наличие внутри организма рака — деталь, никогда не настраивающая на оптимизм.

И я начал прощаться с миром. Работы у меня тогда не было, я был свободен как вольный ветер. И шел я куда-нибудь ближе к природе — к реке или в парк. И бродил среди деревьев или разувался и, шебарша пальцами ног песок, бродил по линии волн, так что иногда до щиколоток или до середины икр захлестывала меня речная вода, а ноги погружались в приятную мягкую почву, какая бывает только на общественных пляжах, — смесь песка с окурками, жжеными спичками, обертками мороженого и пивными пробками.

Я ходил, сливаясь описанным образом с природой, и шептал: «Прощай, солнышко! Прощай, Волга! Прощай, мир! Прощайте, все мои родные!» И слезы величиной с тыквенную семечку наворачивались на мои глаза при этом.

Потом я ехал домой и продолжал прощание: «Прощайте, улицы! Прощайте, магазины, куда не раз я заходил! Прощай и ты, часовая мастерская, где четыре раза чинили мои часы, да так и не починили, только денег зря взяли почти две тысячи рублей! Прощай, кафе, где, несмотря на наличие хорошего кофе, я пил только коньяк! Прощай, памятник герою Сусанину, совершившему свой подвиг в незапамятные уже мною тридцать пять лет!».

А дома, с трагическим выражением лица поглотив ужин, я продолжал, но уже внутри себя, чтобы не пугать близких: «Прощай, сынок! Надеюсь, ты вырастешь хорошим человеком. Прощай, жена! Надеюсь, ты быстро найдешь себе другого после моей смерти. Прощай, мама, прощай, отец. Жаль, что вы меня не переживете…».

Две недели спустя (и через неделю после моей операции) прекрасный врач Тамара Евгеньевна, зайдя в палату, сказала:

— Ну что ж, шов благополучно схватился, можете выписываться. Я вам дам направление на химио-и радиотерапию, придете ко мне после завершения курса, я посмотрю анализы.

— А машину водить можно? — робко спросил я.

— С машиной пока повремените, шов может разойтись.

Спустя час после этого разговора, забрав все необходимые документы в ординаторской, я рулил на своем славном, подержанном, но любимом автомобиле. Возможно, я поступил неправильно, но как это способствовало моему выздоровлению, вы не представляете!

Правда, мне предстоял еще месяц химической и лучевой терапии.

Радиохимия.

Почему, несмотря на неустанное внимание государства к теме здравоохранения, наши «бесплатные» поликлиники, стационары, диспансеры в большинстве своем выкрашены изнутри масляной краской тоскливого салатного (или тоскливого голубого, или тоскливого желто-песочного) цвета? Почему коридоры этих учреждений в большинстве своем так узки, что и двоим встречным не протиснуться? Почему стулья с сиденьями из дерьмового дерматина так тверды и неудобны?

Я сижу в очереди на химиотерапию. Очередь — в онкологическом диспансере. Вру — я стою, прислонившись к неровной стене коридора, покрытой потрескавшейся масляной краской салатного цвета (что ли, потому, что зеленый — цвет надежды?). Надежда здесь нужна почти всем. Вокруг меня в той же очереди сидят люди, страдающие от невыносимой боли или просто очень слабые после перенесенных операций. Сидят, бледные, в испарине, на жестких дерматиновых стульях или кушетках. Сидят в ожидании, что через полчаса или сорок минут их позовут в кабинет химиотерапии, если повезет — положат на кровать и воткнут им капельницу с препаратом еще минут на сорок. Если же совсем повезет — медсестры даже будут следить за состоянием получающего лечение. Ведь химиотерапия на всех действует по-разному — один просто аппетит потерял, а другой — лежит пластом, встать не может. Или тошнит его постоянно так, что хоть из дома не выходи.

Вот и моя очередь. Захожу в тесный кабинет, где на трех койках лежат под капельницами собратья по несчастью, еще трое — сидят на стульчиках, а к локтевым сгибам левой или правой рук их тянутся те же капельничные трубочки.

Меня участливо спрашивают: «Как химиотерапию переносите? Не тошнит?» Услышав, что переношу хорошо и не блюю, говорят: «Тогда присаживайтесь вот здесь, на стульчик», — и затем втыкают в вену иглу капельницы. Минут сорок после этого я сижу, рука с воткнутой иглой постепенно немеет, кроме этого, ощущений практически никаких, хотя в меня и вливают яд, убивающий не только раковые клетки, но и все живое на десять миль в округе.

Выхожу из кабинета, чуть пошатываясь, но бодро. Надо ехать на работу. Еду. Приятно, что от одного вида любой еды воротит — экономия, можно не ходить на обед. Вечером, спустя часов шесть-семь после процедуры, я смогу поесть. Без особого аппетита, но все же — нужно закинуть несколько калорий в организм, чтобы не ослабеть окончательно.

Химиотерапия заняла три недели. А потом началась лучевая — когда потенциально больной участок тела (куда могут распространиться раковые метастазы) подвергают ионизирующей радиации (рентгеновским, или гамма-, или бета-, или нейтронным излучением). Предварительно мне на животе нарисовали метки фломастером, чтобы не промахнуться, потому что не стоит облучать остальные, ни в чем не повинные органы. Им это не полезно.

В один из дней, почесав в затылке, я замечаю, что в пальцах у меня остался клок волос. Отчего началось облысение — от химической или лучевой терапии, я не особо задумываюсь. Когда волосы в любой момент могут отваливаться пучками — это неудобно и даже неприлично. Поэтому я беру машинку для стрижки и бреюсь наголо — потом, после окончания терапии, волосы должны отрасти опять.

После двух сеансов облучения на животе у меня образуется красное пятно — то самое место, куда приходится основной удар гамма-лучей (меня лечат ими). Я вял, с трудом ем, постоянно хочу спать.

Но все это проходит через полмесяца после окончания радиотерапии. Я замечаю, что отрастающие волосы крепко держатся на своих местах, что у еды приятный вкус, что работа моя вполне интересна. Совершаю визит в новый суперсовременный онкологический диспансер, где, несмотря на привычную неразбериху в регистратуре, все же в течение часа добиваюсь приема у моего лечащего врача — милейшей Тамары Евгеньевны. Она, взглянув на результаты анализов после терапии, радует меня тем, что курс лечения повторять не надо. А надо просто появиться у нее для осмотра месяца через четыре.

И я появляюсь через четыре месяца — с отросшими и не выпадающими волосами, бодрый и веселый. Тамара Евгеньевна радуется и говорит, что все у меня хорошо. И просит появиться еще через четыре месяца. И я, конечно же, появлюсь. И еще раз, и еще — до тех пор, пока спустя лет пять после операции меня не снимут с онкологического учета.

Учитывая полную непредсказуемость окружающего мира, не могу сказать, когда и от чего я умру. Но пока что у меня имеется еще неопределенное количество лет, в течение которых я могу этим непредсказуемым и прекрасным окружающим миром наслаждаться. Что ж, аминь.

Ирина Котова. Койко-жизнь.

© Ирина Котова, 2014.

Настя подошла к старенькой «Волге», открыла заднюю дверь, забралась в салон.

— Где же мигалка? — обреченно поинтересовалась она. — Обещали с мигалкой!

— С мигалкой в восемь часов уехали, — хмуро ответил водитель. — А вы все рядились.

Вот она — катастрофа. До Нового года всего три дня. Сегодня у Артема утренник в детском саду. Она обещала прийти пораньше, принести костюм Арлекино, помочь сыну одеться. Даже если она попытается ему объяснить, почему не пришла, — он не захочет слушать. Потому что он — ребенок. Нет, потому что люди вообще редко слушают и редко слышат. И еще потому, что это повторяется постоянно.

Когда она носила его в животе, ей мерещился совсем иной материнский образ. А теперь… Во всяком случае, через несколько лет совсем не хочется идти вместе с ним к психологу, а на психолога, кстати, тоже нужно будет найти время.

Ей вспомнилось, на каком подъеме утром был Артем. Никто не будил — а он встал даже не в семь часов, как обычно, а в шесть. Несколько раз вслух по пути из спальни в ванную и обратно повторял четверостишие, которое должен сегодня читать…

Пришел нефролог. Тяжело плюхнулся на переднее сиденье. Настя мучительно попыталась вспомнить, как его зовут. Говорили же ей о нем утром, называли как-то. Стоп. Он звонит кому-то. Сейчас скажет имя. Рядом прогремел грузовик. Невнятное имя проскочило и исчезло. Спинка кресла, покатые плечи в драповом пальто, затылок — сливались воедино, и нефролог казался большим, флегматичным и добрым. Молчать было хорошо, но неловко. Да, пробки. Да, лучше ехать по этому шоссе — оно шире. После нескольких реплик Настя пришла к заключению, что он тоже не знает ее имени. Казалось бы, что проще: она могла бы сказать — Анастасия Марковна, а он, например, ответить — Игорь Петрович. Но Настя не спрашивала.

Утром на планерке ей дали распоряжение ехать — и все тут. Зачем, для чего — на месте разберешься. В предпраздничные дни загородные больницы стремятся скинуть тяжелых больных в областной центр. Кому охота в праздники мотаться на работу, дергаться от вибрирующего подзуживания мобильного или, избавь Боже, оформлять посмертную писанину. Вот уже четвертый день бомбили Москву из одной такой больницы — звонки, заявки, даже жена больного приезжала. Правда, Настя узнала об этом только сегодня утром. Люди, которые все дни вели переговоры и могли что-то прояснить о больном, отсутствовали. Один уехал на научную конференцию, другой — в отпуск, в теплые края. Известно было только, что требуются хирург и нефролог.

— Вы на Новый год дома? — обратился к ней нефролог.

— Хочу надеяться, — ответила Настя.

— Я тоже дома. Только две недели назад из путешествия вернулся. В Израиль с женой ездили. Очень-очень рекомендую. Такая поездка интересная. По святым местам.

— Я была в Израиле лет десять назад. И тоже по святым местам.

— Это давно было. Я советую вам сейчас поехать. Уверен, за это время там все изменилось.

— Думаете, изменилось? — рассматривая торчащие из пакетов, как стволы орудий, палки колбасы в соседнем автомобиле, машинально ответила Настя.

Палки колбасы навели ее на мысль о собственном холодильнике. Муж соглашается ходить по магазинам или на рынок только вместе с ней. Самостоятельно — в крайнем случае и по мелочи. Завтра у нее дежурство. Холодильник пуст. Неделю назад она наобещала и мужу, и сыну особенный, неповторимый праздник. Артем рвался помочь ей зашить утку, набитую яблоками… Муж, кажется, уже кого-то пригласил — из своих, институтских. А она, по-тихому, маму позвала. Валера ворчать будет — сборная солянка. Ужас. Ну не сидеть же маме одной перед телевизором? А теперь этот больной на голову навязался. Вдруг оперировать, не дай бог? Да еще и на осложнение нарвешься…

Нефролог продолжал свой рассказ, обращаясь уже не к Насте, а к водителю:

— Признаться, христианскими легендами особо никогда не увлекался, даже Библию не читал. Поднялся на Голгофу, а что и как положено там сделать — не знаю…

Настя смотрела на его говорящий затылок, кресло-торс, загорелую руку, вцепившуюся в поручень над дверью, крепкие пальцы, ухоженные ногти. Да, простой, хороший, не испорченный и не отягощенный ничем лишним, кроме самой жизни и ее течения, человек. Устает на работе, приходит домой, плотно ужинает и смотрит телик. Как же его зовут? Водитель вырвался из пробки, набрал скорость — машину мотало на скользкой дороге.

Вскоре они уже въезжали в ворота районной больнички. Машина остановилась у приемного отделения.

— У вас какая установка? — спросил нефролог, остановившись перед входом.

— Установка? — передернула Настя. — У нас всегда одна установка — в интересах больного.

— Это хорошо. А мне вот дали установку — не брать. У нас вообще-то ремонт намечается. Да и мест нет. Очередь большая… Ну ничего, поговорим с ними, выясним что к чему. У меня опыт большой — каждую неделю два-три выезда, — монотонно бубнил он, как будто заранее оправдывался или уговаривал на что-то себя, ее и тех врачей, которые их ждали.

Их встретила пожилая медсестра, внешность которой вызвала в Насте чувство смещения во времени. Халат с завязками сзади, белая косынка с мелким рисунком, подвязанная назад, спокойное морщинистое лицо без косметики — от всего этого веяло ароматом начала, или, по крайней мере, середины прошлого века. Узнав, что приехали врачи из Москвы, она заволновалась, засуетилась, как будто к ней, как минимум, нагрянули с проверкой из областной санэпидемстанции, и повела их по обшарпанному коридору. Облупившиеся крашеные стены (кое-где и штукатурка обвалилась), разъехавшиеся битые плинтусы с плотными ватными комками пыли в щелях, трещины на потолке… Должно быть, во все это вжились и не замечали — как люди, живущие в старинных замках, не замечают окружающей их древности.

Настя ждала, что, когда они войдут в ординаторскую, нефролог представится, и она узнает, наконец, его имя. Вошли. Не представился. Сказал — здравствуйте, врачи из Москвы. К экстренному больному. Настю немного укачало, познабливало. Хорошо бы чаю. Может, предложат? Обычно всегда предлагают. Два врача невнятно поздоровались и тут же начали молча шарить по столам в поисках истории болезни. Один — высушенный, с испитым сероватым лицом, другой — молодой, рослый, рыхловатый блондин. Складывалось впечатление, что оба в замешательстве, не знают, как начать разговор и вообще готовятся к обороне. В эту секунду решительной походкой вошел маленький человек с большими, торчащими в разные стороны усами и такими же бровями, в белом халате и, не поздоровавшись, выпалил:

— Я вопрос ставлю так — забирайте или сегодня же перевожу в терапию! Пусть там! Доживает, умирает — что угодно! У меня койко-день пятнадцать дней. А он уже четырнадцать. Что мне — из-за него по шапке получать?

Настя почувствовала, что закипает. Силясь быть сдержанной, она ответила:

— Позвольте, мы еще ни историю, ни больного не видели, а вы нам уже условия ставите. Может, мы решим его оперировать у вас? Или его вообще не нужно оперировать?

— Лучше не связывайтесь, молчите, — шепнул ей на ухо нефролог.

— Это вы мне не ставьте условия! — заорал маленький человек. — У меня койко-день! Завтра он будет в терапии! — и вышел.

— Заведующий? — спросил нефролог.

— Он самый, — ответил сушеный.

Нашлась история болезни. По анализам выходило, что оперировать нужно, но делать это можно только там, где есть гемодиализ. Замкнутый круг: с одной стороны, он ничей, с другой — всех. Если Настя от него откажется — ее никто не осудит. Во всяком случае, все будет объяснимо.

— Я, конечно, пойду, посмотрю для проформы, раз приехали, — едва слышно сказал нефролог. Они сидели бок о бок на драном, засаленном диване, то и дело передавая друг другу историю болезни. — Но сразу предупреждаю: забирать не буду. А вы думайте, советов давать не хочу. Больной тяжелый.

В душной и вместе с тем холодной палате стоял смешанный запах сыра, колбасы, мочи, пота, курева.

Молодой врач подвел их к небритому, полулежащему в подушках человеку с бельмом на глазу.

— Вот, к вам врачи из Москвы приехали, — доброжелательно сказал молодой врач.

Больной заволновался, сел в постели, единственный глаз наполнился напряженным вниманием. Настя осмотрела его, еще раз взглянула на титульный лист истории — да, действительно, пятьдесят лет. Выглядит лет на пятнадцать — двадцать старше. Да, ему пятьдесят, и он очень хочет жить. С бельмом на глазу, с почти не работающими ногами и почками, в рваной майке — он хочет жить. Насте вспомнилось, как утром в метро две женщины обсуждали, когда будет конец света. Да, вот он — конец света. Его, собственный, личный конец света. И если она оставит его здесь, если не даст шанс… Завтра Мишка скажет: «Опять кадавра привезла. Ну тебя хоть не отпускай никуда». Женька добавит: «Конечно, все правильно. Я бы тоже так поступил. Но ты-то после Нового года — в отпуск, на лыжах кататься, а расхлебывать мне оставишь». И в воздухе повиснет болезненная ирония…

Брать — не брать? Надо брать, конечно. Кому он нужен? Не факт, конечно, что выживет. Но шанс есть.

И Насте вдруг стало страшно, страшно быть этим человеком, который не понимает, что с ним происходит, и за него должен кто-то принять решение — решение о его собственной, единственной и неповторимой жизни. А этому кому-то, в свою очередь, может, по большому счету, совсем и наплевать — откроет этот несчастный завтра утром глаза или нет. И вообще, кому интересна чья-то чужая жизнь? Ее всегда волновал и мучил вопрос ценности абстрактной жизни, никак не связанной с тобой лично, с твоим субъективным восприятием действительности, на фоне конечности всего в мире. Настя посмотрела на нефролога. Ей хотелось сказать: «Вы не знали, что делать на Голгофе? Вот же она — Голгофа. Решайте».

Вместо этого она спросила у него упавшим голосом:

— Если после операции понадобится гемодиализ — поддержите?

— А вы что, хотите взять его? Ну поддержим… — неуверенно пожал плечами.

Может, поддержат, а может, и нет. Впрочем, куда они денутся — там, на месте?

— Я так и запишу, — холодно сказала она.

Они молча зашли в ординаторскую и начали писать. Сначала — нефролог, потом — Настя. Настя прочитала запись нефролога, подпись — абракадабра. Как же его зовут? Теперь уже совсем неудобно спрашивать. Усатый заведующий тоже все это время молчал и напряженно на них посматривал, опершись обоими локтями на стол и непроизвольно монотонно постукивая по нему ручкой. Так продолжалось минут двадцать. Настя в конце записи нарочито аккуратно вывела фамилию, инициалы, подпись. Поставила точку. Закрыла историю болезни.

— Готовьте выписку и привозите, как только будет реанимационная машина.

— Так вы что, берете его? — удивился заведующий.

Настя молча подошла к вешалке. Чаю никто так и не предложил.

— Где туалет? — спросила она.

Молодой врач ответил, что сейчас проводит. В коридоре он, пунцовый, торопливо, как будто за что-то извиняясь, бубнил:

— Спасибо вам. Мужика жалко. У него ребенок с детским церебральным параличом. Жена одна вкалывает. Мы тут даже обследовать-то его как надо не можем. Ничего нет. УЗИ-аппарат один на всю больницу, старенький, еле видно на нем, да и то в другом корпусе. И не повезешь его никуда. Везде — платно, а у него денег совсем нет.

Насте стало жаль этого располневшего раньше времени врача, жаль всего и всех, и не хотелось ни говорить, ни думать — только бежать отсюда, вдохнуть воздуха и забыть все.

На улице, возле приемного, та же пожилая медсестра из прошлого века, завернувшись в драную ватную душегрейку, крошила батон в серой плесени, скармливая голубям. Голуби в довольстве ворковали: «Ур-ур, ур-мер, у-мер, у-мер…».

Настя посмотрела на часы. Достала мобильник, набрала номер: «Мама, поезжай к нам, отнеси костюм Артема в детский сад. Я задерживаюсь… Когда? Часа через три-четыре».

Ехали молча. Настя вбирала в себя, в свою разбушевавшуюся головную боль дорожную гарь, сигарету водителя, сизо-сиреневый пейзаж вдоль дороги, и ее неотвязно преследовало слово «установка». Ну какие могут быть еще установки или рамки, когда медицина имеет смысл и так только в рамках человеческой жизни… А вечность?.. сама вечность имеет смысл лишь увиденной через стеклышко человеческого сознания, наполненного койко-днями и палками колбасы.

Казалось, густое гуашевое небо, закрывшее солнце, вот-вот обрушится на землю и сомнет все, оставив только пустынную вечность без людей.

Может, такое небо было над Голгофой… Или там его вообще не было?

Автомобильный рык раздирал молчание, мысли, чувства, напоминая, что жизнь продолжается.

Анна Зимова. Диагноз: «Хорошая девочка».

© Анна Зимова, 2014.

В палате № 4 инфекционного отделения больницы N пополнение. Поступила с утра девица двадцати трех лет, грешно-смазливая, с трогательными оленьими глазами и выбеленными прядями коротких волос. Девица вела себя так, как делают это, не сговариваясь, все, кто только что примчался на скорой, — тихо прошмыгнула к кровати, на которую показала ей пальцем сопровождающая сестра, и, ни с кем не поздоровавшись, легла лицом к стенке, предоставив остальному населению палаты любоваться своим обесцвеченным, модно подстриженным затылком. Никто не хочет, оказавшись в больнице, оглядываться по сторонам и заводить знакомства, все спешат уйти в себя, столкнувшись с новой, пропахшей карболкой средой.

В палате воцарилось молчание из тех, когда мысли присутствующих, хоть и неозвученные, совпадают. «Кого принесла нам нелегкая?» — хором размышляли остальные девицы, вытянувшись на койках и сверля глазами новый, чужеродный в палате затылок. Кровать блондинки стояла в ногах у остальных больных, так что рассматривать ее было удобно. Сразу же пришел лечащий, Александр Владимирович, с дежурным веселым вопросом: «Кто тут у нас новенький?» Как будто не видит, где в палате появилось новое тело. Присел к девице, которая повернулась к публике и кротко моргала на доктора своими пушистыми ресничками. «Что с вами случилось?» — поинтересовался он. Александр Владимирович был еще весьма молод и не обзавелся пока всеми теми уловками, с помощью которых мало-мальски опытный врач может любого капризного больного скрутить в бараний рог. Был он строен, розовощек, а когда смущался, то и вовсе рдел и, зная это, старался добавить себе солидности: хмурился и поджимал губы, разговаривая с пациентами. Но никого эти жалкие хитрости ввести в заблуждение не могли, все знали — Александр Владимирович добр и трепетен. Вот и сейчас, несмотря на сведенные брови, взгляд его был приветлив и человеколюбив.

Дамы навострили уши, старательно делая вид, что им не очень интересно. «У меня очень болит горло и ночью тошнило», — застенчиво призналась девица. «Давно болит?» — «Уже неделю. А тошнота появилась только сегодня» — «Понятно. Температура высокая?» — «Тридцать девять и пять». Александр Владимирович уважительно хмыкнул и стал задавать девице дежурные вопросы о здоровье — чем болела раньше, отхаркивается ли у нее что-нибудь из горла, какие препараты принимала. К концу осмотра старожилки, поднаторевшие уже за несколько дней лежания в медицинских нюансах, хором решили: Александр Владимирович скорее всего скажет, что у блондинки острый тонзиллит. Видели уже таких.

«Ясненько, — заключил лечащий, — скорее всего, у вас тонзиллит. Но сдайте еще утром кровь и мочу, чтобы мы исключили… всякие бяки». Доктор распорядился, чтобы блондиночке еще поставили укол успокоительного и капельницу с антибиотиком. Пообещав больной, что непременно навестит ее после указанных процедур, доктор ушел, а население палаты еще какое-то время изучало новенькую, которая уже спала после укола, а потом вернулась к своим книжкам и фруктам.

Блондинке не грозило вписаться в компанию палаты номер 4. Здесь подобрались больные как на подбор: у каждой случай непростой, непонятный. Не то, что тонзиллит какой-то. Александр Владимирович успокаивающе кивал пациенткам во время утренних обходов, назначал все новые исследования, а сам понимал, что палата сложная, сложная… Пачки анализов пухли день ото дня, как гербарий рьяного юнната, а девицы все не шли на поправку. Истории болезни копили все новые изыскания, назначенные Александром Владимировичем от безысходности: УЗИ брюшной полости, колоноскопия, мазки из самых разных частей тела. Больным назначались новые, все более хитрые антибиотики, а те упорно продолжали недужить. Заведующая отделением — уютно-тучная, с веселыми круглыми глазами и кудрявая как барашек Зоя Викторовна, вняв жалобам доктора на сложных пациенток, повторно запросила себе анализы, чтобы разобраться в хворях четвертой палаты, и села штудировать четыре папки.

Ольга.

Двадцать один год. Поступила с температурой. После анализа мочи подозрение сразу же пало на почки. Ольге прописали уколы, и вроде бы воспаление пошло на убыль. Но стоило их прекратить, как у больной начался цистит, да такой, что она принялась бегать в туалет каждые несколько минут, раздражая соседок по палате. Ей увеличили дозу лекарства, но она так и продолжает носиться в туалет днем и ночью. Жалуется на озноб, который, как известно, даже без температуры — вещь нехорошая. И главное, с помощью ультразвукового исследования такую дрянь, как воспаление, поймать весьма сложно. Чтобы это не перекинулось на капризную и чувствительную сферу гинекологии, больной стали проводить поддерживающую терапию. Наконец, слава богу, появились улучшения, о чем красноречиво свидетельствовали анализы, в которых все стало относительно спокойно. Когда дело пошло к выписке, Олю попросили сдать «контрольную мочу» — и что же прислала лаборатория — полный крах всех чаяний! Амилаза повышена, обнаружен белок и еще черт знает что. К тому же у Оли заболел живот под ложечкой — острые приступы боли. Пришлось снова затевать антибактериальную терапию, возобновлять очищающие капельницы. А ведь казалось уже — поправляется. Хорошая девочка. Симпатичная, яркая, ногастая. То, что у нее застужены почки, неудивительно — в больницу поступила в короткой юбке. Остается только догадываться, в чем она ходит, когда не вызывает скорую. И сейчас вот бегает до ветру в теннисной юбчонке, майке без рукавов, громыхая украшениями, в которых каждая бусина размером с грецкий орех. Но никто ее за это не осуждает. Если человек привык быть нарядным, то он будет наряжаться и в больнице. Все лучше, чем некоторые, — лежат в кровати целыми днями в одном и том же, чуть ли уже не воняют, в то время как у них простой бронхит. Так что пускай себе подводит глаза и обвешивается елочными игрушками, сколько ей угодно.

Наталья.

Двадцать лет. Кашляет уже несколько недель. Нехорошо кашляет, без мокроты. Температуру, с которой поступила больная, удалось сбить, но коханье и кхеханье продолжается. И все было бы не так страшно, если бы Наташа не вспомнила во время одного из обходов, что перенесла ранее верхнедолевую пневмонию. Больным с таким анамнезом требуется повышенное внимание. Учитывая схожие симптомы, следует опасаться, что та мерзость, которой сейчас болеет Наташа, может оказаться рецидивом опасной болезни. И загвоздка тут есть, и кроется она вот в чем: воспаление, затрагивающее лишь верхушку легкого, очень трудно диагностировать. Флюорография покажет его редко, даже если оно попадет «в кадр». Прослушать удается тоже не всегда, хрипы настолько тихие, что не всякий доктор в состоянии их уловить. Вот и озадачился Александр Владимирович, и запросил, чтобы больной сделали рентген. А там видно будет. Бог даст, это не пневмония, хотя… Редко бывает так, чтобы симптомы совпадали, а болезни нет, это Зоя Викторовна хорошо усвоила за двадцать лет работы в больнице. Присматривать необходимо за девочкой, девочка болезненная, тонкая, хрупкая. Румянец у нее на щеках, который Александр Владимирович замечает во время обходов, тоже ему не нравится, так как может свидетельствовать не о здоровье, а очень даже о пневмонии. Хорошая девочка, нежная, ласковая. Отличница. Такой бы родиться в девятнадцатом веке. Целыми днями вокруг нее крутятся бабушки. Навещают подружки, приносят конспекты из института. Навещает мама, приносит новую вязаную кофточку и бульон в термосе. С родителями она не по годам почтительна, только и слышно от нее «да, мамочка», «как скажешь, мамочка». Дарит Александру Владимировичу баночки с малиновым вареньем, которые поставляет ей бабушка в огромном количестве. Вторая бабушка вяжет ей шарфы и носки — чуть не каждый день новую пару.

Инга.

Двадцать пять лет. Разведенка с ребенком. Лежит уже две недели, в то время как за малышом ухаживает бабушка. Жалобы пренеприятные. Поступила опять же с температурой, но стоило ту купировать, как пошло-поехало. Новые симптомы: чувство шаткости при ходьбе, головокружения даже в горизонтальном положении. Часто отказывается есть, говорит, подташнивает. Плебейский диагноз «ОРВИ» поставили под знак вопроса. Выяснилось, что живет разведенка за городом, со своим (точнее — бабушкиным) огородиком да с лесом, где собирает всякие дары природы — ягоды и прочие глупости. Как бы один из даров леса не оказался клещом, которого та поймала, прогуливаясь по опушкам. Теперь требуется исключить у больной энцефалит, боррелиоз и инфекционный менингит. Нейроинфекция — крайне коварная вещь, которая долгое время может протекать практически бессимптомно, а потом выпячиваться, как у Инги, ознобом и головокружениями. Вчера еще до кучи выяснилось, что у больной сильно ослабли позывы сходить в туалет, умом она понимает, что мочевой пузырь полон, а писать не хочет. Александр Владимирович подумывает сделать ей люмбальную пункцию, хоть это и пренеприятная процедура. Но нужно же выяснить, что с ней такое. Тьфу-тьфу, конечно, чтобы не клещ. Хорошая девочка. Хозяйственная, мягкая. Рукастая. Шпингалет в палате починила сама и окно заклеила. С таким аппетитом рассказывает про свои грядки, что думаешь: на следующий год, ей-богу, посажу тоже на подоконнике морковь. И редиску. А то, что разведена, так с кем не бывает. Девочка она, что говорится, битая, ученая, такая даже легче себе найдет пару, чем какая-нибудь вертихвостка без дитя. Готовить умеет все на свете и свою несупружескую жизнь старается проживать весело, а не крест тащит. Говорит, что успевает и кухарничать, и на дискотеки бегать.

Ярослава.

Двадцать лет. Поступила с пятнышками на руках и ногах. Исключили псевдотуберкулез. Прокололи уколы, стало полегче. Но и в этом случае доктора ждало крушение надежд. Ни с того ни с сего у Ярославы обнаружилась аллергия на лекарства. Бляшки снова повылезали, как мухоморные пятнышки. Перевели ее уже на самую щадящую терапию, а все равно чешется. Жалуется, что не может спать. Слава богу, хоть гортань не распухает. Чем теперь прикажете ее лечить? Пригласили ей на понедельник аллерголога из соседнего отделения, а то уже никаких сил с ней нет. Ей требуется теперь проверять кровь чуть ли не каждый день. Хорошая девочка. Деловая, активная. Смешливая. Все время сидит в интернете. Работает журналистом в молодежной газете, даже в больнице продолжает звонить на работу. Хорошо разбирается для такой молодой девочки в политике. Отчитывает коллег по телефону. Пишет, лежа на кровати и поставив ноутбук на живот, статьи и заметки. Грозится взять интервью у Александра Владимировича на целую полосу и уже договорилась с журналистом, чтобы тот пришел сфотографировать доктора. Только фотографов в больнице не хватало.

* * *

— Как вы себя сегодня чувствуете, Агата Николаевна? — спрашивал доктор на следующий день у новенькой, меряя ей пульс.

— Я чувствую себя хорошо, честное слово, — тихо сказала она. — Горло болит гораздо меньше. И температура спала. Может, мне домой?

— Подождите хотя бы анализа крови. Зачем же так спешить? — Заведующая, которая сегодня удостоила палату своим посещением во внеурочное время, светила ей в горло фонариком, придирчиво рассматривала розовый, услужливо распахнутый зев.

— Но мне и правда лучше.

— Вот и славно. Если анализы хорошие, послезавтра и выпишем, — заведующая обратила участливый взор на Олю: — А вы как себя чувствуете, милочка?

— Плохо. В туалет часто бегаю. Писать больно, — шепотом призналась Оля и подобрала ноги с пола, который нянечка натирала чавкающей шваброй на тряпке. Уборка и обход больных сегодня совпали по времени.

— Да, ночная сестра говорила мне, что вы несколько раз за ночь мимо нее пробежали. Укольчики новые попробуем?

— А что за уколы? — заволновалась Оля.

— Хорошие уколы. Вашим почкам понравятся. Но сильно болючие.

— А есть не болючие?

— Ягодка, мы не на рынке. Если доктор сказал, что надо болючие, значит, так тому и быть. Так больно?

— Нет.

— А здесь?

— Кажется, больно.

— Кажется или больно?

— Больно.

— А какая боль? Колющая, режущая, ноющая?

— Скорее ноющая.

— Ага, ага, — удовлетворенно покивала головой заведующая и записала что-то в журнале.

— А может, не надо уколы? — спросила Оля, но заведующая уже повернулась к Наташе, которую прослушивал Александр Владимирович:

— В институте-то вас, поди, заждались уже?

— Да я и здесь занимаюсь потихоньку.

— Что кашель?

— Кашель есть. Измучил.

— А он когда сильнее — днем или ночью?

— Кажется, днем.

— Хорошо, хорошо, так и запишем. Александр Владимирович, что у нее с хрипами?

— Я не слышу. Может, и правда рентген? Если верхнедолевая, то мы ничего и не поймаем. Кашляет… Ничего по-прежнему не отхаркивает.

— Открой-ка рот, — заведующая снова включила фонарик. — Горлышко у тебя чистое.

— При пневмонии так и бывает.

— Ты моя умница, все-то ты знаешь. Кофточка новая? Тебе идет.

— А когда будем делать рентген? — спросила Наташа, одергивая похваленную кофточку.

— Не торопись, ягодка. Всему свой срок. Анализы надо сначала.

— Александр Владимирович, может, еще раз послушаете? — Наташа снова попыталась было заголиться, но он лишь покачал головой — ничего нового я здесь не услышу.

Пришел черед Инги задирать кофту, и все в который раз могли убедиться, что сиськи у нее не чета Наташиным. У отличницы Наташки грудки как кулачки у гномика, хоть и в кружевном лифчике, у Инги же — полновесные кубанские дыньки.

— У меня голова еще сильнее кружиться стала, — жаловалась она. — Шатает при ходьбе.

— А есть чувство, что пол проваливается или кровать?

— Есть! Лежу и думаю, — уплываю куда-то.

— Подождите-подождите. «Уплываю» и «проваливаюсь» — это совершенно разные вещи. Так что же все-таки?

— Ну… — задумалась Инга, — скорее, проваливаюсь.

— Согни ногу, — приказала заведующая. — Нет, не так. Теперь проведи по другой. Да погоди ты, не спеши.

— Пригласить еще раз невролога? — тихо спросил доктор.

— Да, пожалуй, пригласите. Посмотрим, что это за напасть такая с нашей девочкой. Кровь-то хорошая. Рефлексы, правда, немножко повышены, но чем черт не шутит.

— Александр Владимирович, вы думаете, это что-то серьезное? — спросила Инга.

— Да скорее всего нет, — он бросил взгляд на заведующую, ища поддержки, и она доброжелательно закивала головой, показывая, что все будет хорошо.

— Александр Владимирович, — Наташа и Оля догнали врача в коридоре. — Скажите, а наша Ярослава — она не заразная?

— Сколько раз можно повторять, — насупился Александр Владимирович. — У вашей соседки аллергия на лекарственные препараты. Как это может передаться вам?

— Но у нее такие противные пятна на руках и на ногах, — прошептала Оля. — Фу.

— Я видел эти пятна. Для вас они не опасны. Перестаньте выдумывать себе неприятности. Идите и болейте спокойно. А вы что хотели? — спросил он у Наташи.

— Возьмите конфеты, — робко попросила та и протянула коробку с цветочками.

— Вы меня избалуете, — улыбнулся врач и сразу же снова насупился: — Поправляйтесь скорей.

— Я стараюсь, но что я могу поделать. Этот кашель…

— Александр Владимирович! — позвала его Зоя Викторовна, и доктор поспешил прочь, скупо улыбнувшись пациенткам напоследок.

— Девочки, а где здесь можно помыться? — робко спросила у них новенькая Агата, когда они вернулись в палату.

— В ванной, конечно, — язвительно ответствовала Оля и, бухнувшись на кровать, отвернулась лицом к стене.

Вечером палату ждал сюрприз. Новенькая-то оказалась с подковыркой! Целый день она, поступившая без вещей, проходила по больнице в белых носках, подошвы которых уже скоро закоптились, и ела из больничной выцветшей миски, а вечером ее пришли навестить. Явилась уродливая женщина, лет на двадцать старше Агаты, со складками вокруг рта и обветренным мужеподобным ртом, принесла Агате цветочки и книжку Набокова, и весь вечер они выясняли отношения. Девочки даже на ужин не пошли, чтобы ничего не пропустить. Из их ругани вскоре стало понятно, что женщины снимали вместе квартиру, и подруга Агаты, несмотря на то, что той не было дома всего один день, спустила деньги, отложенные на аренду, в ночном клубе. «Я тебе совершенно безразлична», — плакала Агата в розовые ладони, а подруга гладила ее по плечу, в то время как глаза у нее были смурные и недовольные — точь-в-точь мужик извиняется. «Ну бес попутал» — вяло повторяла она. «Я лежу в больнице, а ты не можешь перестать трепать мне нервы и здесь. В то время как я нуждаюсь в поддержке, ты меня предаешь». — «Малыш, ну прости, честное слово, в последний раз».

— Тьфу ты господи, кого только в больницу не пускают, — сказала Ярослава, когда Агата поплелась провожать свою подругу, с которой худо-бедно помирилась. — Ей же лет сто.

— Я не поняла — кто это был? — спросила Наташа.

— Любовница ее. Кто…

— Как — любовница? — всполошилась отличница Наташа.

— А ты думала — мама? Сразу видно — с библиотечного факультета. Очки протри… библиотекарша.

— А я бы вот попробовала с женщиной. Я имею в виду — не сейчас, когда-нибудь, — задумчиво сказала Оля.

— Слава богу, что не сейчас, а то я заволновалась уже, — хмыкнула Ярослава.

— Да я бы тебе и не предложила. Видела себя?

— Ой-ой.

Пришла зареванная Агата, села на кровать.

— Хочешь пирожное? А то тебе только цветы принесли, ими не наешься, — пожалела ее Ярослава.

— Хочу, — та стала есть, вздрагивая время от времени плечами из-за того, что недавно плакала.

— Ванную-то нашла?

— Да, спасибо.

— Возьми бутерброд, — заволновалась Наташа. — Мне мама много принесла. С бужениной, с сыром.

— Бери уже тогда и мандарин, — Инга приподнялась на кровати.

— А вы, девочки, чем болеете? — спросила обласканная и повеселевшая Агата.

В палате воцарился мир.

Но в душе Александра Владимировича мира не было, потому что пациентки из четвертой палаты на поправку не шли. Наташа кашляла, к тому же у нее усилились боли в животе. Оля ходила в туалет все так же часто, а в моче у нее упорно всплывал белок. И это притом, что антибиотик ей заменили на более сильный. Инга — та вообще упала в обморок в туалете, сказала — присела над унитазом, и закружилась голова. Слава богу, обошлось. Сказали ей целый день не вставать, назначили еще на понедельник снимок мозга. Пятна Ярославы стали еще гуще и цветистее. Одна только Агата радовала Александра Семеновича, потому что с блеском выдержала все пробы и мазки и оказалась вполне здорова. Ангина ее подходила к концу, и вскоре ей предстояла выписка. А вот остальные девочки… Черт знает что такое.

— Что делать-то, Зоя Викторовна? Дольше двух недель мы их держать не можем. Выписывать на поликлинику? Их там залечат, — расстроенно спрашивал доктор, спеша за заведующей по коридору.

— Бог даст, все образуется, — непрофессионально и весьма туманно ответила Зоя Викторовна. — Бог даст…

И все образовалось. В понедельник пришел анализ Олиной мочи, из которой волшебным образом исчез так волновавший Александра Владимировича белок. В туалет она не сходила за ночь ни разу. Наташа перестала кашлять. У Инги больше не кружилась голова — ну почти не кружилась. Даже Ярослава стала чесаться меньше, и ее бляшки уменьшились в диаметре. Неся Зое Викторовне истории болезни для того, чтобы та подтвердила выписку, Александр Владимирович едва не напевал.

— Да, и так бывает. Женский организм штука хрупкая, — посетовала та, ставя свою подпись-закорючку на всех четырех папках. — Сегодня хворает, завтра как рукой сняло. Все-таки женщины — не мужчины. Здесь комплексно смотреть надо. Одно, другое…

Не понял, ушел — порозовевший, гордый, понес выписки в палату. Зоя Викторовна распечатала шоколадку. Хоть и нельзя ей было, но хотелось, ох, хотелось. Заслуженная, в конце концов, шоколадка. Четыре выписки за один день. Анализы в норме. Жалобы прекратились. Александр Владимирович, конечно, хороший врач и достойный молодой человек, но невнимательный, кроме цифр в своих анализах ничего не видит. А к женщине, к ней же нужно с подходом, ты не только мочу ее изучи. Загляни в душу, посмотри, не в ней ли кроется недуг. Сам виноват в болезни своих пациенток, зачем такие ресницы отрастил, зачем его сердце так усердно гонит кровь к щекам? Стройность эта, изящность. Допрыгался. Но эта небрежность в постановке диагноза у него из-за молодости, не стоит ему пенять.

Допустим, про то, что Наташа кашляет нарочно, она догадывалась уже давно. Не флюорография, так рентген показали бы хоть какое-нибудь пятнышко на легких, ну хоть что-нибудь, так ведь нет. А боли в животе симулировать проще простого. Пока разберутся доктора что к чему, время и пройдет.

Подозревала и о том, что Оля плюет в свою мочу, перед тем как сдать ее в лабораторию. Не может у человека так резко изменяться анализ, да еще чтобы при этом УЗИ оставалось неизменным. Прочитала где-то в интернете, паршивка, что слюна в анализе непременно даст повышенное содержание амилазы, да только к почкам это никакого отношения не имеет, этого она не учла. Водила за нос Александра Владимировича несколько дней, тот даже подозревал у нее панкреатит.

Про Ингу не сразу смекнула, пока не догадалась сама ее расспросить про подробности падения. Сразу ее рассказ насторожил. Коли ты в обморок падаешь, так не должен помнить, как это произошло. «Ретроградная амнезия» это называется, и без нее в обморок никто не падает. А Ингочка перестаралась, рассказала и как «в туалет шла», и как «кровь к голове» прилила, и как «по стенке сползала». В принципе, неплохо придумала. На рентгене ничего не будет видно, не докажешь. И ведь даже на болезненную пункцию девочка была готова пойти, не моргнув. Думала — испугает ее такая перспектива, ан нет.

С Ярославиными пятнами все само собой открылось. Заметила в приоткрытой тумбочке лекарство, на которое у нее аллергия. Врачи исключили его от греха подальше, а та купила и продолжила принимать — вот вам и пятна. Слава богу, худого не вышло из-за такого количества лекарств. Четыре симулянтки в одной палате, это же еще сообразить надо. Впредь постановим: хорошеньких и неустроенных распихивать по разным палатам. А на разгадку навела лесбияночка. Как же девочки к ней подобрели, когда выяснили, что она им не конкурент! Между собой цапались, а эту не трогали.

Решение она приняла такое — девочкам поможет шоковая терапия. Зашла в пятницу в палату и между делом, прослушивая и простукивая каждую, обмолвилась, что «Александр Владимирович-то женится скоро, вот радость, окрутили парня». Дала им два дня на размышления — и что же? В понедельник все прошло как по маслу. И «голова кружится меньше», и моча в норме, и кашель поутих. Больница — не плацдарм для любовных маневров. Поигрались и хватит, пора и честь знать. Но Александр Владимирович, конечно, дурачок. Такие хорошие девочки из кожи вон лезли, чтобы ему понравиться, а он…

Евгений Сулес. Следы на снегу.

© Евгений Сулес, 2014.

Когда я увидел Сатану?.. До этого еще далеко, прежде я успею потерять работу, старых подруг и друзей, у меня перестанет стоять, я начну спать с пидарами, чтобы достать денег, и…

Но заговорили о нем в первый же раз. Парень, принесший кайф, сказал: это белый Снег Преисподней, идя по нему, можно увидеть следы Сатаны, а увидев их, найти и его самого.

…Порошок был, действительно, как снег… белый-белый… как чистая простыня, как вата в бороде Деда Мороза, как соль. Соль мира… И ты уверен, ты убежден, что сорвешь все бабки и возьмешь весь кайф, купишь много-много кайфа и раздашь всем, сирым и малым, как манну небесную. Почему-то всегда кажется, что кайфа мало. Что кому-то не хватит. Но его очень много и хватит на всех. Придите и ядите, сие есть кровь моя моего завета, сие есть тело мое, порошок счастья, снадобье верных, — говорит Сатана. — И кто вкусит от древа сего, возжаждет снова!..

И мы поклялись, то ли в шутку, то ли всерьез, что пойдем по следу сатаны до конца, будем идти, пока не обрящем его.

Парень скатал дорожку, и мы отправились в странный путь, купили билет в один конец, билет в пустоту, в никуда, отправились в путь, где все время нужно только платить, отдать все, что имеешь, потому что обещанная встреча стоит дорого. Я знаю, о чем говорю.

Почему всегда все начинается так хорошо?.. Ты молод и красив. Ты умен и находчив. Ты заканчиваешь институт с отличием. Ты получаешь хорошую работу. На тебя сваливается наследство в виде двухкомнатной квартиры в центре Москвы. Девушки тебя любят, друзья уважают. И тех и других так много, вино льется рекой, жизнь орет на полную катушку из обоих динамиков «Раnаsоniс» и кажется огромным райским пиром…

…В дверь постучали.

Это мой слуга, впустите его, — шепчет Сатана. — Он принес вам мою благую весть.

— Я принес Снег, — говорит слуга и достает пакетики. — Причащались ли вы сегодня царствия его?

— Я принес дым кадила из храма его, — говорит слуга другим голосом и бережно раскладывает траву. — Лучшие травы срезали серпами ангелы его и перемололи жерновами преисподней. Курите и ядите, вдыхайте и впускайте в себя дух царствия его, ибо он сладок и приятен! В мире нет большего счастья, чем то, что прислал вам владыка Снега. В мире нет больше счастья. Вкусите и увидьте, что мир пуст и безвиден и тьма над бездною! Я проведу вас долиной жизни и введу вас в царство Кайфа, в царство вечной Зимы, в Пустыню обетованную, где нет ничего, кроме счастья! Мы засыплем весь мир Снегом и будем почивать на нем! Пришло время Кайфа, отныне всем будет хорошо!

— Как нам называть тебя? — спрашиваем мы.

— Называйте меня Слугой, — отвечает он.

Мы согласно киваем.

— Давали ли вы клятву идти по следу? — спрашивает Слуга.

— Да, — отвечаем мы, — давали, — и радуемся.

— Тогда знайте, что много клявшихся, но мало дошедших! Но тех, кто выдержит все испытания, кто отдаст все, что имеет, кто дойдет до конца, тех ждет награда! О времени же том так узнаете: ангел вострубит посередине неба, и язвы на коже вашей полопаются, и вытечет из вас весь гной и вся кровь ваша!

Сергей ушел и обещал достать денег. Но я не верю, у него где-то есть немного Снега, и он хочет приобщиться один. Но у меня тоже есть Снег, и я ему не сказал об этом. Пусть он ест свой, а я буду есть свой.

С солнцем творятся странные вещи. Иногда ночь не наступает несколько дней, и я не могу спать, а иногда она длится много суток подряд. Бывает, вечер опускается со среды по пятницу, а бывает, в один миг средь бела дня становится темно. Это как у Бога — один день, как тысяча лет, и тысяча лет, как один день… Я теперь не расстаюсь с Библией и читаю только ее. Как много в ней истины. Не любите мира и того, что в мире… Это то, о чем говорил Слуга. В мире кончился кайф, и сатана сжалился над нами, и послал слуг своих верных, и дал им в руки зерна Снега. И пошли слуги по земле, от края ее до края, и сеяли Снег. И были те, кто ничего не понял и отверг сию благодать, а были избранные, как я, как Сергей, в ком Снег нашел пристанище и дал ростки и разросся до целого дерева…

За окном в воздухе повисли фиолетовые осенние листья.

— Я здесь, возлюбленный мой, — сказал сатана, — не оборачивайся, ты еще не готов увидеть мое лицо. Но ты уже близок, ты подошел к самому Сердцу Зимы и скоро войдешь в него. Завтра ты узнаешь о последнем испытании на пути. До встречи.

Синие листья опустились на землю.

Сергей все-таки пришел и принес немного Снега. Он ничего не сказал мне в укор, просто разделил свой Снег на две равные части и одну отдал мне.

— Я видел вчера свою мать, — сказал Сергей женским голосом. — Она говорила, что живет в раю, и что там хорошо и без Снега… Звала меня к себе.

— Это искушение, — ответил я.

— Не знаю… Но я не хочу больше, — он откинулся в кресле и отвернулся к окну. — Я устал. Радость ушла. Слуга нас обманул.

— Нет, это испытание. В самом Сердце Зимы снова будет радость. Он приходил ко мне, когда тебя не было. Я уже близок… Скоро, при дверях!..

Сергей не сказал больше ни слова. Потом я ушел.

Мы учились с ним на одном курсе. Вместе подрабатывали. Крыли крыши, делали ремонты, грузили всякую фигню… По окончании устроились в одну фирму. На втором курсе мы оба влюбились в одну и ту же девчонку, а потом подумали-подумали да плюнули на нее и остались друзьями. Он был хорошим другом. Я его любил.

На следующий день мне стало плохо на улице. Я очнулся в больнице. Обшарпанные белые стены, едкий запах…

Я стал кричать, звать людей, встать было тяжело. В дверь просунулось толстое лицо какой-то бабки в белом халате:

— Не кричи, милок, щас доктор придет.

Через минут пятнадцать пришел доктор, мужик лет тридцати пяти.

— Ну чего, пацан, — сказал он с ходу, — допрыгался ты, наркоман сраный. СПИД у тебя, понял? Козел…

— Да пошел ты!.. Какой, к черту, СПИД?..

— Обыкновенный. У тебя самый обыкновенный СПИД.

Я позвонил в Серегину дверь, все еще не понимая, что происходит. Я трезвонил минут пять, потом в досаде пнул дверь, и она открылась сама. Странный едкий запах, как в больнице, защекотал мне нос. Я окликнул Серегу. Никто не ответил. Я прошел в ванную, в туалет, в большую комнату… Никого не было. Зашел в маленькую комнату, где мы с ним расстались в последний раз.

Серега сидел в том же кресле, отвернувшись к окну. Точь-в-точь как тогда. Запах еще сильнее ударил в нос. Я подошел и дотронулся до его плеча. Оно было холодное и твердое.

Я развернул кресло.

Мне показалось, что я вижу себя. Смотрю в свои глаза, заплывшие белой пеленой. Что это мое тело, холодное и твердое, как лед. Моя кожа, мой запах.

Кто угодно, только не он… И это скоро случится со мной.

И тогда я понял, что игра окончена, потому что я не хочу умирать. Да, в мире нет больше кайфа, да, может быть, там, в самом Сердце Зимы… Но так же может быть, что все это глюк. Самый обыкновенный глюк. А мне просто страшно, и я не хочу умирать.

Серегины родители приехали только через три дня. Вместе с ними приехал мой отец. Все это время Серега лежал в своей квартире. У меня ни на что не было денег.

Последний Снег, тот самый, которым Серега поделился со мной, я выбросил и теперь жалел об этом.

Я видел, как они вылезли из машины и шли ко мне. Пока я решал, что сказать, они прошли мимо. Мой отец посмотрел на меня, но не узнал. Он прошел мимо.

— Пап!..

Он застыл и натянулся, как струна. Потом медленно развернулся. Было жутко смотреть, как он меня узнает. Он не сказал ни слова. Подошел и крепко прижал к себе. Как пушинку.

Он заставил меня продать квартиру и стал искать клинику. Из-за СПИДа меня нигде не хотели брать.

— Отец, зачем все это, я ведь все равно умру, — сказал я ему после очередного отказа.

— Мы все все равно умрем, — ответил он.

Что верно, то верно.

Клиника все-таки нашлась.

Это была странная клиника. Она находилась в подмосковном сосновом лесу. Аккуратные опрятные корпуса и домики. Было больше похоже на пансионат для выживших из ума безобидных писателей. Никакой охраны и колючей проволоки — хочешь, уходи. За территорией — пруд, заросший кувшинками.

Лечение тоже было странным. Меня не привязывали к кровати, не пичкали препаратами, не говорили, что я говно.

Мы делали другие вещи. Часами смотрели друг другу в глаза, не говоря ни слова, играли в футбол, гуляли среди сосен…

Через неделю после моего появления в клинике в нее приехал Карлсон.

После обеда нам предложили, не задумываясь, нарисовать первое, что придет в голову. Я закрасил нижний левый угол серым, чуть выше поставил яркое алое пятно, а в верхнем правом углу нарисовал сиреневый шар. Я никогда не умел рисовать. В школе за меня рисовала мама, а чертили товарищи. И тогда к нам в комнату вошел лысоватый толстяк-коротышка, вылитый Дэнни де Вито. Он лукаво улыбнулся и сказал:

— Меня зовут Иван Иваныч. Но можно просто — Маленький Толстенький Человечек с другой планеты.

— А можно называть вас Карлсоном? — спросил я.

— Можно, потому что это моя фамилия, — и его глаз стало совсем не видно. — Я Иван Иваныч Карлсон, Маленький Толстенький Человечек с другой планеты. И это правда. Я действительно с другой планеты. С планеты, где очень много радости, кайфа и диких-диких обезьян. Пока обезьяны остаются обезьянами, они не видят ни радости, ни кайфа и ищут его во всяких миражах и ледяных замках. Но, друзья мои, ледяные замки рано или поздно обязательно растают.

Он оглядел нас и чуть серьезней сказал:

— Чтобы увидеть всю радость и кайф моей планеты, нужно стать человеком. Можно отвыкнуть от наркотиков при помощи препаратов или без них, но наркотики снова понадобятся вам, они снова придут в том или ином обличье. Пока вы верите в то, во что однажды поверили, вы не избавитесь от них никогда. Не избавитесь, пока не увидите того, что у вас перед глазами, не услышите того, что у вас под ухом, не поймете очевидного… Мир прекрасен.

— Правда, херр Карлсон?! — не удержался я.

А он чуть удивленно посмотрел на меня и очень просто сказал:

— Правда.

На следующий день Карлсон разделил нас по парам. Мне не досталось человека.

— Жертва нечета! — всплеснул руками Карлсон, и тут дверь открылась.

…У нее были светлые волосы, спадающие на плечи. Она была выше меня на полголовы. У нее были карие глаза и чуть усталый вид, она грустно улыбалась, она…

— А вот и твоя пара. Знакомьтесь — это Лена.

Мы сели напротив друг друга. Мне стало неуютно. Черт возьми, когда я снова стал волноваться при виде девушки, как прыщавый подросток?!

— Друзья мои, нет ничего проще, чем смотреть друг на друга, не правда ли? Гораздо проще, чем разгружать по ночам вагоны, чтобы днем пригласить куда-нибудь девушку. Кстати, куда бы вы пригласили девушку, если бы, конечно, вам снова представилась такая возможность?

— Никуда, — сказал один парень, — я по другой части.

И, довольный собой, заулыбался.

Карлсон пожал плечами.

— Однажды мне пришлось переспать с мужчиной, — сказал он, — чтобы достать денег на дозу. Весьма сомнительное удовольствие. С девушкой приятней. Хотя, конечно, иногда от этой фигни перестает стоять. Но, наверное, это тот самый высший кайф, о котором говорят слуги.

Мы переглянулись. Карлсон поймал наши взгляды.

— Друзья мои, я много чего знаю такого, что вы думаете, что знаете только вы. Я знаю все про Снег, знаю про следы на нем и про того, кто эти следы оставляет.

Он оглядел нас.

— А кто-нибудь из вас уже видел его?

— Я его слышал, — сказал тот парень, что шутил про педиков минуту назад, а теперь сидел серьезный и хмурый.

— И я, — послышалось несколько голосов.

— А я его видел, — сказал Карлсон и улыбнулся.

Стало тихо.

— Как это было?.. Что он сказал?.. — спросил я.

— Это было, когда моя девушка умерла от передозировки. Она умерла на моей постели. Там, где я был с ней в первый раз. Я долго смотрел в ее лицо и потом — увидел его.

Карлсон по-прежнему улыбался.

— А сказать, он мне ничего не сказал. Ему уже нечего было мне сказать. И… Но это в другой раз.

— Но хотя бы на что это было похоже?

— На что?.. Это как если долго смотреть на воду. Один японец сказал, что тогда в ней можно увидеть проплывающий труп врага. Но хватит об этом. Я думаю, у вас еще все впереди.

Он хлопнул в ладоши.

— Так вот, нет ничего проще, чем смотреть друг на друга, от передозировки здесь пока еще никто не умер, так что увидеть того, чье имя не произносим, вам сейчас никак не удастся. Смотрите друг другу в глаза и не говорите ни слова. Этим сущим пустяком мы и займемся в течение ближайших… двух часов. На первый раз.

И началась эта мука. Я не мог смотреть ей в глаза!.. Мне все хотелось куда-то их убрать, спрятать и самому куда-нибудь спрятаться, провалиться сквозь землю. И в то же время хотелось смотреть и не отводить глаз. Она же глядела на меня совершенно спокойно, она проникала в меня, просачивалась, как вода, пронизывала, как ток, вплеталась, как судьба… Господи, чего я только не увидел в ее глазах! Я нашел в них целый мир, целую вселенную, бескрайний океан. И я мог в него войти. Мог до него дотронуться.

На втором часу от начала задания, данного Карлсоном, я встал на берегу морском и увидел новое небо и новую землю… Я сел в лодку и поплыл под белым парусом прочь от зимы и снега к неведомой земле, к tеrrа inсоgnitа, к вечному вечеру, к лету Господню. И впереди меня на расстоянии глаз светило два маяка, горело две звездочки, манило два магнита, плескалось два спасательных круга с черной точкой зрачка посередине…

Лена не лечилась в клинике, она устроилась в нее на работу, а программу проходила вместе с нами для себя, для общего развития, как она объясняла. У нее была странная манера подходить к телефону. Она выдыхала воздух, когда здоровалась, и в этом было что-то милое и обреченное.

Я часто приходил к ней поболтать. Рассказывал ей о книгах, которые когда-то читал, о фильмах, что видел, а она о своих снах. Она любила рассуждать о снах, толковать их, разгадывать. Она и о книгах говорила как о снах. По-моему, вся жизнь для нее была большим неразборчивым и туманным, полным неясных образов и символов сном. Но если найти, подобрать к нему ключ, то мелодия заиграет, картина станет ясная и ровная, как любовная записка. Графиня, я жду вас в заброшенном замке ровно в полночь; если вы не придете, этой же ночью моей женой станет сама смерть…

Есть такая детская игра — если ты нашел ключ в самом начале, то автоматически оказываешься в конце игры, если же нашел его только в конце, начинаешь сначала. Фауст продал душу дьяволу, чтоб остановить мгновение. Одно лишь мгновение… Что же это было за мгновение?

Полюбил ли я ее? Я не знаю, что значит это слово. Я уже сильно потерялся в словах. Слова условны, это факт. Единственное, что я могу сказать, не боясь покривить душой, это то, что, если бы я стал в тот момент, когда узнал Лену, писать картину мира, то нарисовал бы полное полотно снега и — ее лицо, начерченное на снегу. Как странный след, как рубец на замершем сердце.

Она была со мной нежна.

Знаете, есть короткие анекдоты: Буратино утонул; колобок повесился; негр загорает. Я тоже такой анекдот. СПИДоносный импотент.

Я проснулся ночью от странного жжения в груди. Открыл глаза и долго вглядывался в темноту, пытаясь понять, что происходит. Кругом было тихо, но что-то происходило. Происходило во мне. Шевелилось, оживало и разрасталось. Пульсировало. Наверное, я увидел какой-то сон…

И только через несколько минут я понял, что у меня эрекция. Я снова мог любить…

Но я никогда не забуду не эту ночь, а ту, которую мне довелось пережить несколькими днями позже.

В тот вечер Лена задержалась на работе. Было уже часов десять, когда она зашла ко мне. На ней был длинный, немного потертый кожаный плащ. Она зашла попрощаться. Я предложил ей присесть. Лена согласилась. Мы немного поболтали и умолкли. Разговор не клеился. Повисла тягостная пауза. Больше всего на свете я хотел прижать ее к себе. Но я не мог этого сделать, не имел права, я исчерпал свой лимит любви. Она встала, медленно подошла ко мне вплотную и, наклонившись, коснулась на прощанье моих губ своими губами. Я не мог больше терпеть и удержал ее. Она не сопротивлялась. Мы прижались друг к другу, и я ее поцеловал. Очень долго. Не знаю, сколько длился этот поцелуй.

На самой границе счастья, прежде чем броситься с обрыва в холодную воду, я остановился, завис над пропастью, замер и упал. Но не вперед, а назад.

— Что я делаю! Господи!.. У меня СПИД… Уходи. Я прошу тебя, уходи.

Она отвернулась, и я подумал, что сейчас она уйдет из комнаты. Но она не ушла. Она сказала самое страшное и самое прекрасное, что я мог услышать:

— У меня тоже.

Она оставалась со мной на ночь, когда могла. И эти ночи были прекрасны, я жил только ради них. Нашу связь приходилось держать в тайне. Двое обреченных на смерть людей, которым не исполнилось и тридцати, мы любили друг друга с буйством и беззаботностью молодости и с поздним умением ценить каждое мгновение. Мы каждый раз прощались.

Однажды ночью, когда Лены со мной не было, меня разбудил один из работников клиники.

— Пришло время воскреснуть из мертвых, — сказал он. — Я один из слуг, и я принес тебе Снег.

Он достал маленький пакетик, как бельмо на глазу…

— Я не буду… Я не хочу… Убери…

— Не бойся и вкуси. Он простит тебя, ибо милостив.

— Нет… Я не хочу снова… Не хочу…

Он задумался.

— Вот я оставляю тебе ключи от дверей рая, если хочешь, входи и умри для мира.

И он ушел. А я сидел, обхватив колени, и не сводил глаз со Снега. И скоро весь мир занесло снегом, а у Бога кончились спички. Мело, мело по всей земле во все пределы, свеча сгорела на столе, свеча сгорела…

и луна превратилась в кровь, и померкло солнце, и не дало больше света своего, и вышел ангел на середину неба, и лицо его было белым-белым как скатерть, как смерть, и вонзил он иглы гнева Господня в кожу всех, кто узрел осла и кто поклонился сатане и принял печать его на руку свою, и смешал кровь свою с кровью его, и лишился крови своей во веки веков, и ели мы снег холодными губами своими, искали исхода в пустоте, тепла в самом сердце льда, милости в отрешенности…

Это был последний раз, когда я ел Снег.

Я взял ее руки в свои.

— Я вчера ел Снег. Я хочу уехать отсюда в деревню, в старый отцовский дом.

Она провела рукой по моим волосам, часть их соскользнула и упала на пол.

— Я поеду с тобой.

В клинике меня не удерживали.

Под утро в день отъезда меня разбудил Карлсон. Только начинало светать.

— На прощанье я хочу показать тебе кусочек моей планеты, — сказал Карлсон. — Собирайся.

Я оделся, он завязал мне глаза и повел за собой. Мы вышли из корпуса в прохладу октябрьского утра. Мы шли около получаса. Наконец, он усадил меня на землю.

— Прислушайся.

Я прислушался. И услышал, что тишина соткана из сотни мельчайших неуловимых звуков.

Карлсон взял мою руку, провел ею по своей одежде, потом по земле, усеянной сосновыми шишками и иглами.

— Почувствуй.

И я почувствовал, сколь разные ощущения от разных прикосновений. Почувствовал, что каждое соприкосновение неповторимо.

— А теперь увидь! — И Карлсон сорвал с меня повязку.

Высоко в небо уходили сосны. Мы находились совсем рядом с забором клиники. Я сидел у пруда. Рассвет только начинался. Поляна была увита туманом, как плющом. На водной глади над зеленым листом раскрылся белый цветок кувшинки.

— Мир прекрасен. Мы начинаем видеть это, когда с наших глаз спадают бельма. Не надо засыпать красоту снегом. Мир был уже чистым листом бумаги. Теперь это прекрасная картина, которую можно дополнить. Помни об этом.

Он замолчал.

— Ты видел Ниагарский водопад?

— Нет, — ответил я.

— А ты плавал под водой в море?

— Нет.

— Прыгал с парашюта?

— Нет.

— Ну, может быть, ты хотя бы бывал осенью в Прибалтике?

Я мотнул головой.

— Так почему ты поверил, что в мире нет больше радости?

Вечером мы сели в поезд Москва — Кудыкина Гора. Мы выпили по сто грамм коньяка, и мне тоже показалось, что облака плывут в Абакан.

Я проснулся первым. Уже давно рассвело. Лена еще спала. Ее светлые волосы разметались по белой наволочке. Еще ты дремлешь, друг прелестный…

Я встал, умылся холодной прудовой водой, залил чайник родниковой и поставил на плитку. Принес со двора дров и затопил печку. Чайник вскипел. Я заварил крепкий чай.

Склонившись над ней, безмятежно спящей, я еще с минуту любовался этим покоем. Потом стал сдувать с ее лица пелену сна…

Она зашевелилась, открыла глаза и улыбнулась мне.

Если бы можно было так же легко сдуть пелену смерти… Если бы.

Мы пили горячий чай, смотрели друг на друга и грелись.

— Что ты видела во сне? — спросил я.

Она задумалась.

— Мы лежали на обжигающем песке какого-то тропического пляжа. Никого, кроме нас, там не было. Мы долго лежали и дурели от солнца. Потом мы вошли в воду и поплыли вперед. Мы плыли, пока земля за нами не исчезла, и тогда мы стали опускаться под воду, и там нам открылся целый мир, и мы захлебнулись им.

Я раздумывал над ее сном и ждал, что она начнет его толковать. Но Лена впервые ничего не сказала по поводу своего сна и сразу спросила про мой.

Я отвел глаза за окно.

— Я не запомнил своего сна.

Она внимательно посмотрела на меня.

— Неправда. Ты не хочешь мне рассказывать свой сон. Тебе приснилось, что я… умерла?

— Нет… Или да… Я видел тебя… с чужим лицом.

Она прижала меня к себе.

— Не бойся. Там под водой целый мир. И он прекрасен. И он наш. Мы его заслужили.

— Чем, Лена, чем я его заслужил?..

— Болью.

Дом отца находился в двух километрах от ближайшей деревни. Раньше здесь тоже была деревня, но все умерли или переехали в соседние деревни и города. Никого не осталось, мы были одни. Дом не был фамильным, отец просто купил его.

В тот день мы гуляли до вечера. Стоял октябрь. Мы спустились к роднику в овраге, затерявшемся среди деревьев. Вся земля была усеяна листьями. Мы прошли полем и очутились в смешанном красивом лесу с широкой и петляющей лесной дорогой. Сначала шли ели, затем стали вкрапляться березы. Когда мы дошли до деревни, расположившейся чуть под углом на склоне, уже не было ничего, кроме сосен. Мы прошли по деревне с аккуратными красивыми домами. Пересекли еще одно поле и нашли на горе заброшенную обгоревшую церковь. На одной из стен сохранились следы фрески. Неясное очертание и белый голубь над ним. Со второго этажа церкви, под обвалившимся куполом, открывался вид на большое, но мелеющее озеро.

Мы спустились к нему. На песке осеннего пляжа никого не было. За всю нашу прогулку мы не встретили ни одного человека. Лена бродила по берегу у самого края, оставляя следы на влажном песке. А я поднялся на накренившуюся металлическую пристань с люками. Пристань была похожа на подбитую подводную лодку, выброшенную волнами на берег. Пустота внутри гулом отвечала на мои шаги.

Я опустился около одного из люков и открыл его. На дне было немного воды. Я долго смотрел в свое отражение.

И вот тогда-то я и увидел его.

Я увидел усталое, отрешенное лицо, лицо одиночества и безысходности, лицо пустоты и безвидности, отражение зеленой тухлой воды на дне давно затонувшей лодки.

Начались сумерки. Я развел на берегу озера костер. На той стороне стали зажигаться огни небольшого городка русской глубинки. Если хорошо прислушаться, можно услышать стук далеких невидимых поездов.

Я не знаю, сколько времени нам осталось. Не знаю, кто умрет первым. Но я все равно счастлив. Я смотрю в огонь на берегу озера и на Лену рядом с огнем. Вся моя жизнь представлялась мне бессмысленным блужданием в зимней мгле, следами на снегу, ведущими в никуда. Но теперь эти следы складываются для меня в узор. И в этом узоре есть нежность и отголоски лета, есть Лена и целый мир, одинаково прекрасный с двух сторон водной глади.

С другого берега отчалила лодка с одиноко стоящим на ней гребцом.

Ольга Столповская. «Не реанимировать».

© Ольга Столповская, 2014.

Все было неудачно в тот день. Тяжелая трудовая неделя наложила отпечаток не только на мою осанку, но и на гардероб. Нестиранная одежда лежала грудой в ванной. Поэтому вещи, которые были надеты на мне, были не первого эшелона. Блузка из прошлогодней коллекции, висевшая непоглаженной в дальнем конце шкафа, дождалась, наконец, своего часа. Юбка, сшитая на заказ портнихой с нелегкой судьбой и, одеваемая только в крайнем случае, когда все остальное оказывалось в стирке, в это утро была наспех извлечена и пущена в ход. На работу требовалось прийти без опозданий, а значит, в непоглаженном, не приняв душ, не позавтракав и без макияжа. Но и это мне не удалось.

Позвонила сестра Ленка, попросила отвезти ее в роддом, у нее начались схватки. Мужа у сестры не было. Пока я добиралась к ней в утренней давке метро, случилось необратимое: она родила. Дверь долго никто не открывал, наконец, щелкнул замок, дверь открылась, словно сама, и я увидела сестру, скрючившуюся на полу, на окровавленной розовой простыне. Она стояла на коленях, согнувшись, и держала на руках завернутого в край простыни лилового кроху. Это были какие-то стремительные преждевременные роды, больше похожие на выкидыш. Тем не менее ребенок был жив, хоть и недоношен.

— Мальчик, — гордо сообщила сестра.

— Ты же должна была рожать только через два месяца, — сдавленно прошелестела я.

— Да. Но он родился очень быстро, — сестра еле говорила — вид у нее был измученный, — почувствовала схватки еще ночью, но не сильно, я даже не поняла сначала. Утром отошли воды, я позвонила в скорую, но уже через час он родился. Ты не поможешь мне перерезать пуповину?

Я ошалело смотрела то на младенца, то на сестру, то на пуповину, которая связывала их в одно целое.

— Не бойся, нам на курсах, подготовительных к родам, объяснили, как это делать. Это просто.

— Так это же надо чтобы врач, в больнице, стерильным скальпелем. Так же можно заражение крови…

— Насть! Бабы в поле рожали! Какой скальпель? Режь ножницами, пуповина все равно уже мертвая!

Я помогла сестре, придерживая младенца, добраться до дивана. Пуповина не давала ей подняться с колен, сильно сковывая в движениях. Сестра легла, положила младенца на грудь.

Все вокруг было в крови. Я не верила, что вижу все это, и это не сон.

— Извини, я не могу перерезать это, давай я лучше позвоню, уточню, когда, наконец, приедет скорая.

Я набрала 03, назвала адрес. Девушка на том конце ответила:

— Едет к вам машина! Пробки. Скоро уже будет.

Действительно, только я повесила трубку, раздался звонок в дверь, я бросилась открывать. Вошли двое мужчин в медицинских халатах, загадочные, как инопланетяне. Один высокий, худой, другой маленький, коренастый. Спросили, где помыть руки. Стали осматривать сестру. Перерезали и завязали пуповину. Помыли младенца; худой, склонившись над ребенком словно аист, намазал ему голову мазью, объяснил, что она снимет отечность. Бережно запеленал, колдуя тонкими пальцами над страшненьким существом, которое причмокивало и попискивало и с каждым мгновением приобретало все более человеческий облик. В это время коренастый звонил по телефону. Ребеночек, согревшись в пеленке, мгновенно сладко заснул. Коренастый сказал, что надо ехать в больницу, но не в ту, где собиралась рожать сестра, а в инфекционную, на Соколиной горе. Туда отвозят всех женщин, рожающих дома.

Услышав «инфекционная», сестра стала предлагать деньги, чтобы ее отвезли в хороший роддом, где у нее была договоренность. Мужчины переглянулись. Высокий, видимо главный, глубоко вздохнул:

— Мы бы и без денег вас отвезли, куда вам нужно, но не имеем права. Тут без вариантов, на Соколиную гору.

Сестра всю дорогу плакала, говорила, что на Соколиную гору свозят родивших бомжих, что там ребеночек может заболеть чем угодно, что она слышала про эту больницу всякие ужасы, и снова предлагала любые деньги. Врачи хмуро молчали. Малыш проснулся и заплакал. Тот, что главный, устало посмотрел на меня сквозь очки:

— Не волнуйтесь, все будет нормально. Самое страшное вы уже пережили. Я роды имею в виду. С вами все в порядке, целы, мальчик ваш тоже в порядке, только гематома из-за стремительных родов. Его полечат, и вас выпишут через день-два.

Говорил он с каким-то акцентом. Несмотря на худощавое, астеничное телосложение, его тон почему-то внушал уверенность. Но когда мы прибыли в больницу, сразу же появились сомнения. В неуютном приемном покое у сестры хотели забрать ребенка, она вцепилась в него, наотрез отказываясь отдавать. Врачи скорой, передав нас приемщице, собрались уходить. Я в испуге глянула на того, что в очках. Он потер черный, начинающий седеть висок и сунул мне бумажку:

— Вот телефон, звоните если что.

Ленке выдали больничную одежду — застиранный халат, который оказался рваным.

— А ты запахнись, — сказала нянечка.

Ленка протянула нянечке тысячу рублей:

— Найдите не рваный, как же я буду в таком позорище?

— Нету другого, милая. Денег не возьму. Перед кем тебе здесь красоваться-то? Все равно завтра выпишут.

С собой взять ничего не разрешили, и Ленка передала мне прихваченную из дома пачку денег:

— Это я копила на роды. Не пригодились.

Только я вышла из больницы, мне позвонила Ленка:

— Это я, — всхлипывала она, — я пронесла телефон, могут отобрать, поэтому я звоню из туалета, буду говорить тихо, — и она громко зарыдала, — у меня отобрали ребенка, его кололи антибиотиками, со мной тут очень грубо обращаются, меня осматривал какой-то садист! Сделай все, чтобы вытащить меня отсюда! Иначе я сбегу.

— А ребенок?

— Придется его выкрасть! — она повесила трубку.

Я была в растерянности. Как вытащить? У меня совершенно не было связей в медицинской сфере. Я набрала номер, который дал врач скорой. На бумажке под телефоном было написано: Даниэль. Это экстравагантное имя совсем не вязалось со смуглым брюнетом в очках, поэтому я не решилась обратиться к нему по имени.

— Здравствуйте, это Настя, вы нас с сестрой отвозили только что в инфекционную на Соколиную гору…

— Да, я вас слушаю, Анастасия.

— Сестра мне позвонила из больницы и просит ее оттуда забрать, иначе она говорит, что сбежит и выкрадет ребенка. Не могли бы вы помочь сестре выписаться?

— Выписаться ей нельзя, у ребенка обширная гематома, его должны наблюдать в больнице. Но я могу поговорить со знакомым врачом, может быть, можно ее перевести в другую больницу.

— Ой, пожалуйста! Мы вас отблагодарим!

— Это ваш телефон? Я перезвоню.

Работа в моей жизни играла в разные времена маленькие и большие роли, но в тот день она была подобна актрисе, обиженной ролью горничной, и вместо реплики «Кушать подано!» выскочила на сцену с автоматом, стреляя в зрителей. Когда я поняла, что освободиться пораньше не получится, а была, между прочим, пятница, и данс-клуб настойчиво присылал смс-приглашения на карнавальную вечеринку с дресс-кодом «Инопланетные гости и земляне-волшебники», я подошла к автомату за шестой чашкой каппучино. Где уж тут найти костюм инопланетянки или хотя бы земной волшебницы, если придется сидеть до часу ночи в офисе. Пока мы с коллегами увлеченно сочиняли очередной сериал для домохозяек про больницу, я получила смс-ку от врача скорой помощи с номером главврача и адресом больницы, чтобы забрать направление на перевод туда Ленки с малышом. Я поблагодарила его ответным смс и облегченно вздохнула.

Через полчаса он ответил мне в стихах, предлагая подвезти меня до больницы. Я задумалась. Выглядела я не очень. С утра ничего не ела. Но мне отчаянно хотелось любви. Прямо как домохозяйке из сериала, если не больше, чем ей. Я вышла в туалет. Посмотрела на себя в зеркало, чтобы оценить шансы на любовь. Шансов не было. Зубы пожелтели от кофе, в свете энергосберегающих ламп лицо казалось синим. Но я решила рискнуть, поставить на зеро. Когда я вернулась в комнату к коллегам, мой айфон надрывался, на меня косились. Я выбежала с трубкой в руках.

— Я пока не знаю, когда я освобожусь, но…

Свидание было назначено. Он забрал меня с работы на той же машине скорой помощи.

— Привет, Анастасия! — От него пахло спиртным. — Извини, трудный день. Трем больным пришлось делать анестезию. Я, вообще, анестезиолог. Работаю в больнице, а в скорой друга подменяю. Анастасия звучит как анестезия!

В подвыпившем состоянии он показался мне другим, совсем не таким собранным идеальным врачом, как утром. Видимо, расслабившись от спиртного, он чувствовал себя чуточку бэд-гаем из американских фильмов.

Заметил мою настороженность, накрыл мою руку ладонью и стал говорить шепотом, но с ободряющей интонацией:

— Алкоголь полезен.

— Неужели?

— Да. К нам люди поступают с черепно-мозговыми травмами, если у них в крови спирт, они выживают. Две вещи: алкоголь и секс! Запомни: только алкоголь и секс! Снимают стресс, продлевают жизнь.

— Только две вещи? — Я еще не решила, как реагировать.

— Я тебе как врач говорю.

Тем временем мы подъехали к больнице. Он подал мне руку:

— Умеешь танцевать?

Он схватил меня и начал кружить в вальсе по больничному саду. Меня охватила легкость, ноги сами попадали в такт, как под гипнозом. Я рассмеялась. Он резко впился в мои губы. Захотелось курить.

В больнице попросил меня подождать в коридоре и быстро вернулся с направлением на перевод для Ленки. Приложив палец к губам, он потащил по коридору, шарахнулся от уборщицы, прижал меня к стене, спрятался за висящими халатами. Через открытую напротив дверь я видела спящих на койках больных.

— Подожди, я посмотрю, что там происходит, — заглянул в какую-то дверь. Поманил за собой.

В палате, подключенный к приборам, лежал человек.

— Ты на того деда внимания не обращай, он в коме.

— Слушай, я, пожалуй, пойду.

Обнял меня:

— От меня не воняет? Футболка потом не пахнет?

— Да вроде нет.

— А носки?

Было странно и смешно, но вместе с тем я понимала, что лучше уйти сейчас.

— А изо рта не пахнет? — Он дыхнул на меня.

— Отстань.

Он схватил меня сильнее. Сил сопротивляться уже не было. Да и глупо бежать от него по ночной больнице. Мне уже тридцать, я совершенно одна в этом мире, если не считать родителей, безразличных как рептилии. В моей жизни неудачный период. И мне до слез хочется встретить хоть один рассвет в каком-нибудь необычном романтическом месте и не одной.

Без одежды он показался слишком худым, и все у него было тонкое и длинное, как медицинский инструмент. Присутствие на соседней койке мужчины в коме отошло на второй план, и вскоре мне удалось забыть вообще обо всем.

Через час он уже тряс меня за плечо.

— Эй, ты что? Не спи. Скоро дежурная придет на обход. Надо уходить, а то опоздаешь на метро.

После этих слов он ушел в душ и стал тщательно мыться.

— Почему у тебя такое сладкое имя — Даниэль? — говорю на прощанье.

— Я родился в Израиле, потом жил в Лондоне. Потом учился в Медицинском институте. Приехал сюда по программе «Врачи без границ». И остался. Что ты так смотришь? Ты бы видела сейчас свое лицо, — он засмеялся. — На самом деле я агент Интерпола! Не веришь?

Я села в такси, мечтая только об одном: скорее добраться до дома и лечь в свою чистую и мягкую постель.

Ночью раздался звонок.

— Але, — сонно ответила я.

— Тебе не стыдно? — спросил незнакомый женский голос.

Я выключила телефон.

На следующий день я перевезла Ленку с младенцем в комфортабельную палату, где она теперь лежала одна, а рядом была специальная кровать для ребенка, похожая на барокамеру.

Месяц я игнорировала его смс. Он писал: «Я сломал ногу, прыгнув с парашютом. Очень скучаю по тебе». Я не отвечала. Сам виноват, выбрал профессию врача, а теперь снимает стресс алкоголем, прыжками с парашютом, сексом. Агент 007 от медицины! А я тут при чем?

Ленка благополучно выписалась из больницы, и я помогала ей, носилась по магазинам, закупая тоннами пеленки, коляски, кроватки, ванночки и прочее, когда пришла смс-ка: «У меня сердечный приступ, я в реанимации. Боюсь, что я тебя никогда не увижу».

Я представила себе, как врач, превратившись в пациента, одиноко лежит под капельницей, и мое сердце дрогнуло, я ответила: «Где? Я приеду. Что тебе привезти?».

«Одноразовую бритву, милая».

Зачем ему бритва? Бриться? Или перерезать вены? Это я называю непредсказуемостью. Или я сама себя уговариваю, стараясь отыскать в нем какие-то положительные стороны? Чтобы самой себе объяснить, зачем я отказываюсь от корпоратива с друзьями в модном баре и еду в больницу навещать этого странного анестезиолога, роман с которым абсолютно бесперспективен.

Я даже не уверена, что он анестезиолог. Это он так говорит. Но никаких подтверждений нет. Может ли такой сумасшедший быть анестезиологом? Хотя в популярном медицинском сериале, который так любят коллеги, врач именно такой, с приветом. Но то сериал, а это жизнь…

Я купила набор одноразовых бритв и еще «Плейбой», который мог бы усладить его больничное существование, и сухофрукты, вспомнив, что он с Ближнего Востока.

Больница была далеко не так опрятна и красива, как клиники в сериалах. Я поднялась по обшарпанной прокуренной лестнице в отделение кардиореанимации. В тусклом свете энергосберегающих ламп, на рваных банкетках сидели бабы в цветастых халатах и тапках, перед ними в коридоре кружилась, повторяя движения фигурного катания, какая-то девочка лет семи. В палатах на железных кроватях лежали больные, по много человек. Невольно мой взгляд упал на голый огромный живот тучного мужчины, лежащего на боку в одной из палат.

Даниэль сквозь стеклянную дверь увидел меня раньше, чем я вошла, и поднялся навстречу, белозубо улыбаясь во весь рот. Я тоже заулыбалась, не смогла сдержаться. Предательская улыбка выдала, что я таю как школьница, пришлось опустить глаза и отвернуться, но улыбка не уходила. Оба смущенные, мы прошли по коридору в поисках места, где можно спокойно разговаривать, и, наконец, уселись на краешке дивана, где сидел мужик средних лет с полной женой и дочкой, которые бойко расспрашивали его про какие-то трубки, торчавшие из него.

«Что я здесь делаю?» — постоянно возникал в голове вопрос, пока я разглядывала этого, еще больше похудевшего, осунувшегося мужчину в очках.

Он словно прочел мои мысли:

— У меня есть жена. Извини, что я не сказал тебе сразу…

Я промолчала. Что тут скажешь?

— Моя жена патологически ревнива, постоянно проверяет мои карманы, читает мои смс, контролирует каждый мой шаг, устраивает скандалы по любому поводу. Мы живем с ее родителями, это очень тяжело. Ее родители меня ненавидят. Ее отец на меня орет все время, потому что я еврей. Он ненавидит евреев. Все ему не так.

Тут у него зазвонил телефон, и он долго говорил с кем-то по-английски.

— Брат беспокоится обо мне, хочет забрать меня к себе в Лондон, там наша мать. Но я не могу уехать из России. Здесь моя дочь. Дети — самое главное. Важнее всего. Правда, да? — Он подмигнул мне.

Я вспомнила, как бережно он пеленал Ленкиного сына.

— Я бы давно бросил жену, но она не даст мне видеться с дочерью. Судиться я с ней не могу, у меня нет гражданства. Я хочу получить российское гражданство, — с болью в голосе продолжал он, — но они меня не прописывают. Я живу здесь одиннадцать лет, отдаю им все деньги, покупаю продукты, а они только следят за мной. Опоздаешь на полчаса, сразу: «Где ты был?» «Была сложная операция», говорю, а они «знаем мы твои операции!».

Я не знала что говорить, поэтому молчала. Он рассказывал о дочери. Сообщил, что сердечный приступ случился у него потому, что он после работы, по ночам, делал ремонт по требованию родителей жены. Они за это обещали дать ему часть собственности, чтобы он смог получить российское гражданство, которое, в свою очередь, нужно ему для того, чтобы развестись с женой и не потерять право видеться с дочерью.

Он спросил о моей работе, и я вспомнила серый офис с серым столом и серым компьютером. Подумала, что мы убегаем от трудностей, прячась в укромных местах, тянем друг друга в темные бездны удовлетворения, пока, как два вампира, не выпьем друг друга до дна.

Он предложил прогуляться, мы вышли на улицу, где бушевала весна, и он, хромая, совсем как доктор в сериале, повел меня в отделение нейрохирургии и не без гордости показал свой рабочий стол в ординаторской. Толстая медсестра поздоровалась с ним и спросила:

— Живой?

В ординаторской было пыльно, столы завалены какими-то бумагами, видимо историями болезней, и стаканами. Мусорная корзина в углу была переполнена коробками от тортов и бутылками.

— Они здесь справляли чей-то день рождения, — пояснил он.

— Знаешь, как странно я чувствую себя, когда меня лечат, а я лежу как пациент? — спросил он, садясь за свой стол. — У меня очень сильная тахикардия, чувствуешь пульс? Это ненормальный пульс. У меня от этого ремонта руки дрожат так, что я в вену катетер пациенту не мог вставить.

Он взял мою руку и прижал к своему запястью три моих пальца. У него под кожей бешено стучала кровь, будто бы драмсист на рок-концерте наяривал по барабанам.

Я попыталась нащупать свой пульс, но сначала не услышала ничего. Он надавил на мои пальцы, и я почувствовала, как моя кровь медленно ворочается под кожей в ритме вальса.

— Доктора тоже умирают, только не так, как большинство людей, — заявил он. — Они не пользуются услугами медицины. Всю жизнь боремся со смертью, но сами предпочитаем уйти из жизни без сопротивления. В отличие от остальных людей, мы знаем возможности медицины. Ты, наверное, хочешь увидеть операционную?

— Хочу, — шепчу я, разглядывая лучики морщинок у его глаз, и думаю, что меньше всего на свете хотела бы увидеть, как кого-то вскрывают.

Он взял два халата, один протянул мне.

Мы идем по коридору, где на каталках лежат страдающие. Мне начинает казаться, что я попала в ад. Новые и новые коридоры, на лицах людей боль, они стонут и с надеждой смотрят на мужчину в белом, за которым я следую тенью, не чуя ног.

На полу валялся моток окровавленных бинтов, он мимоходом отфутболил его с дороги в какую-то дверь.

— У одного знакомого врача обнаружили рак поджелудочной железы. Он отказался от оперативного лечения, от химиотерапии, от всего, хотя наш хирург один из лучших, он утраивает выживаемость при раке. Но качество жизни после очень низкое. Мой друг это знал, поэтому выписался домой и оставшиеся месяцы провел с семьей.

— Он умер?

— Да, недавно. Я не могу провести тебя сейчас в саму операционную, там оперируют, нужен специальный пропуск, — сказал он, приоткрывая щелочку двери, откуда бил яркий свет.

— Ничего, и так много впечатлений, — пролепетала я.

— Врачи больше других знают о смерти, знают то, чего боятся все, — умирать придется в одиночестве, в страданиях.

Вчера, когда мне стало плохо, я попросил, чтобы меня не реанимировали. Не хочу, чтобы в последние секунды моей жизни мне ломали ребра для сердечно-легочной реанимации. Знаешь, я столько видел бессмысленного лечения, когда используются все достижения медицины. Люди умирают, изрезанные скальпелями, подключенные к аппаратуре, с трубками во всех местах, накачанные разными препаратами. На последние деньги родственники пациентов покупают им несколько дней ужасного существования, какого не пожелаешь даже арабскому террористу, — он засмеялся.

Мы вышли в больничный сад, густо заросший сиренью.

— Я уж не помню, сколько врачей говорили мне, показывая на больного: «Обещай мне, если окажусь в таком состоянии, ты позволишь мне умереть». Некоторые даже делают татуировки «НЕ РЕАНИМИРОВАТЬ».

— Зачем же врачи делают с людьми то, чего не сделали бы с собой?

— Представь, привозят человека в больницу. Родственники растеряны, не знают что делать. Умоляют врачей сделать все возможное, предлагают любые деньги. Люди слишком много ожидают от нас. Думают, реанимация спасает жизнь больному. Я лечил сотни больных, после сердечно-легочной реанимации из них только один вышел своими ногами из больницы. Если сердечно-легочная реанимация проводится пожилому, успех такой реанимации почти ноль, а страдания ужасны. Но как ты объяснишь родственникам, что лечение не принесет пользы? Они думают, врач экономит деньги больницы или ему не хочется возиться. А начальство требует от нас, чтобы мы лечили и когда надо, и когда уже не надо.

Мы, как были в белых халатах, дошли до ларька, он купил джин-тоник, предложил мне, но мне не хотелось.

— Возьмите лучше водки, — улыбнулся продавец-дагестанец, пожав Даниэлю руку.

Мы сели на лавочку около низкого здания с нелепыми обрамляющими дверь кривыми стенами из кирпича.

— Вот вход в рай, — сверкнул зубами мой смуглый демон в белом халате в лучах закатного солнца.

Я ведь о нем так мало знаю, подумала я. Какой он на самом деле? Внезапно меня посетила бредовая мысль: а не продает ли он органы умерших на Запад?

— У меня был восьмидесятилетний пациент, он за последние годы перенес много операций. Он сказал мне, что не хотел бы быть подключенным к аппаратуре, поддерживающей жизнедеятельность. Однажды у него случился инсульт, его реанимировали и подключили к аппаратуре. Я приехал в больницу, позвонил его жене, показал его амбулаторную карту, где были записаны его слова насчет поддержания жизнедеятельности. Я отключил его от аппарата и оставался с ним, пока он умирал. Два часа. Медсестры написали жалобу, чтобы расследовали отключение от аппаратуры жизнеобеспечения как убийство. У них ничего не вышло, потому что желание пациента было документировано, но расследование в милиции было очень жестким. Я мог бы оставить его подключенным к аппаратуре, продлить страдания на несколько недель. Я бы даже получил за это денег от его жены. Неудивительно, что многие доктора предпочитают меньше проблем. Но не позволят такой подход к себе. Мой врач уже знает: если что, никаких мер. Я как можно тише уйду в эту спокойную ночь.

Действительно стало темнеть. Мы пошли в сторону кардиологического корпуса.

— Все врачи хотят умереть дома. Но мне дома не дадут спокойно умереть, — сказал он и вдруг заплакал.

— А почему ты не снимешь себе квартиру? — Я растерялась. — Врачи ведь хорошо зарабатывают.

— Я коплю деньги, чтобы снимать! Я получаю сорок тысяч в месяц!

— Не может быть, это же зарплата секретарши! — невольно воскликнула я.

— А сколько, ты думаешь, получают врачи? — Он показывает мне на двух мужчин в халатах, которые едят бутерброды, сидя на железной перекладине заборчика прямо перед входом в МОРГ. — Вот они, врачи! Мы все носим на работу бутерброды. Я хожу в столовую только по четвергам, там готовят гороховый суп. Это моя единственная радость. Я себе даже на столе памятку написал: Четверг — гороховый суп! Спасибо, Бог!

— А почему ты решил стать врачом?

— Я не хотел стать врачом, я хотел быть математиком, но им совсем не платят, — сверкнул на меня очками.

— А разве тебе пациенты не дают денег?

— Хочешь все знать?

— Хочу.

— Иногда дают, если не умирают. Но чаще приносят алкоголь.

— А часто умирают?

Он допил одним глотком джин-тоник и посмотрел на штрихкод:

— По статистике здесь много умирают, а врачей здесь мало. Получается, что у каждого врача в неделю умирает три-четыре человека. Как говорится, у каждого врача есть свое кладбище. А еще за свои деньги часто лекарства приходится покупать дорогие, потому что здесь их, когда надо, нет. И у меня крадут эти лекарства.

— Кто, пациенты?

— Нет, врачи! Вообще, здесь все у всех крадут!

Он сплюнул. Я поежилась. Дул прохладный ветер.

— Мне нравится ветер, — сказал он задумчиво, глядя на качающиеся ветви дерева, — тебе нравится?

— Да, очень нравится, — сказала я механически.

Он пощелкал пальцами перед моим лицом:

— Эй, ты где? Тебе нравится ветер?

— Ветер? — Я встряхнула головой, чтобы взбодриться.

— Смотри, у меня тоже есть штрихкод! — Он показал на ворот своего халата, стараясь меня развеселить. — Это пластик.

— А ты веришь в Бога?

— Я не верю. Я верю только в то, что знаю наверняка, — он больно ущипнул меня и засмеялся.

Я с коллегами сидела на курсах сценарного мастерства для работников телевидения, американский лектор вещал: «Характер — это этический выбор в критической ситуации. Герой в кризисе, помимо движения к своей цели, делает что-то, что характеризует его. Придумайте своего героя! Сценарий — это праздник воображения…».

Я писала в блокнот, задумывалась, словно сочиняла стихи, что-то зачеркивала и снова писала: «Купить памперсы, химчистка — не забыть! молоко, зубная щетка, детский шампунь, питание!» Я переехала к сестре, она буквально сбивалась с ног с ребенком. В своей квартире я затеяла ремонт. Чем больше я узнавала Даниэля, тем больше понимала, насколько реальный человек сложнее любого литературного героя. Днем мой друг, как Христос, воскрешал Лазарей, спасал человеческие жизни, в остальное время калечил свою собственную. От него часто пахло спиртным. Он никогда не приглашал меня в кино или в ресторан. Ему было жалко денег даже на гостиницу, чтобы заняться любовью, он требовал платить пополам, заявляя, что женщины в моем возрасте более податливы. Он сердито плевал — нет, просто харкал и сморкался прямо на асфальт, заявляя, что у него аллергия на москвичек, которые слишком любят деньги. Он постоянно ругался по телефону со своей женой, то называл ее Камерон Диас, то посылал на хуй.

Я разглядывала его мешковатые брюки, кроссовки, куртку наподобие той, что носит мой отец. И думала о том, что я ищу в мужчине что-то смутное, труднообъяснимое. И если бы понять, что именно, мне было бы намного проще.

Что-то в нем было такое, что волновало меня. Увидев на улице симпатичную девушку, он всегда спрашивал: «Как пройти на Красную площадь?» — и давал свою визитку с надписью ИНТЕРПОЛ. Он любил обедать в самых дешевых забегаловках, рассказывать о службе танкистом в израильской армии. Однажды показал мне фото в своем телефоне: труп пожилого мужчины и он рядом в хирургической маске. Сделал нескромный наезд на причинное место мертвеца:

— Видишь, человек, умирая, испытал возбуждение. Такое бывает.

Я онемела. Захотелось распрощаться и уйти навсегда. Я встала. Он схватил меня за руку:

— Куда ты, я же заказал горячее?

Он выбирал для прогулок самые отвратительные места. Тащил меня на какой-нибудь вещевой рынок вечером, когда чумазые торгаши убирают с прилавков товары в развевающийся цветной полиэтилен и устало увозят на огромных телегах. Мы прогуливались среди груд мусора, коробок, сломанных манекенов, и он объяснял, что его возбуждает все деструктивное. Начинал дико ржать и спрашивать, не знаю ли я, где в этом городе можно купить специальные крючковатые хирургические иглы. А в следующую секунду ожесточенно изучал штрихкоды на поддельных духах и сообщал, что коды неверные.

Когда я ему сказала, что он немного странный, он возмутился:

— Что, более странный, чем все остальные?

После этого неделю не звонил. Я старалась его забыть. Спрашивала себя снова и снова: зачем он мне нужен? Почему я жду его звонка? Как хамелеон меняет цвета, переходила от злости, что он не звонит, к жажде мести, и снова вдруг вспыхивал огонек нежности, а затем тоска по нему наполняла все мое существо.

И однажды он позвонил:

— Я вчера убил человека. Я не говорил тебе, что я киллер? Работаю для Масада.

— На киллера ты больше похож, чем на нейрохирурга. Куда ты пропал?

— Две операции сегодня были. Утром и вечером. Один человек умер. Прооперировали поздно.

И вот я лечу на каблуках по эскалаторам, через толпы, сбивая людей на крутых виражах метрополитена. Он назначил встречу на самой оживленной и душной станции. Опоздал на сорок минут.

Увидев меня, сопротивляющуюся из последних сил движению людской массы, которая буквально закручивала меня в водоворот перехода, он уронил свой телефон-мини-компьтер, тот раскололся надвое, уничтожив его телефонную книжку и стихи, написанные, как он сказал, для меня.

Дальше события развивались по сценарию, на который были бы не способны даже самые плохие наши сценаристы.

Он уже успел выпить, и алкоголь вырвался наружу прямо на меня. Срочные поиски гостиницы, где можно отмыться и прийти в себя, не увенчались успехом и в конце концов привели нас в мою однушку, где из-за ремонта было адски пыльно и не было мебели.

Выпитое им за последнее время произвело необратимые изменения в его мозгу, и он умудрился потерять кошелек при попытке купить презервативы.

Он так волновался, что ему будет звонить жена, что у него не было эрекции. Измучившись, мы заснули на полу, но вскоре я проснулась от холода и пения птиц за окном. Лежала, разглядывала его худое тело, очки, которые валялись рядом, и спрашивала себя: почему меня все-таки привлекают такие мужчины?

— У тебя пахнет изо рта, — сказал он проснувшись.

Я решила принять душ, но из крана потекла ржавая вода. Он решил помочиться и не закрыл дверь в туалет. Спросил оттуда:

— Ты можешь дать мне две тысячи рублей? Я сказал жене, что делаю переливание крови пациенту и что мне заплатят за дополнительное время.

Пока я собирала с пола свою одежду и отряхивала ее, он пытался засунуть сим-карту в мой айфон, чтобы понять, не звонила ли ему жена. В результате его симка застряла в моем айфоне намертво, а отверстие, через которое ее можно было бы вынуть, он забил сломанной спичкой.

«Неужели ему так важно, звонила ли ему жена? — думала я. — Может, он ждет звонка от кого-то еще?».

А он в это время шуршал зеленым мятым пакетом из аптеки, в котором носил множество таблеток, высыпал штуки три из пластиковых пачек на ладонь, глотал, запивал ржавой водой.

Разве я могу что-то сделать для этого человека? Изменить его жизнь? Дать ему вдохновение или отдых? Я тщетно перебирала в голове варианты, понимая, что я всего лишь человек, и мне остается только молиться и желать ему счастья.

Мы ловили такси в лучах восходящего солнца, и я любовалась голубями на карнизе сталинского здания, похожего на итальянское, какие я видела в Риме. У ларька влюбленная парочка пила кофе, и я позавидовала их романтической влюбленности и подумала, что в такое утро было бы прекрасно сесть на самолет и улететь в какую-нибудь страну, но вместо этого только ловила такси. А когда остановилась машина, он, опередив меня, наклонился к окошку водителя и назвал свой адрес, но предложил так мало денег, что водитель отказался.

Долгое время я не брала трубку. В смс-ках он умолял меня встретиться с ним хотя бы еще раз. Я решила дать ему шанс. Специально опоздала. Подходя к нему, одиноко ждущему меня в к центре зала метро, сделала серьезное лицо:

— Извини, задержали на встрече.

— Давай возьмем два гамбургера в «Макдоналдсе», абсент в ларьке и пойдем юбаться в парк?

— Юбаться в парк? — С ним невозможно сохранять серьезность, я хохочу. — Нет уж, извини, не могу есть еду из «Макдака» и пить натощак не буду. В парк? Ну допустим… Хорошая идея!

В результате сидим на веранде кафе за мои деньги. Хулиганим. Он уже вылил на меня мартини, я уже бросила в него вилку. Ржем. Официантка спрашивает уже в третий раз, все ли у нас в порядке. Вопрос нам кажется неуместным. Какое, к черту, в порядке! Мы два инфантила, которые сбежали от своей работы, от своих близких, потому что задолбались. У нас нет будущего, и мы это прекрасно осознаем. И тем не менее он задает мне вопрос:

— Какой у тебя размер пальца?

— Что??

— Какой размер колец ты носишь?

Ну не инфантил? А еще серьезный человек, делает людям операции.

— Слушай, хватит играть в игры! Ты что, тест проводишь: как девушки отвечают на этакой вопрос?

— Может быть, я хочу тебе сделать подарок.

— Не надо, разоришься!

— Почему не надо? Сегодня хороший день. Я спас человека. Вставил ему зонд через нос, потому что он дышать не мог, асфиксия. Хочу подарить какую-нибудь бижутерию…

— А, бижутерию! Слава богу!

Идем в гостиницу, по дороге он покупает все-таки два мерзких абсента в банках, рассказывает мне о том, как катался на кабриолете с двадцатидвухлетней девственницей.

— Она у меня не для секса, для души.

— Ни хрена себе, для души? Она же врет тебе! Разве бывают девственницы в двадцать два года? Ты же медик! Ты должен понимать, что это ненормально! Она или страшная как черт, или душевнобольная! Зачем она тебе о себе такие вещи рассказывает?

— А что, я сам девственность потерял в девятнадцать лет. Меня изнасиловали.

— Кто? Мужчина?

— Нет, женщина… Я работал в аптеке, она пришла покупать обезболивающее и набросилась на меня.

— А меня мужчина изнасиловал, в четырнадцать. Наверное, это нас и объединяет…

— Ты моя юбнутая!

— Сам ты юбнутый!

— А что значит «юбнутый»? Это не значит, которого юбали?

— Это значит: сrаzу, сrаnку или gеек.

— Помнишь, мы с тобой были в этой гостинице, была весна. А теперь осень, — неожиданно сентиментально произносит он.

— Да, — задумчиво тяну я, — помню…

— Мы с тобой стали такими родными… — говорит он.

— Да…

— Мне нравится юбаться с тобой. Не знаю почему. Наверное, привык.

— Да, мне тоже…

Он пытается не заплатить за гостиницу, ждет, что я выложу денежки.

— А помнишь, когда мы здесь были весной, мы платили поровну?

Он соглашается и послушно раскошеливается.

I’m thе gооd gиу I саn lоvе I саn diе U саn bе оn mу кnее I саn сrу I lоvе tо livе Аnd livе tо lоvе

В парке осеннее разнообразие тонов, деревья словно леденцы.

— Я все время думаю о том, как нам было хорошо в тот раз у тебя, — вдруг произносит он каким-то потусторонним голосом, от которого у меня мороз по коже.

— Разве нам было хорошо?! — удивилась я.

— Да, это был такой секс!

— Да ты хоть что-нибудь помнишь вообще?! — Я была, по меньшей мере, удивлена. — Что хоть тогда было?

— Это было на полу в твоей квартире. Я помню, как ты задирала юбку и садилась на меня сверху. Я кончал несколько раз.

— Ты не кончил ни одного раза! — закричала я в возмущении. — Ты был пьян, и у тебя был огромный пакет со всякими таблетками, которые ты постоянно глотал! У тебя совсем не стоял! И я тоже не кончила! Никто не кончил в тот раз! Никто!

Мамаши с детьми на соседней лавочке посмотрели на меня укоризненно.

— А я помню, что мне было хорошо!

— Рада, что у тебя остались хорошие воспоминания!

— Я пил абсент-энерджи и тетралгин с кодеином. Это дает мягкий такой эффект возбуждения и расслабления одновременно. У меня остались отличные воспоминания! А раньше, тогда, в больнице, я думал, что умру, когда меня хотели подключить к кардиостимулятору, под лампами, и все склонились надо мной. Я вспомнил твою задницу и грудь и как ты… — Он замолчал. Я обернулась на мамаш, к счастью, они беседовали, не слушая нас. — Я рад, что у нас это было! Мне было очень хорошо. Ты была уставшая, поэтому тебе кажется, что было плохо, но вчера я вдруг вспомнил, как все это было, и мне захотелось жить.

Мне понравились его слова, я решила кое-что записать в свой блокнот:

«В чем смысл жизни? В том, чтобы, сунув в карман зубную щетку, ночевать с тобой в первой попавшейся гостинице. Смысл жизни в том, чтобы сидеть на этой лавочке под кленом в парке, где время остановилось или не существует вовсе. И ничего не планировать, не знать, что будет завтра, а просто жить. Смысл в том, чтобы жить».

— У меня столько идей! — оживился он. — Если будешь записывать за мной, мы сможем издать книгу и разбогатеть! Назовем «О любви». — Он начал сочинять вслух: — Я спустился в метро и знал, что она скажет мне, что это последний раз, что я больше не увижу ее. Она подошла ко мне и была прекрасна как ангел. И я так боялся ее потерять. Но она сказала, что это конец. Я вижу ее в каждом сне и знаю: мы созданы друг для друга… Нравится?

— Ничего.

— Я столько могу написать! Только язык не знаю так хорошо, чтобы писать.

— Почему ты не пишешь по-английски?

— Я пишу! И мне платят за каждое стихотворение! Шутка! Я просто хочу развеселить тебя! Надо радоваться жизни! Надо понимать, что жизнь в тебе, а не где-то там! Когда умрешь, уже не будет никакой жизни.

— Разве, когда умрешь, не будет жизни?

— Нет! Закрой глаза и ничего не увидишь! Так и после смерти ничего не будет.

— А что-то типа снов будет?

— Нет.

— Но ты же говоришь, что жизнь во мне, значит, когда я перейду в мир иной, во мне будет какая-то другая жизнь. Может быть, типа снов.

— Нет. Как тебе объяснить? Ну ты ведь понимаешь, что я хочу сказать.

— Да.

Мы встали и, прогуливаясь, пошли к метро.

— От меня пахнет? — И он дыхнул на меня. — Дома теща следит за мной.

— Алкоголик.

— Зачем такие обвинения? У тебя красивые пальцы.

— Спасибо.

— Красивый лак на ногтях.

— Спасибо.

— Тебе пойдет золотое кольцо.

— …

— Женщины любят золото.

— Я спокойно отношусь к золоту.

У него зазвонил телефон.

— Хочешь, я возьму трубку, скажу ей, если будет звонить, то я никогда не вернусь? Чтобы она не звонила мне. Что я не вернусь. Никогда.

Я впорхнула в раскрывшиеся двери поезда и помахала ему сквозь стекло.

Он стоял на перроне и махал мне вслед.

Януш Леон Вишневский. Знать.

© Перевод с польского Марины Тогобецкой.

© Соруrigt bу Jаnиsz Lеоn Wisniеwsкi.

© Соруrigt bу Wуdаwniсtwо Litеrаскiе, Кrакоw, 2012.

Две недели назад Катарина готовилась к своему тридцать пятому дню рождения. Зарезервировала зал в «Дороге» (так свой пансионат называют владельцы) недалеко от Кельна. Довольно большая усадьба на холме, среди бескрайних виноградников, которые кончаются с одной стороны обрывом, а внизу течет Рейн. На первом этаже ресторан, в мрачном подвале — бутылки вина возлежат на специальных подставках, на втором этаже несколько комнат с кроватями, покрытыми перинами в пододеяльниках с ручной вышивкой.

Деревянные балки под потолком, старые выцветшие фотографии на стенах, эмалированные тазы и фарфоровые раковины в ваннах.

Она влюбилась в это место с первого взгляда.

Кроме того, оно было расположено «центрально». Справедливо для всех. Маркус, ее муж, собирался привезти своих родителей из Штутгарта, ее мать жила недалеко отсюда — в Эссене, а ее сестра с семьей проживала в Амстердаме, то есть тоже совсем недалеко.

На самом деле дальше всех было добираться ей самой — из Берлина, но это не имело никакого значения. Она хотела собрать всех «самых важных и любимых» людей в этот день около себя. Закрыть их в «Дороге», лишив возможности сбежать, вдалеке от автострад, Интернета и ежедневных дел. Напоить вином из растущего здесь же, совсем рядом, винограда, накормить настоящей кровяной колбасой с капустой, квашенной с виноградными листьями, а потом, вечером, в гостиной с камином сообщить, как называл это Маркус, «наирадостнейшую новость».

Маркус на почве этой новости буквально помешался.

Катарина была беременна. И он хотел ребенка едва ли не больше, чем она сама. «Лучше всего доченьку, похожую на тебя, но если родится сын, никогда в жизни ему об этом не скажу!».

Он умолял ее, чтобы она прекратила работать, если бы он мог, то ходил бы вместо нее к гинекологу каждый день, по нескольку раз в день он звонил и спрашивал, «чего бы ей хотелось покушать». Он закупил тонны книг на тему беременности, искал в Штутгарте большую квартиру рядом с парком и ежедневно писал ей письма. Такие настоящие, в конвертах, на бумаге!

Вообще-то это были письма не к ней, потому что в начале каждого из них было написано: «Письмо моему ребенку». Это ее трогало, а иногда раздражало. Потому что иногда ей казалось, что он воспринимает ее беременность как тяжелую болезнь, а к ней самой относится, как будто она только что перенесла обширный инфаркт. А ведь была только десятая неделя. И мир еще не заметил ее беременности, а сама она еще не успела привязаться по-настоящему к тому существу, что носила в себе.

Иногда она даже радовалась, что они живут с Маркусом в «браке на расстоянии». Он там, в Штутгарте, она на безопасном расстоянии, в Берлине. Иначе он посадил бы ее в инвалидную коляску и подавал бы ей кислородную подушку, стоило ей кашлянуть больше двух раз.

Те «самые важные и любимые» должны были узнать о ребенке именно в «Дороге». Эту новость давно и с нетерпением ждали все. Ее мать — потому, что «сейчас лучшее время создать наконец настоящую семью»; ее сестра — потому, что «еще год или два — и ты запутаешься в проектах и финансах так, что не сможешь вздохнуть»; а родители Маркуса — потому, что «молятся о внуке, с тех пор как Маркусек подарил нам такую дочку».

Нетерпеливость Маркуса с какого-то момента стала напоминать какую-то странную манию. Во время ее последнего визита в Штутгарт они не занимались любовью. Он прикасался к ее телу, целовал, обнимал ее, гладил ее живот — но больше ничего, хотя она очень хотела. Маркус заявил, что так будет «безопаснее для ребенка».

А наутро они отправились к Боденскому озеру — в Констанц. И вовсе не на экскурсию или прогулку, как Катарина поначалу подумала. По дороге Маркус взволнованно ей рассказывал, как много можно, оказывается, «узнать о нашем ребенке уже сейчас», всего несколько недель спустя после зачатия. Он сыпал мудреными научными терминами, совал ей в руки распечатки научных статей из американских и немецких журналов, рассказывал о том, как молекулы плода, который сейчас величиной с половину ногтя и весит около четырех граммов, попадают в кровообращение матери и как легко можно их оттуда выловить, а потом генетически проанализировать и «проблемы прочитать, как книгу». Достаточно нескольких миллилитров крови матери, потом в течение трех дней декодеры записывают данные из молекул плода, а потом три компьютера выдают подробные карты хромосом.

В конце он произнес с большим волнением: «Только подумай, Катарина, меньше недели — и мы можем узнать, девочка у нас будет или мальчик». Теперь она уже понимала, что они едут не на пикник на Боденском озере. Маркус был полон энтузиазма. Нетерпеливый отец хочет знать уже теперь, кто у него будет: дочка или сын? Катарина не могла не согласиться.

В клинике в Констанце их уже ждали. Маркус заранее записался, обо всем договорился и заплатил за все. Через час они уже возвращались домой.

За неделю до ее дня рождения Маркус прилетел к ней в Берлин. Она встретила его в аэропорту. Целую ночь на машине они ехали в Констанц. Утром врач показал им результаты тестов.

Она носила в себе девочку. С тремя хромосомами 21.

У нормальных детей таких хромосом только две. А у их дочки, как показали исследования, три.

У нее трисомия 21, то есть синдром Дауна.

Маркус вырвал листки с результатами тестов из рук врача и вышел из кабинета. Она ждала его до позднего вечера на скамье перед клиникой. Вернулась в Берлин сама, поездом. По пути позвонила всем и сообщила, что «пришлось отменить „Дорогу“».

На следующий день она не пошла на работу. Она отправилась к знакомому адвокату и написала заявление о разводе…

Оглавление.

Здравствуйте, доктор! Записки пациентов [антология]. Приколы. Обострение. Смирись. Всяческие унижения. Контингент. Пробуждение. Обед. Первый прием у врача. Уколы. Литературные достижения. Умывание. После отбоя. Врачи. Прием посетителей. Переезд в новую палату. Попытка читать. Покойники. Второй прием у Ароньевича. Чифир. Побег. Попытки писать. Домой. Прогулки. Жена. Чекист. Рассказ. Снятие уколов. Подросток-алкоголик. Работа за еду. Вызовы к врачу. Я люблю тебя, Гена. Под током. Пробная выписка. Жизнь. В церкви. Эпилог. Ольга Аникина. Доктор, здравствуйте. Олег Рябов. Рубашка от Пипы. Наталья Фомина. …и никакого нервного срыва. Надо держаться корней. Как я заботилась о женском здоровье. Про рентген. ФГС. Андрей Диченко. Прочь из этого мира. Александра Романова. Третья лишняя боль. Зачем Оле нужен Егор. Надежда еще никого не вылечила. Оля на томографии. Наркоз как шедевр медицины. Жизнь с дыркой в спине. Оля встает на ноги. Елена Крюкова. Колыбельная. Наталья Рубанова. «Нога, прыгай!», или Гипсовый пируэт. Из кн. «Москва по понедельникам». Софья Купряшина. Больница. Одни. I. II. Наркология-16. Обрывок. Иван Зорин. Посмотри на ближнего своего. Ганна Шевченко. Черная рубашка. Некод Зингер. Пациент из Тальбии. Алена Жукова. Август. Катя Пицык. Сотрясение. 66. 67. 68. 69. Улья Нова. Темнота. Темнота. Собор. И ты тоже… Ирина Горюнова. Серафима. Илья Веткин. Антибиотик. Елена Миглазова. Дожить до смерти. Рад бы в рай, да реаниматоры не пускают. Соgitо еrgо sиm. 79. Олеся. 81. В отделении. 83. Майор и дачница. Оля. 86. Галя. 88. Филемон и Бавкида. 90. Анна Иванна. 92. Рита. 94. Артемий Ульянов. Своя кровь. Роман Хахалин. Записки пожилого человека. Вегетарианское УЗИ. Кого надо нога. Как я прощался с миром. Радиохимия. Ирина Котова. Койко-жизнь. Анна Зимова. Диагноз: «Хорошая девочка». 103. Евгений Сулес. Следы на снегу. Ольга Столповская. «Не реанимировать». Януш Леон Вишневский. Знать.