Симптомы счастья. Сборник анекдотов.

Вариант нормы.

Понедельник на работе – тяжелый день, все поступившие за выходные острые больные должны быть с анализами. Дома к вечеру силы есть только на то, чтобы приготовить самое простенькое и свалиться. Аркаша придет только часов в девять, когда все простенькое уже остыло. У него два денежных урока практически за городом.

Я жду его на кухне, каждые полчаса зажигая газ под сковородкой – поддерживаю огонь в очаге и держу шкуру мамонта над входом в пещеру чуть отогнутой. Пусть он издалека чувствует мое ожидание. Я, кажется, знаю об этих уроках все. Девочка шести лет – капризная, с такой же капризной и настырной бабушкой. Бабушка рвется присутствовать, отвлекает. Аркаша тоже нервничает и отвлекается, у него падают ноты, мягкие хозяйские тапочки застревают между педалями пианино. Выставить бабушку в другую комнату, чтобы не мешала, у него не хватает духу. Девочка мне представляется толстенькой и курносой, с мелкими белыми кудряшками. Часом позже – другой урок, совсем уже взрослый мальчик, старшеклассник, готовится к конкурсу. Десять раз меняли репертуар и все еще в поиске. Аркаша едет с пересадкой на двух автобусах, в пути продолжая выстукивать на поручне задней площадки недоступные мне пассажи. До моего спального района он добирается как выжатый лимон. И лицо его действительно будто кто-то взял невидимой рукой и сжал, опустив уголки рта, заломал складки худых щек и утрировал скулы.

Сейчас пришел и кинулся в ванную, как всегда, отмывать въевшийся за неделю кошачий запах. У него квартира в ветхом фонде, АГВ, плохой напор. У меня – обычная «панелька», второй этаж, включай воду какую хочешь, хоть кипяток. Аркаша целый час медитирует в ванной – отдыхает.

Я рада, что он пришел. И я кричу ему из кухни в шум воды:

– Я так рада, что ты пришел!

Кричу не очень громко. Вода рушится на дно ванны.

– А? Что ты говоришь?

Падает на пол что-то пластмассовое, а потом сразу что-то железное. Я включаю газ и опять ставлю сковородку.

Я так рада…

Я часто говорю с ним, пока он в ванной. Говорю, пока он не слышит, скорее не ему и не с ним, а просто пробую, как все эти слова будут звучать в моем исполнении.

Я люблю тебя!

Я люблю тебя?

Я люблю тебя.

Он не слышит, не знает правды. Он многого обо мне не знает. Мы два года вместе, он просто приходит пару раз в неделю. Я говорю, что соскучилась, ждала. Он под защитой дверной филенки и грохота струи. Ничего не подозревает. Роняет бритву и баллончик с пеной, ищет полотенце. Мы садимся ужинать под абажур, купленный мной. На мою клеенку в красную вишню и на мой диванчик, выдуманный из старого сундука. Он у меня в гостях.

– Нина, каким можно полотенцем? – Водопад обрывается, мой старый кран издает короткую журчащую трель и в финале роняет несколько гулких капель.

– Любым, можно любым! – Скрипит мокрая ступня о дно ванны, и опять что-то падает глухо и сдавленно, видимо, задел локтем вешалку.

Иногда он приезжает на субботу и воскресенье, от меня ходит по ученикам. Расписание у него в толстом потрепанном блокноте, с множеством вставленных и вклеенных листков. Блокнот обычно перед уходом падает в прихожей, и мы елозим по ковру, пытаясь собрать его содержание воедино. Я немножко ворчу, он оправдывается. После обеда Аркаша спит на диване, или читает, или разбирает ноты («жаль, у тебя нет инструмента»), а я пеку мой фирменный пирог из слоеного теста или варю его любимый рассольник. Кручусь по хозяйству и чувствую спиной, как Аркаша живет в соседней комнате. Дышит, кашляет, шмыгает носом, в очередной раз что-то роняет. В такие дни мне кажется, что у нас семья. Я ловлю себя на том, что, стоя у плиты, глупо улыбаюсь сама себе. А потом Аркаша уезжает домой, возвращается мама, перемещая меня сразу из семьи воображаемой в семью реальную. Только иногда поздно вечером, когда мама уже ушла к себе и легла, я продолжаю играть в прежнюю игру. Воображаю, что Аркаша здесь, со мной. Я в кухне – он в комнате спит, и нельзя шуметь. Или он в ванной, а я несу ему чистое полотенце. И позже – я уже легла, а он пошел попить воды. Тогда я двигаюсь к стене и жду. Однажды мама громко позвала меня к телефону. Я в этот момент пекла блины, увлеклась и вся целиком была в игре. «Тихо, ты чего, как кричишь, Аркаша спит!» – «Кто спит?» Хорошо, что мама у меня слегка недослышивает, тем более у нее в комнате работал телевизор. «Никто, никто, мама, сейчас подойду…».

Мама говорила: «Заведи собаку, я не возражаю». Некоторое время назад меня эта идея очень воодушевляла. Я даже книгу купила с разными породами, выбирала, советовалась. У нас никогда не было собак. Надо кормить щенка четыре раза в день, гулять утром рано в мороз и дождь, а потом еще днем и вечером. И самое главное, уходя на работу, оставлять его одного. Совсем одного. Вряд ли он сможет придумать себе виртуальных хозяев, сидящих в соседней комнате. Не завела. «Ну, кота…» Одинокая женщина с котом, фу… Буду коллегам рассказывать, как у меня кот ел, как спал. И все будут думать – да, вот одинокая Нина Иванова, ей больше поговорить не о ком. Отказалась и от кошки. Канарейки, хомячки и рыбки были отвергнуты по соображениям отсутствия интеллекта и бесполезности для общения. Поэтому я – одинокая женщина с кактусами.

Кактусы создают минимальную иллюзию семьи, требуют хоть и редкого, но ухода, подкормки, поливки. Ночью они видны мне с дивана, закрытые на подоконнике маминым тюлем, но хорошо освещенные уличным фонарем. Стройные и коренастые, ушастые и разлапистые, они, мне кажется, исполняют в темноте особый кактусовый танец – менуэт или мазурку, сцепившись колючими зелеными конечностями. Маме милей фиалки, но зато мои племянники Нюся и Димыч от кактусов без ума. Они клеят на них бумажные рожицы – глаза и улыбки, переставляют в причудливые позы, раскладывают разноцветные камушки и заселяют в горшки пластмассовых динозавриков. Хотят, чтобы тетке было веселее.

Мне веселее. Мне ужасно смешно смотреть на этот пыльный доисторический мир на окне. Рядом в книжном шкафу на видном месте лежит папка с рисунками и стоят самодельные подарки, которые ребята успели понаделать для меня в садике и начальных классах. Они сейчас редко приходят, Димыч забегает раз в неделю между школой и бассейном «похавать бабулиного борща», а Нюся, которая на следующий год вообще заканчивает школу, и того реже. Я имею полное право по вечерам отдаваться сантиментам, перебирать пластилиновых зверей и рассматривать карандашные рисунки с корявыми подписями по нижнему краю. Вспоминать, как я забирала их малышами из садика и они тащили в нашу с мамой и так захламленную квартиру горы поделок и кучи рисунков на плохой желтой бумаге.

Если бы я могла иметь детей, то наверняка давно бы вышла замуж. Ну, хотя бы за Вовку Колбасова, который был влюблен в меня с пятого по восьмой класс, а потом еще десятый и первый курс. Или за Петю Миронова, который однажды не поехал в Москву, чтобы провести со мной выходные. Или еще за кого-нибудь. Вышла бы, как положено, с фатой, кольцами и праздничным столом в ресторане, как было у моей сестры. Но у меня внутри такая ситуация, что беременность исключена, а соответственно исключена и свадьба. Встала бы во время застолья какая-нибудь пьяненькая бабушка со стороны жениха сказать тост за будущих деток. Пришлось бы всем деликатно промолчать и выпить. Я так и представляла, как буду стоять дура дурой в белом платье с бокалом в руках…

Все мои бывшие ухажеры теперь переженились. Я с ними вовремя рассталась или они со мной. Моя правильная мама старалась вырастить из меня честную пионерку. Я не умею врать. Я даже правду говорить не умею, лучше всего у меня получается молчать. Мне представлялось подлым скрывать от юношей, которых угораздило со мной познакомиться, факт моего бесплодия. Дефект, изъян. Я считала, что нельзя начинать серьезные отношения (а для меня они все были серьезными) с вранья, человек будет надеяться… Через некоторое время я пришла к выводу, что отношения вообще лучше не начинать. Да и как каждому рассказывать, что у меня не может быть детей, на первом свидании? Как-то нелепо, что ли? Вовка Колбасов, например, узнав от своей мамы, честно сказал, что это его не колышет, но звонить перестал. Может быть, мама отсоветовала.

В университете я училась на биофаке, еще более женском факультете, чем исторический или филфак. Молодые люди в группах попадались единичные, и их востребованность накладывала нехороший отпечаток. У меня, конечно, поклонников не наблюдалось, только на последнем курсе достался от подруги молодой человек. Они расстались, и требовалась жилетка излить тоску. После задушевного разговора под бутылку портвейна мы оба расчувствовались. Я, выполняя обязанности жилетки, оказалась с ним рядом на диване, а дальше все понятно. Сережа его звали. Он стал моим первым мужчиной, я хорошо помню его лицо, небритый подбородок, глубокие ямки над ключицами. Помню свою минутную панику сопротивления и решение оставаться пионеркой: «Сережа… подожди… я должна сказать тебе. У меня детей быть не может…».

Он этим словам обрадовался, мой неожиданный принц: «Ну, Нин, хорошо, нам же не жениться, а того… переспать только».

Мне было очень больно тогда. Как будто с разрывом этой пресловутой девственной пленки, которой я и не дорожила, мне надорвали что-то важное в душе. Я-то уже успела так его пожалеть! Почти полюбить. А он, получается, вторгся грубо и бесцеремонно – переспать. Я-то хотела именно жениться и предупредить на всякий случай… С Сережей я больше не встречалась, отдала его обратно подруге. Теперь я встречаюсь с Аркашей, он мой второй мужчина, вроде как муж, иначе не лез бы сразу с порога в ванну и не ронял бы там разные пластмассовые и железные вещи. С другой стороны, если бы он был муж, я не кричала бы сейчас под шум воды, опасаясь, что он услышит.

Я люблю тебя!

Скажу. Я бы не стала, но сегодня я знаю, что говорю. Я расскажу ему про Вовку Колбасова, и про того, первого. Про больницу и про детей, которых у меня не будет. А он пусть думает. А если не придумает ничего, пусть тогда уходит совсем и забирает с собой музыку, которая с некоторых пор все время играет у меня в голове. То скрипки, то рояль – старый, дребезжащий, со скрипучей педалью, слышно, когда нажимают. Хлопает дверь ванной, на секунду наступает тишина, мой рояль стихает тревожно где-то на басах. Барабанная дробь: сейчас скажу. Я скажу: «Аркаша, ты знаешь…» Или нет, не так, я скажу: «Давай поженимся, только…» Нет. Я начну так: «Аркаша, мы так давно знакомы, и я…».

Он шлепает тапками, как всегда, они ему сильно малы. Надо бы давно купить новые, я даже не предполагала, что у него такой большой размер ноги. Так, не отвлекаться! Я беру сковородку за ручку, как пистолет, рука дрожит, сейчас, сейчас… Господи, какой он смешной в мамином халате! Он всегда его надевает после ванной, а я никогда ей об этом не говорю.

– Тебе с хлебом, Аркаш?

Нас у мамы двое, сестра на три года старше и я. Сестра вся состоит из выпуклостей и изгибов. И имя у нее такое же – из круглых букв и загогулин: Юл-и-я, а мое имя ровное, худое и длинное – Ни-на. Сестра по жизни катится, подпрыгивая круглой буковкой «Ю» по горкам и ямкам. Скок-скок. То она инженер, то уже бухгалтер. То у нее один муж, а то теперь уже третий. Один ребенок, другой ребенок – отпочковались и запрыгали вслед за мамой с кочки на кочку. Она всегда в сомнении, в поиске, в новых начинаниях и задумках. Постоянно учится и переучивается. То на водительских курсах, то на танцах живота. В выходные никогда неизвестно, куда ее понесет воображение. Например, в субботу она тащит всю семью на машине за двести километров смотреть усадьбу какого-то графа, а в воскресенье уже собирает компанию на ночную дискотеку или на мастер-класс по кулинарии. Ни минуты покоя, остановка запрещена. Каждую минуту своей жизни она что-то делает, двигается: поправляет юбку, переставляет чашку на столе, застегивает сыну пуговку. Пьет чай и пританцовывает ногами под столом. Снимает с мужа пылинку, курит. Даже курить она не может спокойно, она сначала смотрит на сигарету, крутит ее пальцами, поджигает, затягивается, смотрит на дым, разгоняет его рукой, придвигает пепельницу. Мама рядом с ней может спокойно выдержать минут тридцать, я тоже. Тем больше я по ней скучаю, когда мы долго не видимся.

Я по сравнению с сестрой не перепрыгиваю с горки на горку, а просто стою на ровной дороге, привалившись к столбу. Работаю на одном и том же месте, куда устроилась после института. В лаборатории психбольницы. Если не уточнять, что я лаборант и с больными дела не имею, то формулировка звучит довольно оригинально: «Нина работает в дурдоме». Зато у нас в семье есть мнение, что я – любимая дочь. С Юлькой мама надорвалась, да и сейчас отношения не самые лучшие. Сестра все детство болела, падала с крыши сарая, ломала руки и ноги. В школе у нее редкий месяц обходился без вызова к директору, и редкая четверть – без внеплановой тройки или двойки. В четвертом классе у нее подозревали туберкулез костей, и год пришлось учиться в санаторной школе, лежа на спине в гипсовом корсете. Мама и бабушка каждый день ездили к ней после работы, а меня первоклассницу из продленки забирала соседка. Возвратившись поздно вечером, мама обнаруживала подметенную кухню, почищенную картошку и меня – умытую, жизнерадостную с выученными уроками. Со мной мама отдыхала, но и воспитания мне от нее доставалось больше. Я-то дома сидела, играла гаммы и зубрила географию, а Юлька из школы-санатория сразу выкатилась в дворовую компанию. Загнать ее вечером домой получалось только под угрозой ремня и лишения карманных денег.

Сестра в восемнадцать лет вышла замуж, а мне сделали операцию, после которой не бывает детей. Все отрезали, никто не виноват. Виновата природа. Что-то там треснуло, лопнуло, прорвалось и стало болеть, воспаляться, ползти вверх. У них не было выбора. Спасали жизнь. Повезло, что попался хороший врач, уследил, а то бы все. Так сказали маме. Мама, мне кажется, до сих пор не поверила, что я могла так ее подвести. Мы на эту тему серьезно говорили только один раз, в перевязочной перед выпиской. Я лежала на холодном столе вся в мурашках с задранным халатом, а веселый бородатый доктор возился над моим животом. «Красивую повязочку сделаем вам, барышня, на посошок». У двери сидела бледная мама в казенных клеенчатых тапочках и белом халате. Доктор говорил, мама слушала, сжав сложенные ладони коленями, и лицо у нее было такое же, как когда Юлька прыгнула с гаража и сломала лодыжку. Только хуже. Я видела маму в перевернутом варианте, лежа на столе и запрокинув голову, слезы при этом затекали обратно в глаза, переполняли их и, выплескиваясь, сбегали в уши и на простыню, покрывающую стол. Мне уже давно все рассказали сердобольные соседки в палате, объяснили все подробности. Бедненькая, такая молоденькая, а уже. Ничего нового врач мне не сообщил, и плакала я не от этого.

Я плакала, потому что у мамы было такое ужасное лицо. Потому что я устала здесь болеть и слушать бесконечные разговоры несчастных, измученных женщин (отделение кроме острой хирургии занималось еще бесплодием). А еще мне было ужасно стыдно лежать голой на столе, когда чужой человек стоит, низко наклонившись над моим выбритым лобком, и говорит, не глядя на маму, сложные медицинские термины. А мама бедная, наверное, думает, что же она теперь будет со мной делать. И еще она очень торопится, потому что дома наверняка сейчас Юлька со своим женихом использует пустую квартиру по назначению. И правда, когда мы приехали, наконец, домой, она ходила такая тихая, задумчивая, а везде было так все прибрано и застелено, а сама светилась, как стосвечовая лампочка. Ночью она залезла ко мне в постель и стала плакать и меня тормошить, а я отодвигалась, потому что было больно животу. Она меня тормошила в темноте, а глаза у нее все еще сияли и блестели, как у кошки. «Ну хочешь, я не выйду замуж?» Мне было пятнадцать лет.

Я ее ужасно все-таки люблю, мою Юльку! Ко дню ее свадьбы я совершенно поправилась, то есть я снова стала ходить ровно, не скрючиваясь. Живот зажил, отвалились корочки на шве. Под корочкой остался очень нежный, гладкий и беззащитный рубец. Кожа на нем была бледно-голубоватая, зудела и чесалась, напоминала о себе. Всю свадьбу я чесалась под нарядным платьем, сидя от Юльки слева, и ее свекровь весь вечер на меня косилась. Что это за сестра такая, в чесотке?

Мне надо было оканчивать школу, выбирать профессию, сдавать кучу экзаменов. Нужно было научиться еще множеству вещей, и нечего думать о детях в пятнадцать лет! Но я думала. Я думала об этом всегда и всегда знала, что я с моими пятерками смогу поступить хоть куда, хоть в МГУ! Смогу работать врачом, или дворником, или полярником. Стану великой путешественницей, космонавтом или даже президентом Соединенных Штатов Америки! Но ни за что, никогда я не смогу принести из роддома замечательный хныкающий кокон, перепоясанный атласной лентой! Я буду женщиной, но не буду матерью, даже если усыновлю десять детей. Ни один из них никогда не станет моим. И это как раз такой случай, когда нужно говорить «никогда».

Мама не говорила со мной о диагнозе. Следила за высказываниями подруг и родственников, берегла мои расстроенные чувства. Думала, наверное, что я еще маленькая, и если не наступать на больную мозоль, то я постепенно отвлекусь и все забуду. А я, наоборот, по крупицам старалась поймать в ее рассказах что-нибудь о детях, родах, беременностях. Эти запретные для меня темы – желанные и мучительные. Теперь-то я понимаю, что именно мама, стремясь огородить и уберечь, напротив, научила так остро переживать обычные вещи. Ну, дети, но не у всех же? Больше всего меня, конечно, интересовали рассказы о том, что вот такая-то не родила, осталась старой девой, а такая-то уже десять лет замужем, но брак бездетный, а вон та – вертихвостка, наделала по молодости с собой и теперь… Я думала: у них никогда и у меня никогда. Живут же люди?

На самом деле и мама, наша строгая всетерпеливая мама, тоже жила по принципу «никогда». Они разошлись с отцом, когда мне было два года, а Юльке пять. Отец просто уехал в другой город, к другой семье. И с тех пор она не искала ему замены. Она не искала нам отчима. И кажется, даже не переживала, что осталась одна, по крайней мере нам так казалось. «Кого бы я ни привела в дом, девочки, он никогда не стал бы вам настоящим отцом! Отец должен быть настоящий. Тот, кто зачал, кто принял с рук нянечки в роддоме, кто не спал с вами ночи, чья кровь течет в ваших жилах. А чужой мужчина рядом… Зачем?» Ни одного ухажера рядом с ней я за все мое детство и юность не видела. Она растила нас одна и этим гордилась. А я готовилась одна жить, не предполагая, что может быть иначе.

После свадьбы Юлька переехала к мужу, а мы остались вдвоем с мамой. Она меня немножко воспитывала, немножко баловала. Варила обеды, пекла мои любимые пироги по воскресеньям, пока не решила, что мы с сестрой уже выросли (мне как раз исполнилось тридцать три) и можно чуть-чуть заняться своей личной жизнью. Тогда и появился Валерий Иванович, Валера. Он был представлен нам официально, на торжественном обеде, в честь которого привезли даже бабушку с другого конца города. Мама смущалась и краснела как девушка, Валера галантно ухаживал за всеми дамами, но тоже, видимо, чувствовал себя неловко. Несмотря на то что нам с Юлькой он понравился: непьющий, незлобный мужик, зав АХЧ в каком-то НИИ, расстались мы с заметным облегчением. Не привыкли. Больше всего на самом деле я боялась, что мама приведет его к нам жить. Обошлось. Год назад она объявила, что замуж ей, конечно, уже поздно, но они с Валерой свободные люди и могут связать свои судьбы хотя бы территориально. Она переехала к Валере, перевезла туда тапочки, халат и скороварку. Живет теперь, кочуя, пару дней у меня, день помогает с обедом занятой Юльке, пятницу-субботу проводит у бабули, а потом возвращается обратно к Валере. На всех хватает. У нас в семье считается, что так она устроила и мою личную жизнь: в мамино отсутствие у меня появляется Аркаша. Интересно было бы узнать, не принимает ли кого-нибудь к себе на постой Аркашина мать, пока он у меня, и так далее по цепочке до бабули и Валеры.

Вообще-то у нас две комнаты, и Аркаша мог бы давно переехать совсем. У него тоже две комнаты, но мне к нему не хочется. Возможно, из-за напора воды или из-за кошек. Я люблю кошек, но восемь – десять для меня много, причем данная цифра, видимо, не предел, несмотря на то, что Аркаша время от времени предпринимает рейды по стерилизации.

Аркаша ест с хлебом, сосредоточенно жует. Он все любит с хлебом. И просто хлеб отдельно, с чаем. Батон или ржаной – неважно. Это, пожалуй, единственное, что он любит из еды. Остальное просто не замечает, еда и еда. Мы очень близко, наш с мамой допотопный столик в сложенном состоянии так мал, что Аркаша, сидя напротив, толкает мою тарелку своей.

Я совсем не хочу картошки, положила себе просто за компанию. У меня с утра как-то противно тянет в животе, теперь сильнее, наверное, от волнения. На расстоянии взгляда совершенно невозможно сказать ему, надо было раньше.

– Ой, я совсем тебя вытеснил, двигайся! А хлеб есть еще?

У Аркаши глаза зеленого цвета и густые длинные ресницы. Девичьи. Он на самом деле очень симпатичный, даже красивый. Может быть, я это не сразу заметила, потому что его лицо постоянно двигается? Гримасничает, морщится? Или я просто стала больше на него смотреть? У нас были бы очень красивые дети. Мальчик и девочка, кудрявые, большеглазые. Сейчас сопели бы за стенкой. Дети спят, муж пришел усталый, ест жареную картошку с хлебом.

– Я сейчас отрежу тебе, только ржаной остался.

Я встала к хлебнице, меня почему-то трясет. Знобит, что ли? И окончательно разболелся живот, хочется свернуться, подтянуть ноги, прилечь. Еще не хватало! Мне нужно сказать ему, иначе никогда. Можно ли делать предложение мужчине, если стоишь к нему спиной?

– Аркаша… мы с тобой… я хочу сказать… Давай поженимся, Аркаша?

Аркашина мать – сумасшедшая. То есть не просто нервная с кошками, а натуральная сумасшедшая с диагнозом. Поэтому мы с Аркашей и познакомились. Очень тихое и удобное место для встречи – городской психдиспансер номер два. От моего дома можно дойти пешком, можно подъехать пару остановок на трамвае. Лаборатория в отдельном корпусе-домике. Три окошка, цветочки, деревенская завалинка. Маленький уютный мирок, спрятанный от стационара за бетонным зданием поликлиники и кухней. И крошечный круглый мир в окуляре микроскопа тоже – такой уютный, знакомый. Привычный стерильный запах пробирок, столы, закапанные разноцветными реактивами, типографские бланки анализов, мой любимый старомодный халат с застежкой назад и серой печатью на воротнике: «ПНД 2». Это все мое, родное, нестрашное окружение.

Когда-то, поступая в университет, я мечтала уехать в Африку работать в питомнике или зоопарке. Изучать поведение львов, миграцию антилоп гну, может быть, снимать о них фильмы и писать книги. Группа зоологов на факультете была маленькая, туда нужно было еще попасть. Сейчас смешно вспоминать, как я туда хотела! Представляла себя живущей в саванне, как Джой Адамсон, выходящей под солнце в шортах цвета хаки. Воображаемая львица лизала мне руки, маленький орангутан пил молоко из соски, сидя у меня на коленках. Мама говорила, что Адамсон в конце концов загрызли звери, что в такие проекты и экспедиции попадают единицы, особенно женщины. Максимум, что я получу как зоолог – работу в местном зоопарке за гроши. «Адамсон съели, Берберова сожрали! Хочешь кормить вонючих хорьков и чистить клетки? Иди тогда в ветеринары!».

Летом перед моим последним курсом Юлька родила второго ребенка. С прежней работы ее уволили, а муж ушел прямо от роддома с другой женщиной. Едва опомнившись от этого всего, она пошла учиться на бухгалтера. Денег на курсы заняла у бывшей свекрови такую сумму, что боялась вслух произнести. Мы с мамой по очереди сидели с крошечным Димычем, а Нюся тогда еще неуверенно ходила и требовала, чтобы ее кормили из соски тоже. Юлька приползала вечером, обессиленная, с молочными подтеками на кофточке, валилась на диван. Мы ей подкладывали Димыча, и он, почувствовав у ротика сосок, прилипал намертво и так существовал до утра, иногда блаженно откидываясь слабой головенкой. Нюся при этом подходила с другой стороны, сама бесцеремонно выпрастывала из материнского лифчика вторую грудь и тоже питалась. Юлька лежала на диване, молча улыбаясь и прикрыв глаза. Неуклюжая, непривычно толстая, с толстыми руками и щеками, с не опавшим еще животом. Усталая, счастливая, дурацкая родная Юлька. Львы и орангутаны ретировались. Осенью я записалась в группу, где остались места – в лабораторную.

Нашей больнице лет сто или двести. Целый квартал огорожен высоким оштукатуренным забором, выкрашенным голубой краской. Со стороны переулка он весь разрисован граффити. Я люблю свернуть чуть раньше по дороге и с противоположной стороны рассматривать переплетение угловатых черно-красных букв, складывающихся в незатейливое слово DURDОМ. Ворота запирают на замок, калитка оторвана и приперта к столбу железякой, чтобы не скрипела, на столбе рядом с ней прибита жестяная табличка: «Клуб – вход у елки».

Через калитку видны деревянные корпуса времен Очакова и покоренья Крыма. Облупившиеся голубые наличники, косые крылечки, крытые замшелым шифером. Двери обиты ватином и клеенкой, в учебной пристройке – холодный туалет. Территория, кажущаяся снаружи довольно обширной, изнутри густо заставлена домиками, сараями и деревьями. Деревья – наша гордость. Вековые липы и тополя, великолепный каштан, буйно цветущий по весне, и огромный американский клен у входа с расщепленным стволом, почти лежащим одной стороной на кирпичном столбе забора. Есть действительно внушительных размеров ель у входа в конференц-зал (он же клуб). Кроны лип и тополей густо усеяны лохматыми грачиными гнездами. Весной гнезда наполняются своими шумными жителями, водой наполняется огромная лужа у калитки, ворота оставляют открытыми. Корпуса тоже заполняются жителями-пациентами еще плотнее прежнего. У них весна – период обострений.

Мы сжились с птицами, с их криками и гомоном. Они часть интерьера больницы, долгожданные после зимней тишины. Может быть поэтому я всегда представляю наше заведение с высоты грачиного полета. Вот – переплетение черных ветвей, тут и там сгущающееся растрепанными корзинками гнезд. Дальше лоскутным одеялом – небрежно заплатанные крыши корпусов, мокрые от сошедшего недавно снега, глухие уголки двора завалены хламом или заросли кустами акации. Только что оттаявшие лужайки, обещающие летом покрыться жесткой буйной травой, местами переходящие в пустыри, и далее, как памятник советскому строительству, зияющий провалами окон трехэтажный кирпичный корпус, который вряд ли будет когда-нибудь достроен. Внизу всегда тихо, происходящее скрыто от постороннего глаза за бревенчатыми стенами. Мужское отделение, острое отделение, женский корпус, диспансер, приемный покой. Город скорби. Скорбные духом из числа стабильных прогуливаются по территории. Асфальтовые дорожки местами раскрошились и совсем заросли, как будто заросли пути к отдельным строениям, к отдельным людям. Затянулись паутиной, отделились от нас, живут странной автономной жизнью…

А жизнь земная и обыкновенная здесь, между прочим, происходит. Как в любой другой больнице, несмотря на крепость оконных решеток и запертых снаружи дверей. С раннего утра снуют из корпуса в корпус санитары и санитарки, летом просто в халатах, зимой и осенью – накинув синие зековские ватники. Врачи и ординаторы выплескиваются общим потоком из дверей конференц-зала и расходятся по корпусам, гремя ключами. С кухни везут на тележке бачки, вьется ручеек пациентов в поликлинику. Появляются тихие сумасшедшие, живущие где-то сами по себе, но неизменно пасущиеся и кормящиеся вокруг больницы.

Приходит местная дурочка Поля, нанятая дворником и уборщицей к нам в избушку. Иногда мне кажется, что, наоборот, это мы наняты Полей и избушкой, чтобы им не было скучно. Мы избраны для работы здесь, каждое утро впущены через калитку кленом-вахтером, а вечером выпущены и сосчитаны. Никого не оставляют внутри на ночь, кроме дежурных врачей, сестер, санитаров. Это люди другого уровня, посвященные, не чета мне. Я с Полей-то не знаю как себя вести! А она всегда приветлива, оживлена, выложит сразу все, что произошло у нее за вчерашний вечер и утро. Узкие глазки накрашены густой тушью, обведены синим карандашом. Оттопыренные широкие губы в алой помаде. Красавица! В кармане у нее неизменное круглое зеркальце с крышкой. Поминутно останавливая ход метлы, она открывает зеркальце, неумело поджимает рот подсмотренным у кого-то жестом. Может, у меня? Поля питает страсть к разговорам и ярким гольфам, торчащим из-под юбки. Живет она с мужем-олигофреном из нашего контингента, в частном доме неподалеку. Муж получает инвалидное пособие, Поля подрабатывает. Страшно гордится, что замужем. Говорит про него «мой». «Мой съел», «мой выпил». А мой?

– А у вас есть муж, Нина Сергеевна?

– Конечно, Поля, есть!

– А он кто, может, я знаю? – стоит, опираясь на швабру, и вся светится от гордости – беседует с врачом.

– Учитель музыки, – говорю я с недавнего времени (почему у Поли-дурочки есть, а у меня нет?!).

– А-а. Мой бы тоже играл, если бы я позволила…

За восемь лет работы я приблизительно научилась разговаривать с ними – с теми, кто толчется здесь на улице и на территории больницы, и с теми, кто способен в сопровождении санитарки прийти к нам сдать кровь. Вежливо и спокойно. Как с нормальными. Те же, кто не слышен за стенами корпусов, пугают меня, они неизвестны. Они лишь фамилии на бланках анализов, которые берет внутри моя лаборантка Катенька. Я часто слышу от разных людей, что работа с психически ненормальными может наложить определенный отпечаток. Я не работаю с больными, не хожу в клинические корпуса. Максимум близкого общения – дурочка Поля. Моя область – это стекла, капли, камеры, лейкоциты, палочки и мононуклеары, кислотность мочи. Но он на мне есть, отпечаток. Взять хотя бы эти потусторонние разговоры с неслышащим, а иногда и несуществующим собеседником – Аркашей. Он, Аркаша, данный мне как муж, есть муж ненастоящий! Он живет в моем воображении вместе со скрипучим роялем, на котором играет там, внутри. Там он отвечает мне, соглашается или возражает, убирает руки с клавишей, снова наигрывает что-то. Что из этого существует на самом деле? Может быть, это безумие тоже подкрадывается ко мне, незаметно, маскируясь. Хотя что безумие? Не является ли любая патология, кроме буйства, вариантом нормы, особенностью характера? Мужчина с особенностями, приходящий ко мне переспать в выходные, пусть несколько лет. Почему именно он? Кто он? Учитель музыки? И где его музыка? На самом деле он никогда не играл при мне, носит с собой ноты, в свободное время читает их как книги. Открывает и читает, шевеля при этом губами и постукивая пальцами по столу. И я тоже вслед за ним постукиваю и шепчу, но опять не знаю, попадаем ли мы в такт.

Аркаша преподает специальность в школе для музыкально одаренных детей. Это очень престижное заведение, туда принимают только с десяти лет по результатам строгого тестирования. Фортепиано и немного флейта. Я с музыкой вообще-то в ладу, за плечами музыкальная школа, правда, как раз самая обычная. Баха от Моцарта отличаю. Недавно специально сходила на концерт для флейты с оркестром в нашу консерваторию. У флейты очень чистый голос, неземной, эльфийский, как холодный ручей в горах. Хорошо, что Аркаша не играет на скрипке, я скрипку не выдерживаю, всегда плачу. Или виолончель, это любимый инструмент моей мамы. У виолончели голос человеческий. Голос рассказа или жалобы, мольбы, прощания. Плачем вместе с мамой.

Сама я за инструмент не садилась много лет, наша старенькая «пианина» давно служит племянникам. Я действительно, к стыду своему, ни разу не видела, как играет Аркаша, не было случая, хотя много раз посещала с ним концерты его дарований.

Я не спрашивала, был ли Аркаша когда-нибудь женат, есть ли у него дети. Видно было – вот его дети. Мальчики и девочки в очках и без, высокие и низкие, худые и толстые. Те, которые играли хорошо, и те, которые плохо. Правда, плохо они играли только с точки зрения Аркаши. В начале нашего знакомства был Лева Немировский. Гений. Только и разговоров было – Лева, Лева. Я думала – сын, оказалось – ученик. Его мама звонила Аркаше на сотовый раз по пять на дню: что мальчик играет, как играет, ей кажется, он переигрывает, ей кажется, не доигрывает. Аркаша переживал, перед конкурсами они занимались каждый день. Вот как играет Лева, я как раз имела честь наблюдать. Долговязый мальчик в очках, с галстуком-бабочкой и в костюме совершенно как у Аркаши. Он вышел на сцену подскакивающей нервной походкой, плюхнулся на стул, сосредоточенно устроив неудобные худые ноги. Задержался на секунду, а потом бросил руки на клавиши и заиграл. Играл он что-то технически очень сложное и незнакомое, из современных композиторов, маленькие руки догоняли и перебивали друг друга, двигаясь так нереально быстро, что я стала сразу бояться, как бы он не сбился. Аркаша справа от меня тоже, видимо, боялся. Сидел, замерев, напряженно вытянув шею, и неотрывно смотрел на сцену. Лева играл очень хорошо и не сбился. С этим же репертуаром он потом поехал на конкурс в Польшу и Италию. Аркаша не поехал, ему не с кем было оставить мать. Теперь Лева с родителями в Америке, играет там, но только дома, не профессионально. Готовится стать врачом, родители так решили на новом месте. Мальчик звонит раз в год от силы, после этого Аркаша ходит пару дней как в воду опущенный.

Концерты воспитанников чаще всего проходили прямо у них в школе, в большом актовом зале с настоящей сценой и аккуратными рядами новеньких красных кресел. Самые важные выступления – в музучилище или в консерватории. Мы с Аркашей встречались на площади в центре и ехали вместе на троллейбусе. Уже в нем Аркаша переставал со мной разговаривать и только играл пальцами по поручням то быстро, то медленно, в зависимости от того, у кого какая была программа. Мы заранее приходили за кулисы. Там уже толпились дети, нервничали, грызли ногти. Там же стояли беспокойной стайкой их родители, у некоторых – целыми семьями. У Вари Андросовой, которая по гениальности приходилась далеко позади Левы, родственники занимали целый ряд в зале, и дедушка в конце ее выступления всегда кричал «браво». Попадая в этот привычный ему закулисный мир, Аркаша совершенно забывал обо мне. Я думаю, он мог бы спокойно уйти один после концерта, если бы я не хватала его под руку, напоминая о себе. Его не заботило, что я буду делать там, за кулисами, когда пойду в зал, где сяду. Сам он всегда садился в середину первого ряда, ловя испуганные взгляды детей перед началом выступления. Произносил беззвучно, одними губами, заготовленную для каждого фразу. Варя, левая рука. Или: Матвей – спина. Или: Лева, в середине очень тихо. Я быстро угадала эту его манеру незамечания. Самый первый раз это меня очень удивило, даже обидело. Привел и бросил. Дети обступили его в коридоре, оттесняя меня куда-то на дальние позиции, вежливо при этом поздоровавшись. Аркаша уже тормошил кого-то, подбадривал, говорил со всеми сразу, размахивал руками, своротив при этом с подоконника пачку нот и чей-то берет. И к этой его длиннорукости, как и к своему концертному одиночеству, я тоже быстро привыкла.

Мне было с ним уютно и интересно, в этих залах и коридорах. Я хотела участвовать, выучить имена, узнать, кто есть кто. «Ты кто у нас, Марина? А мама где? Дай я тебе бант поправлю». – «Мальчики, чья папка, кто оставил?» Я их хвалила, восхищалась – здорово. «Варя, сегодня просто здорово!» Им, маленьким, так хотелось услышать это! Аркаша был всегда скуп на похвалу, даже с новым гением, Гришей Заславским, маленьким ушастым человеком с черными пушкинскими кудрями и фантастической быстроты пальцами, он был строг и даже груб иногда до обидного. Ругал погрешности в технике, а если техника была безупречной – за бездушную игру. «Пустотельно, но технично», – говорил он с пренебрежением. А я робко шептала мальчику на ухо: «Гришенька, ты сегодня замечательно играл, как будто даже не волновался…» И тогда Аркаша вдруг замечал меня и оборачивался удивленно, будто впервые обнаружив за плечом. Тогда я начинала чувствовать себя ужасно глупо. Нелепая, «немузыкальная» тетка, чужая. Лаборантка из дурдома, что я вообще здесь делаю? Когда-то я смотрела по телевизору фильм про клоуна. Там был маленький эпизод, как его новоиспеченная жена или подруга накормила по глупости цирковых собачек, которые перед представлением должны быть голодными. Пожалела их, вмешалась не в свое. Иногда я чувствовала себя такой же вмешавшейся, накормившей собачек. По незнанию. Та женщина не прижилась в цирке, приживусь ли я за кулисами консерватории?

Я так хотела сделать этот мир своим! Простым, понятным. Хотела быть нужной там. Нюсе-то с Димычем я давно уже стала не нужна. Отпала необходимость за ними приглядывать. Они выросли, Юлька наконец нашла себе приличного мужчину, без вывертов, он с ними налаживает контакт, пытается, по крайней мере воспитывает. Нюся прилетает ко мне, швыряет сумку под вешалку в прихожей и идет на балкон курить. Нюся?! «Ну Нин (они со мной на ты и по имени), дома же дядя Вова ругается! Он у нас правильный…» А мама? «Ну что мама? Она сама курит, он и ее ругает, думаешь, ей легко?» Юльке нелегко вести семейную жизнь каждый раз по-новому, но она справится. А я справлюсь? Мне хочется, чтобы ко мне домой, к нам, приходили дети. Вари, и Левы, и Гриши. Бросали сумки под вешалку и шли в комнату заниматься. А Аркаша бы уже ждал за роялем, нетерпеливо листая ноты и прихлебывая чай, поставленный на табурет. А я бы уходила, прикрыв дверь, чтобы не мешать, на кухню разогревать щи.

И спрашивала бы потом: «Тебе сметаны положить, Варенька?» А она бы отвечала: «Нет, тетя Нина, я так». А я бы гладила ее по голове и хвалила тихонько: «Сегодня гораздо лучше, и тот сложный переход уже совсем гладко играешь…» А Аркаша бы все равно слышал из комнаты и кричал: «Нина, не перехваливай!».

И вслед за этим в комнате бы что-то падало, ноты с крышки рояля или табурет, а мы бы с Варей хихикали тихонько, как заговорщики, мол, опять уронил, а я бы подливала ей суп…

Рояля у меня нет, и пианино нет. Но если выкинуть старый секретер, купить полки и переставить книги, а бабушкину ножную швейную машину вынести к маме в комнату, то инструмент вполне может встать к стене, только балконная дверь будет плохо открываться. Просто я боюсь, что если куплю этот рояль, то опять как будто накормлю собачек.

Да я не только не видела – я и не слышала, как он играет, мой учитель музыки! Вру. Один раз, из-за двери. Я зашла к нему после работы, надо было встретить ветеринара. Любимая кошка его матери никак не могла разродиться, сидела в углу и страдала. У Аркаши уроки, а у меня рабочий день до трех. Аркаша живет недалеко от больницы, удобно. Идти минут десять, надо просто не сворачивать на улицу, где трамвай, а спуститься вдоль забора по горбатому переулку, мимо бани и колбасного цеха и потом зайти в старый, чудом не отданный под новостройки квартал. Аркашин дом третий с краю, маленький желтый особнячок в два этажа, с решетками на окнах первого – их квартира. Деревянный подъезд и двери обиты снаружи толсто, у кого чем – зимой очень дует. Я подошла тогда и уже поднесла палец к звонку, как вдруг услышала звуки рояля. Кто-то играл бурно и размашисто, я бы даже сказала – страстно! Именно страстно! Стараясь выплеснуть что-то мучающее и одновременно сладостное и желанное. Закрыв глаза, я представила себе его руки, напряженные длинные пальцы, погруженные в кипящий и пузырящийся поток звуков. Басы рокотали, старые клавиши в верхних октавах надтреснуто звенели, не выдерживая силы, напора. Энергии. Такой, которой я в Аркаше не знала, не чувствовала! Что я еще не знала о нем?

– Ну, Аркаша…

Я бы никогда не начала этот разговор, если бы не театр. «Лебединое озеро». В субботу неожиданно у нас мероприятие – балет. Аркашин знакомый, старый друг его отца, дирижирует гастрольным коллективом. Труппа тоже из приезжих, аншлаг, Нюся с Димычем уже «смотрели» со школой, сказали, что «главная лебедь клево пляшет». В программке «главная лебедь» была обозначена как солистка Анастасия Кукушкина. Я ради такого случая решила «выгулять» синее бархатное платье, которое лет пять не вынимала из шифоньера. По привычке приехав заранее, мы толкались в фойе. Аркаша поминутно здоровался, вертел головой, задевал всех руками и извинялся. Бегал туда-сюда, как будто спешил, я за ним еле поспевала, уцепившись за локоть. Ну уж нет, не отпущу! Здесь не за кого переживать, некому давать инструкции, ни один из его учеников не играет в этом оркестре. А я – вот она, бегу опять чуть сзади, пытаясь поймать Аркашин взгляд поверх голов. Платье как-то сидело ужасно неудобно, неловко, волосы под шапкой наэлектризовались и липли к щекам, поэтому я потащила Аркашу к зеркалу. Мы завернули за угол и встали рядом, наткнувшись на собственные отражения, только вдвоем на фоне бордовой портьеры запасного выхода. Платье болталось с боков, а на плечах морщило, и рукава определенно стали коротки – руки торчат, может быть, оно село от чистки? Аркашины руки, конечно, торчали тоже – из манжет мятой рубашки, из рукавов пиджака. Дурацкий бежевый галстук, ни к чему не подходящий и завязан косо, неумело. Мы стояли одни, длинные, худые, длиннорукие и несуразные, похожие друг на друга, как брат и сестра. Видимо, Аркаша заметил это тоже, потому что перестал бежать и рваться, а стоял молча, разглядывая нас. Сначала как будто себя – он даже пригладил немного волосы и одернул пиджак, а потом положил мне руку на плечо и так стоял тихо, не меняя положения и почти не мигая. А я все хотела спросить: правда, мы подходим друг другу? Но тут оказалось, что мы не одни в закутке коридора. За нашими спинами собралась целая семья, они тоже пришли причесаться и поправить одежду, прежде чем идти в зал. Две девочки-погодки, лет семи-восьми. Милые, похожие, с тугими косичками и бантами, в красных клетчатых платьях, белых колготках и туфельках с ремешками. Папа в костюме и галстуке, мама – в ажурной синтетической шали и просторной юбке, горбящейся на беременном животе. Аркаша засуетился, освобождая место у зеркала, потянул меня обратно к залу, споткнувшись о кривоногий диванчик. Он не заметил, а я заметила. Я глаз не могла оторвать, и не от дружных клетчатых девочек, а от лиц их родителей.

Я хорошо знала эти лица. Наши. Толстогубые, с круглыми щеками и глазами-щелочками под низкими лбами. Похожие, как близнецы. Женщина чуть-чуть посимпатичнее, прическа с челочкой, а мужчина – вылитый санитар из второго корпуса по прозвищу Фарид-пегасек, который каждое утро стоит в дверях и зевает, широко открывая мокрый редкозубый рот. Семья. И мы семья.

– А девочки у них нормальные, – сказала я Аркаше, когда мы добрались до нашего второго ряда. Аркаша посмотрел на меня непонимающе, его пальцы уже пробегали на спинке переднего сиденья увертюру, ноги отбивали такт. Он пожал плечами и отвернулся, а через минуту уже махал кому-то в оркестровой яме. Куда они прошли? Я вертела головой в разные стороны и наконец увидела странное семейство слева в партере. Они невозмутимо протискивались в середину мимо ряда, девочки чинно держались за руки, их пропустили вперед. Родители вид имели гордый, даже надменный, женщина раздвигала людей животом, двигаясь медленно, как в воде или во сне. Как они попали сюда? Где взяли билеты, купили? Привели детей.

– Аркаша, ну посмотри же! Вон, видишь, они идут с девочками, Аркаша!

– А? Нина, кто идет? – Аркаша машинально растянул в улыбке рот, ожидая увидеть знакомого.

– Да вон, видишь, двое, ну…

На меня зашикала старушка справа, в голубеньких кудряшках и камеей у морщинистой шеи. Уже гасили свет, оркестр заканчивал свою какофонию, дрожал занавес, а я все пыталась разглядеть в темноте. Балет смотреть я почти не смогла. Солистка Кукушкина выбегала на сцену то Одеттой, то Одилией, меняла белую пачку на черную, вертелась и порхала под громкие аплодисменты. Красавец Зигфрид с белыми ногами, лауреат множества конкурсов, легко подхватывал невесту на мощное плечо, и она билась руками-крыльями, как настоящая птица. Маленькие лебеди, стуча пуантами, бегали по сцене под знакомую с детства музыку как стадо легконогих и трепетных лошадок. Ничего этого я не видела и не слышала. Я весь спектакль смотрела в сторону, как они сидят неподвижно в гуще зала, эти двое. Что они там видели? О чем думали, глядя вместе с нами на ту же сцену? Эту ли музыку, что выстукивал Аркаша на передней спинке, они слышали сейчас? Как они завтра будут рассказывать соседям или знакомым (каким знакомым?) о походе в театр, о балете? Как наша дурочка Поля за утренней уборкой? В антракте они все так же степенно отправились в буфет. Наверное, им сказали, что в театре есть буфет, и все ходят туда есть бутерброды с ветчиной, эклеры и пить сок. Я никуда не пошла, Аркаша полез прямо в оркестр жать руку дирижеру, две дамы в блестящих блузках из первого ряда перешептывались и смеялись над ним. Потом все вернулись в зал, второе действие прошло мимо меня тоже. Я все никак не могла избавиться от навязчивых мыслей, глядя на темные силуэты слева от меня. Где они познакомились, в поликлинике? Во вспомогательной школе, во дворе? Поженились, родили девочек. Где они работают, ходят ли дети в школу, кто у них теперь родится, мальчик? Будет ли он обычным ребенком или таким же низколобым и толстогубым, как его родители? Как они живут, воспитывают детей, варят суп, убираются в квартире. Как вернутся сейчас, после спектакля к себе домой, будут ужинать. Девочки повесят свои платья в клетку на плечики в шкаф. Что им этот балет? Зачем они здесь? А я? Зачем вообще я, с Аркашей или без. С моими короткими рукавами, бесполезными кактусами и свежим ремонтом на кухне. Для кого? Для кого нужны мои анализы – гемоглобин и глюкоза? Для Аркашиной больной матери, которая сидит сейчас с платной сиделкой, медленно, как в мутную воду входя в очередное обострение? Зачем я Аркаше, сидящему рядом, но слышащему, наверное, другую музыку? Сможет ли он, учитель музыки, научить меня ей… Кажется, я плакала. Я плакала, пока не захлопали, а бабуля с камеей стала меня тормошить и совать в руки невесть откуда взявшийся букет белых лилий.

– Пойди, деточка, подари, а то мне не пробраться.

И Аркаша неожиданно стал помогать, проталкивать меня к проходу, оттеснять плечом соседей и задние ряды. Мы пролезли по лесенке, по-моему, я все еще продолжала всхлипывать, и подарили букет усталой Кукушкиной и Зигфриду с каплями пота на лбу. Они тоже были похожи – обведенные черным глаза, откинутые волосы, сегодня все были похожи. Балетные улыбались растянутыми большими ртами и тяжело дышали. На мгновение я подумала, что они, наверное, сейчас пойдут в один гостиничный номер, Одилия поставит чайник и развернет фольгу на бутербродах. А Зигфрид включит телевизор и положит усталые ноги на табурет. И разговаривать они не будут, зная друг о друге все и понимая, что сейчас думает каждый.

Мы подарили букет и ушли.

– Жаль, что мы не сможем пойти на банкет, – сказал Аркаша на улице.

– Куда?

– Ты какая-то грустная, Нина, плакала, тебе не понравилось? По-моему…

– На какой банкет, Аркаша?

– Роман Львович пригласил, дирижер. Только у меня мама… Ох, Нина, десять уже!

– А почему нас?

– Нина, я побежал, извини, ради бога, вон мой троллейбус, мама…

– Он что, нас вместе пригласил? – кричала я на бегу.

– Ну мы же вместе пришли…

Двери троллейбуса закрылись, Аркаша уехал, а я поплелась на свою остановку, чтобы вернуться в пустую квартиру, где некому поставить чайник. В этот момент я его почти ненавидела.

– Нина…

– Да?

Я уронила деревянную крышку хлебницы, отложила нож, но повернуться пока не смогла. Боль в животе заметно усилилась, мне нужно было время, чтобы перетерпеть. Подумать минутку, сделать паузу перед тем, как он скажет мне. Что он не молод, что он давно один. Что я замечательная женщина, но. Что мы еще так мало знаем друг друга, что у него работа, которая отнимает все. Что он не любит меня, хотя. Хотя.

– Нина…

Тут он вскочил и уронил на пол тарелку с картошкой и бросился подбирать.

– Подожди, сядь.

Я села прямо на пол, потому, что не могла идти, а зубы продолжали стучать, а живот жгло огнем уже почти нестерпимо. Перетерпеть, переждать… Аркаша тоже сел рядом, столкнув стул ногой. Мы не засмеялись, как обычно, он не стал извиняться, не стал поднимать.

– Понимаешь, Нина…

Он не смотрит на меня, а я гипнотизирую – повернись, повернись же! Левая щека свежепорезана бритвой, а на подбородке, наоборот, остался кустик несбритых волосков – один седой, один русый. Мокрые пряди надо лбом подсохли и распушились, тоже – волосок седой, волосок русый. Немолодой, нелепый человек в полосатом банном халате, на полу, рукава доходят ровно до локтей, бледные пальцы терзают поясок. Рука у Аркаши широкая, но плоская, короткая ладонь с длинными пальцами, на полторы октавы. Я рядом тоже на полу, в синей домашней пижаме с кенгуренком на животе. Что там еще может болеть? Что мне сейчас ответит человек, сидящий рядом?

Мы познакомились случайно. Был июль, страшная жара, окна нараспашку. Аркаша появился в зарослях герани и фиалок, перегнувшись снаружи через подоконник. Я поначалу приняла его за одного из заблудившихся пациентов, вечно кто-то искал регистратуру в нашем кухонно-лабораторном углу. С виду он был совершеннейший псих. Рубашка под галстуком расстегнута. Большая лохматая голова в кудрях с проседью, длинный нос, сам очень высокого роста, и особая примета – черная нотная папка со скрипичным ключом на потертом коленкоровом боку. С такой папкой я сама в школе ходила на музыку. У него были ужасающе длинные руки, он протянул мне анализы своей матери прямо в окно до стола. Что-то там не сходилось с поликлиникой по гемоглобину. То есть он, оказывается, искал именно меня. Я сразу вспомнила очень плохую кровь под фамилией Разумовская. Так познакомились. Около двух недель наши отношения проходили под знаком анемии. Провожал с работы, принес и так же протянул в окно букет довольно симпатичных мелких розочек. Он уже не казался мне таким несуразным и эксцентричным, как вначале.

Я часто вспоминаю то конфетно-букетное время.

С нежностью вспоминаю. Его дремучие кудри, не поддающиеся расчесыванию, и как я удивилась, когда он вдруг постригся. Вкрадчивый голос, коллекция плохо выглаженных рубашек, носовые платки с персонажами мультфильмов, мелочь в карманах. Вежливость, галантность прошлого века. Видите ли, Нина, у меня кошки. Точнее, у меня мать, ну вы ее знаете, а у матери – кошки. Но дело в том, Нина, что их много.

Моя лаборантка Катенька поставила диагноз: «Не герой, но на безрыбье…» И еще раз посмотрела на меня оценивающе, прикинула, видимо, так и эдак: «Вам подходит, Нин Сергеевн, в самый раз!» И чем это он мне подходит, думала я. Ростом, что ли? Но Катеньке виднее, у нее все разложено по полочкам, она не витает в облаках, как я, ее не воспитали пионеркой. Когда она училась в своей деревне, пионеров уже и след простыл. Училась хорошо. Приехала поступать в училище, потому как институт бы все равно не осилила. Жила у родственников, трясла половики, полы мыла и за сынишкой их присматривала. Выучилась на фельдшера-лаборанта. Я прекрасно помню, как она у нас практику проходила – девочка с косой, ясноглазая, быстрая. Все схватывала на лету, пальцы лучше всех колола. Окончила училище, устроилась к нам работать – ездить близко. Теперь у нее по плану нужно было приобретать городской внешний вид – косу остригла, волосы выкрасила в белый цвет. С первой зарплаты пирогов напекла с вишнями. Ну вот, говорит, образование есть, работа есть, и сама вроде не урод. Теперь надо замуж. Засиделась в девках до девятнадцати-то лет, все некогда было! И что бы вы думали – вышла! Трех месяцев не прошло – вышла! И живут. Семья хорошая: родители на заводе оба, отец только по праздникам до чертей напивается, а так – тихий. Молодой муж вообще только рюмку-другую себе позволяет. Старше Катеньки на год, только после армии, тоже на завод устроился. Заезжает на отцовских «Жигулях» к нам в дурдом, встречает жену. С лица, что называется воду не пить, ростом не больно вышел, ушастый, ноги кривые, но добрый, как Катя говорит. Уже четыре года живут душа в душу. Катенька у нас специалист по семейной психологии, всех научит, как поступать, кто прав, а кто нет. Детей не заводят.

– Да я не хочу пока детей, Нин Сергевн! Ну куда нам?

Волосы у Катеньки теперь выбелены и острижены совсем коротко, как у певицы с таблеточным псевдонимом. Она рассматривает свои брови в наше маленькое зеркальце у входа. Брови идеальные, такие, как она планировала.

– Я говорю, куда они нам, дети-то, Нин Сергевн? Свекровь работает, мы работаем. Мамка моя – не помощница. И что? С кем ребенок-то будет?

– Кать, как с кем?

Вот уж я об этом не думала! С кем был бы мой ребенок? Да был бы он, Господи, если бы он был… Со мной. Я пытаюсь быть опытнее, рассудительнее Катеньки, все-таки я старше больше чем на десять лет.

– Сначала в декрете побудешь, а как дорастет до садика – в садик отдашь.

– Ой, Нин Сергеевн, вам хорошо рассуждать: декрет, садик. А квартира? К бабке в народную стройку, что ли? Так эта бабка еще когда помрет, еще, может быть, лет десять под себя будет ходить, свекровь говорит! А муж? Я дома буду сидеть, а он загуляет!

– Ну, Кать, ты что, твой разве загуляет? – возражаю я совершенно искренне, вспоминая круглую физию Катенькиного мужа с ушами, похожими на кастрюльные ручки.

– А вот и да! Все одинаковые, Нин Сергеевн! Вот вы, че не родили?

Я не родила и не рожу, но Катеньке, собственно, нет до этого никакого дела, я ей не интересна. Старая уже, с ее точки зрения, тетенька, детей нет, поезд ушел, Аркаша на безрыбье. Скука.

«Вы не поможете, Нина, пока мама в больнице, у меня дома ужасно… даже не найду слов… Хотя вы, конечно, можете отказаться, я сам не знаю, почему именно вас прошу!» И все такое в этом духе. Два шага вперед, реверанс, три назад. Мы еще недавно знакомы, еще на «вы». Надо помочь убраться. Дома у него царила кромешная грязь. Толстые пыльные ковры на стенах, заросшая кухня. Старинная тяжелая мебель, как будто живая, резная, темного красноватого дерева, но тоже вся очень пыльная. Множество безделушек, картин, рамочек, фотографий, вазочек с засохшими цветами. Везде стоял тяжелый и крепкий кошачий дух. Видимо, некоторые члены стаи не выходили в форточку, как утверждал Аркаша, а делали свои дела прямо под ванну. Ванна на кухне за занавеской, потому что рояль. Рояль занимает целую специальную комнату.

Рояль – отдельный разговор. Не просто инструмент – памятник. Заваленный бесконечными томами нот вперемешку со старыми газетами, блокнотами и просто бумажками. Достался по наследству от отца, даже от деда. Оба они играли профессионально. Аркашин отец был знаменитый пианист не только у нас в городе. Он много выступал, гастролировал. Аркашу с детства учили играть, наследственная профессия не обсуждалась. С трех лет его усаживали на вертящийся табурет на два тома Советской энциклопедии. Маленькие ножки не доставали до педалей, крошечные пальчики с трудом нажимали скользкие белые клавиши. Мне всегда было очень трудно представить Аркашу ребенком, пухлым малышом. Кажется, он с раннего детства был таким же вот длинным и несуразным. Я не видела его детских фотографий, зато видела портреты его отца во множестве по всему дому, на стенах и на комоде, на буфете и на полках книжного шкафа. И сидя и стоя, и за роялем (за этим) и просто на фоне разного пейзажа и интерьера. Аркашу после школы отправили в Москву. Там он поступил в консерваторию, жил в общежитии, по ночам традиционно подрабатывал грузчиком, а днем играл, играл, играл. Он играл хорошо, очень хорошо, я не сомневаюсь. Иногда мельком упоминал какие-то конкурсы, в которых побеждал. Он выступал, ездил по стране и даже в Европу успел выехать. Дома бывал редко… У него было большое будущее, он тоже собирался объездить весь мир, принять в наследство не только инструмент, но и славу. Он готовился уже в мечтах к многочисленным своим концертам, к чужим гостиницам, переездам. Расстался с чудесной девушкой, студенткой филфака. Надо было работать, готовиться. Отец позвонил ему на последнем курсе, велел возвращаться. Оказалось – получил приглашение в Италию, уходит от них, уезжает совсем. Мать, которая до Аркашиной учебы была просто немного странная, теперь уже имела толстенную медицинскую карточку, сидела выписанная после обострения в углу дивана, вся облепленная кошачьей шерстью. Аркаша ушел из консерватории, остался дома, перестал выступать и участвовать в конкурсах. Нашел место сначала в одной школе, потом в другой, теперь вот прижился в этой, воспитывает маленьких Моцартов. Нашел частные уроки. Иногда разучивает и играет что-нибудь сложное, просто для себя. Мне не понять, но об отце он говорит с уважением и любовью, даже с трепетом. Хранит рояль, играет на нем, на чем же еще? «Вы знаете, Нина, у папы был знакомый настройщик. Мы много лет с ним дружили, он уже был совсем пожилой, э-э… старый. Он умер лет пять назад». – Аркашина рука нежно гладит крышку рояля, как будто руку родного человека. Мне показалось тогда, что он вот-вот заплачет. «Аркаша, где можно тряпки взять и веник какой-нибудь?» – «Да-да, Нина, сейчас, извините…» Я об отце не говорю, я его не помню, я его не знаю. У меня его вроде и нет. Он ни разу не приехал после развода с мамой. Жив ли? Юлька рассказывала, что когда-то собиралась к нему поехать, а потом передумала. Она и книги его хранит по геологии, фотографии. Все-таки ей было целых пять лет, когда он ушел, он у нее был. И у Аркаши был. Эту квартиру с плохой канализацией и ванной на кухне получил он. Зато радовался, наверное, что центр города, зелень, палисадник весь в цветах.

Мы убирались тогда до глубокой ночи, смеялись, разговаривали. Аркаша ужасно смущался, поминутно кидался разбирать и складывать какие-то шмотки, запихивал в шкаф. Нет-нет, не трогайте, это потом. Пока я не попала сюда, в этот старомодный особнячок, не увидела изнутри весь его интимный хлам и мусор, я никак не могла понять, зачем он меня позвал именно убираться? Хозяйственная рука здесь не касалась лет сто и еще бы столько же не коснулась! Но уже в процессе я поняла зачем. Иначе он никак не мог рассказать о себе, показать, как он живет, объяснить. Он так знакомился со мной. Дурачок, думала я с нежностью, какой дурачок! Так было смешно, что я никак не могу сосчитать кошек и котов. Они ходили из комнаты в кухню и обратно, сидели на стульях. «Брысь! Нина, садитесь вот сюда!» Серые в полоску близняшки и белые с черным, пестрые лохматые и пестрые гладкие. Большой рыжий кот и еще одна с пятном на голове белая. Или такая уже была? Прыгали со шкафа, терлись об ноги, мяукали у плиты. Откроешь занавеску, чтобы протереть подоконник, – там сидит парочка, а кажется, что вот как раз эти только что вышли в коридор. Все они были ужасно голодные, пришлось варить им рыбу, отскребать мисочки от присохших остатков еды. Я отмыла посуду и плиту (Нина, вы что, моете тарелки с обратной стороны?), полила чахлые цветы. Мы выбросили три или четыре мешка мусора. В ванной за занавеской я обнаружила жестяное корыто с подозрительно вонючим содержимым. (Нет-нет, Нина, ни в коем случае! Это мои рубашки, стирка, это я сам!) «Вам нужно купить стиральную машину, Аркаша! Как же вы справляетесь?» – «Да-да, обязательно».

Практически все пространство кухни занимал старинный буфет с дверцами, похожими на ворота Зимнего дворца. Он вмещал в себя все – чайный сервиз из тончайшего фарфора с витыми ручками, кастрюли, сковородки, макароны, манку, засохшие конфеты в кульке, стопку линялых полотенец, соковыжималку. В холодильнике обитали кубометры замороженной кильки и пакет майонеза. Пришлось нам вместе идти в магазин и готовить ужин. Мы сидели на кухне за мирным чаем. Аркаша перестал, наконец, смущаться и нервничать, роняя все вокруг. К нему на колени поминутно прыгали кошки, ласкались, мурлыкали. Он машинально почесывал их за ушами, гладил разноцветные спинки. Они его знали, они его любили. Лампа ярко освещала наше чаепитие отмытым абажуром. Аркаша улыбался, в соседней комнате старинный проигрыватель крутил пластинку Шопена, часы тикали. Мне было спокойно и уютно. В открытое окно кухни выглядывала воспрянувшая от воды герань, сквозь пар из носика чайника я видела черную ногу рояля за косяком и кусок резной темной рамы зеркала в прихожей. С улицы доносился далекий гомон летней городской улицы. Мне показалось на какое-то время, что я здесь дома, я здесь живу. Сейчас допьем чай, я разложу старый диван в маленькой комнате, застелю его белоснежными простынями, и мы ляжем спать. А ночью ходики на стене между окнами будут бесцеремонно произносить свое дили-бом. Но мы не будем просыпаться, мы привыкли. Я уже прижилась там, уже готова была пустить корни, как кактус. Я забыла только об одном – Аркаша тут живет не один. «Как чудесно, Нина, этот чай! Знаете, когда мама в больнице, я ничего не готовлю, так, сосиски варю, макароны… Вы замечательный сделали чай». Он пошел меня провожать, снова засуетился, забегал, чуть не столкнул со ступеньки, поддерживая под локоть. «Сейчас-сейчас, Нина, я вас обязательно… Какой я неловкий… Одну минуточку, я только зашнурую тут…».

Я топталась на дорожке, дожидаясь, когда он обуется, и рассматривала дом снаружи. Крыльцо, ступеньки, облупившиеся наличники. Решетки на окнах. Покатая крыша со ржавым водостоком, обитая фанерой дверь с прорезью для газет. Это корпус нашей больницы стоял передо мной в темноте. Светились окна комнат, невидимых за плотными занавесками, музыка смолкла, видимо, Аркаша выключил проигрыватель. «Ну все, сейчас я вас до трамвая!» Свет погас, лязгнул ключ в замке. Хорошо, что мы пока еще остаемся снаружи.

– Нина, ты знаешь, мы должны с тобой как-нибудь прийти, ну, не то что познакомиться, а просто, чтобы мама на тебя посмотрела. Привыкла. Она, ты знаешь, может быть даже очень ничего. К нам иногда приходит тетя Рита, мамина старинная подруга. Они чай пьют, разговаривают, мама так оживляется всегда. Она ведь очень интересный человек, филолог с высшим образованием…

– А она… э-э-э… как сейчас?

– Я понимаю, Нина, ты знакома с моей матерью только как с пациенткой, но дома она не такая, поверь мне, и потом, ситуация у нас какая-то нелепая, мы с тобой давно знакомы. Ну, встречаемся, и…

Аркаша всегда был уверен, что я знакома с его матерью «как с пациенткой». И до сих пор пребывает в этой невинной уверенности, как будто я врач-психиатр и разбираюсь в психиатрии. Я помню наизусть все показатели гемоглобина, формулу крови, глюкозу, анализы мочи, но ее саму я не видела ни разу. Я знала диагноз, но я не представляла, что с ней. Как с ней нужно общаться, что она может сделать или сказать? Что она думает? Каждый раз я замираю, когда Аркаша что-нибудь такое рассказывает: когда у мамы было обострение. Или: ей было совсем плохо. Как? Как ей было плохо? Может быть, у нее что-нибудь болело, или не ходили ноги, или ее тошнило? Или может быть, ей вырезали что-нибудь внутри? Она теряла контроль над собой, буйствовала, била посуду, кричала, не узнавала Аркашу? А он входил к ней, как к разъяренному тигру в клетку? Я не знала да и не хотела этого знать, я, как на работе, стремилась остаться за стенами нашей спасительной избенки, отгородиться, спрятаться. Я предпочитала иметь под рукой Катеньку как специалиста по связям с общественностью. У Катеньки все выходило просто и понятно. Все у нее были «дураки», «буйные дураки» – белая горячка, слегка долбанутые – это амбулаторные. Всех она называла на ты и, кажется, никого не боялась.

А я боялась. Вот Поля – безобидная и глупая, почти всегда в хорошем настроении, с легким диагнозом «олигофрения». Есть муж, есть метла, ее научили жить, чтоб не страшно было, с ее психологией ребенка и вкусом попугая. С Полей я могу общаться, хотя не всегда. Ее так легко обидеть, растревожить, сбить с толку. Она начинала при этом плакать, трястись, тяжело и глубоко дышать. Я в такие моменты совершенно теряюсь и не знаю, что с ней делать. А Катенька знает – на, Поля, конфетку, молодец, чистенько помыла, прибралась. Моет Поля у нас из рук вон плохо, из углов не выметает, подоконники пыльные, доверишь ей цветы поливать – или зальет, или вовсе забудет, засушит. Тряпку не прополощет лишний раз, так и возит в подсобке, в коридоре и в лаборатории одной тряпкой, не отжимая. Навозит и уйдет, довольная – сделала дело. Главная забота на работе – подробно доложить свои нехитрые новости. Что ела, что видела по дороге на работу, кого встретила. Что там «ее» натворил (не дай бог, если выпил, тогда Поля мрачная с начала рабочего дня, замкнутая и моет совсем уж хуже некуда). Видимо, он ее еще и поколачивает, бывает, отбирает зарплату и подарочки, которые перепадают от других санитарок и поваров. Поля любит смотреть сериалы, помнит всех героев, у кого что произошло. Иногда целые диалоги выдает «из телевизора». Еще любит местные новости пострашнее, хорошо, когда, например, происшествие на знакомой улице. Полный восторг!

– Вчера вечером сели с моим, телевизор смотрели. Ага. «Узы любви», Нин Сергеевн. Две серии показали! – Тряпка плюх! Катенька быстро подтягивает на стул ноги в голубых джинсиках и белых спортивных тапках.

– Поль, ты аккуратнее давай, отожми тряпку-то.

– Ага. И еще (плюх!) по нашему каналу потом показывали роддом наш, который за универсамом (плюх!), целый час говорили, ага. И врача моего показывали, рассказывали все.

– Это какого же это, Поля, твоего врача?

– А я там лежала в роддоме, ага. Ребеночка родила.

– Как это родила, Поль, ну-ка, расскажи? У тебя что – ребенок есть? – Катенька устраивается поудобнее с ногами на стуле.

– Не-е-т. Я маленького родила совсем, мне тот врач, который в телевизоре, тимуляцию делал, колол (морщится). Такие, говорит, Поль, маленькие не живут. Да мне не показали. И еще потом пирацию делали, я без памяти была. Теперь уж у меня ребеночков не будет! – Поля улыбается, так хорошо, не будут больше колоть и мучить, не будет больше ребеночков.

– Мой только, пока меня не было, сковороду продал, которую Марь Семенна подарила. И ругался, о-о-о, ругался. Мне же нельзя было потом, ну… – опускает глаза и смущается, – а он сердился.

Поля грустит, облокотившись на швабру, грязная вода с тряпки течет мутным ручейком под шкаф, сразу видно, какой косой у нас в лаборатории пол. Старый, ветшающий дом, щелястые стены, рассохшиеся двери, а в эти двери таким же мутным ручейком втекает безумие, ползет, заливает пол, не спрячешься, не подожмешь ноги. Поля ходила беременная, чувствовала ребеночка, могла бы родить его и кормить грудью, как обычная мама. Как все, кроме меня.

– Когда же это было, Поля, вспомни-ка? – Я стараюсь казаться безразличной.

– Давно, Нин Сергеевн! Лет уж пять. И еще показывали – авария была, слыхали, у рынка. О-о-о! Два человека погибли! Во как! – Поля размазывает воду, загоняет в щели и под столы. Тряпка воняет затухшей кислятиной и хлоркой. Мне душно, хочется открыть окно, высунуться подальше за бледные лианы гераней, вдохнуть свежего воздуха.

Делали ей действительно прерывание беременности на шестом месяце, проносила, дурочка. Она и вовсе не поняла, что с ней произошло, кто-то из санитарок заметил ее живот, разобрались. Ей какой ребенок? Она сама инвалид, сожитель ее или муж – пьющий дебил, что может получиться у таких родителей? Ничего хорошего. Я сама тогда Поле анализы делала перед больницей. Она и отсутствовала тогда не долго, что там – убрали ребеночка, сделали операцию, чтобы больше не было, покормили недельку и отпустили. Мог ли быть этот ребенок нормальным или стал бы таким, как Поля? Но ей дал почему-то Бог этот кругленький животик, как у всех беременных, нормальных женщин. Дал мягкие перевороты где-то внутри, глубоко, пихание маленькой ножки. Мальчик, девочка – ей не показали. И мне не показали, ни во сне, ни наяву, никогда – какие у меня могут быть дети. Я очень хорошо запомнила эту историю, запомнила свое смятение, безумную, как и все здесь, на мгновение мысль – пусть выносит и отдаст мне. Выносит и отдаст. Но страшно стало сразу, получить такое же узкоглазое круглолицее существо с толстыми губами и любить его, растить, научить мыть полы и мести улицу…

– И еще потом по Первому каналу смотрели «Миллион», я чаю напилась, так в туалет бегала всю дорогу, не видала, кто выиграл! – Поля смеется, всеми зубами. Ей смешно.

Валентина Андреевна. Его маму зовут так. У нас была историчка с таким именем: милая, уютная женщина. Пухленькая, с полными мягкими руками, которые она складывала на животе кругом, когда рассказывала.

А эта Валентина? Мужчина на фотографии с роялем, наверное, называл ее Валечкой или Валюшей, когда они познакомились. К моменту нашей предполагаемой встречи она уже давно была выписана, обострение сняли. Сидела дома сама по себе и даже выходила во двор подышать в сопровождении сына.

– Я сначала сам с ней поговорю, а тебя после позову, хорошо?

Аркаша заметно волновался. Что уж обо мне говорить. Мы купили в универсаме «к чаю» и вошли с одинаковыми пакетами. Аркаша открыл своим ключом.

– Она никогда не открывает, она вообще из своей комнаты почти не выходит, даже на кухню. Ест плохо. Если кормлю – ест, а так…

– Мама, у нас гости!

Я осталась в прихожей, а Аркаша исчез в комнате, прикрыв дверь. Сначала было тихо, я стояла в темном маленьком коридорчике, пропахшем кошками, и кошки опять выходили по одной из кухни и другой комнаты, обнюхивали мои ноги, терлись и оглушительно шуршали пакетами, поставленными на пол.

– Кися, кися… – Я не знала, как их зовут. Я боялась, что женщина за дверью сейчас услышит возню и обнаружит меня, пребывающую здесь без всякого на то основания. В ближнем пакете сверху лежали импортные красные яблоки, такие большие и блестящие, что трудно было поверить в существование яблони, на которой они выросли. Я взяла одно яблоко, вытерла о рукав, на кухню идти я боялась, и откусила. Яблоко громко хрустнуло и брызнуло соком на подбородок. Кусок оказался настолько велик, что я не могла с ним справиться, разжевать плотную и сочную его ткань, а красная шкурка больно царапнула губу. Одновременно за дверь раздался громкий разговор, что-то упало, стукнуло. Яблоко оглушительно хрустело на зубах, не позволяя расслышать слова. Я торопилась скорее разжевать, торопилась, вытирая брызнувший сок прямо ладонью. Сейчас она выйдет и застанет меня за едой, скорей! Яблоко я спрятала обратно в пакет и встала посередине коридора, вытянувшись и подравнявшись, как на пионерской линейке.

Голос за дверью, женский, кричал пронзительно и высоко, неестественно повышая интонацию в конце фразы:

– Что? Кто? Кого ты привел? Кто она? Там женщина? Она пришла забрать меня, да? А ты впустил, как ты мог!

Я отпрянула в темноту за вешалку, у них опять что-то упало и на этот раз покатилось с грохотом по полу. Аркашин голос бубнил тихо и неразборчиво. Увещевал? Убаюкивал? Уйти было уже невозможно. Они переговаривались еще минут десять, то повышая голоса, то смолкая совсем. Наконец опять стало тихо. Я подошла на цыпочках, как воровка, и прислушалась. Ближе. Дверь была закрыта плотно, я подкралась, не дыша, и потянула за круглую отполированную ладонями ручку. Дверь чуть поддалась, издала мягкий упругий звук и открыла узкую щелку у косяка. Там через щелку, прямо напротив, я увидела очень худую, женщину с прямыми плечами и седыми кудрями над маленькой головой. Она сидела на диване, закрыв глаза. В черном свитере под горло, черной юбке и туфлях на каблуках. Вокруг нее на диване кольцом сидели кошки, Аркаша стоял на коленях, на грязном ковре, крепко обнимая мать руками, как будто держал. Женщина гладила его по голове.

– Все, все, мама, все хорошо, все спокойно. Здесь никого нет.

Потом большая белая кошка бесшумно спрыгнула с дивана и пошла через комнату, видимо, увидев меня в щелке. Я отпрянула от двери, постояла еще немного в духоте коридора и ушла, забрав надкушенное яблоко из пакета. Здесь действительно никого нет.

Можно было бы просидеть здесь на полу хоть всю жизнь, но очень болел живот. Я просто не могла повернуться другим боком к Аркаше, чтобы лучше его видеть. Я обливалась потом, с трудом сдерживаясь, чтобы не зареветь и не закричать. Тут он повернулся сам, вздохнув глубоко, будто принял, наконец, решение:

– Нина, я виноват! Я молчал так долго, не говорил. Ты знаешь…

Трагическая пауза. Господи, скорей бы!

– Ты знаешь, как я к тебе отношусь, ты мне очень дорога, ты часть моей жизни…

Ах, я все это знаю, знаю, дальше!

– Я не хотел бы тебя обнадеживать, я и так уже поступил нечестно с тобой. Сколько мы знакомы, года два? – Он так и не мог повернуться ко мне.

– Ты. Мы. Точнее я. Ты молодая женщина, тебе нужна настоящая семья, я не должен был… Моя мать, она… Она больна, ты знаешь. Она больна шизофренией. И ее сестра, она живет в другом городе, она уже в интернате, она совершенно не может с людьми, и я…

Внутри что-то оборвалось и треснуло, так, что стало больно даже дышать. Закружилась голова, и тошнота подступила из глубины, толкнувшись в горло.

– Я решил не заводить детей, Нина. Болезнь передается по наследству, и ты понимаешь, что я тоже, что у меня… Я могу заболеть сам. Вправе ли я связывать тебя? Ты… я знал, что этот разговор неминуем, Нина…

Тут он в первый раз повернулся ко мне.

– Аркаша, – прошептала я сипло, – я сейчас умру.

Потом мы ехали в «скорой», и живот болел чуть меньше. Хотя я даже одеться дома не смогла, руки не поворачивались. Аркаша ужасно испугался, суетился, бегал, что-то мне собирал. Он – бывалый человек, сколько раз мать провожал в больницу. Бормотал: надо же кружку, мыло, где у тебя паста. Я ужасно боялась, что он сам не вспомнит переодеться. Еще я думала: как жаль, что мне надо ехать. Его на два дня отпустила подруга матери, согласилась присмотреть. Приехала на неделю из пригорода вставлять зубы или что-то в этом роде. Вот я всю дорогу и думала про эти зубы, как она теперь ими быстро займется, Аркаша-то освободился… Про живот я вспомнила в приемном покое, когда меня начали мять, и поворачивать, и выспрашивать. «А от какой операции у вас шов? Кесарево?» И мне пришлось при Аркаше прямо рассказывать свой несчастный анамнез. Его так и не смогли выгнать, хотя он и сказал, что «не муж». Я страшно устала, глаза закрывались. Так и путешествовала в процедурную и обратно на кушетку с закрытыми глазами. Аркашу я представляла того, домашнего, в мамином халате. Меня это смешило, как он говорит – «не муж». Хорошо хоть не сказал «жених», жених в махровом халате. Маме я велела не звонить, только Юльке и попозже. Последний доктор уже ничего не спрашивал, только мял живот так больно, что хотелось завыть и закричать, как роженица. Я и чувствовала себя как в роддоме. Аркаша сидел молча на краю моей кушетки, я держала его за руку, не за ладонь, а выше, где на запястье бешено метался жесткий колючий пульс. Вот сейчас меня уведет в казенной рубашке нянечка в родильную палату, а Аркашу выставят на улицу с тюком вещей, и он будет бегать там один под окнами, натыкаясь на урны и редких прохожих, звонить всем по телефону и нервничать. И бояться. Он будет бояться, что я рожу ему сейчас не чистенькую круглолицую девочку в клетчатом платьице, а другую, ту, которая сядет потом на жесткий диван в черной водолазке, с ногами под прямым углом. И разведет десяток шерстистых линючих кошек, и будет кричать пронзительным голосом и не отпускать его от себя…

Потом Аркашину руку у меня отобрали, завернули рукав, стянули плечо вонючей, режущей кожу резинкой, и боль от укола на секунду выдернула меня из бреда. Я открыла глаза, заметалась в поисках отнятого у меня Аркашиного живого пульса, желтая лампочка над головой помутнела, отдалилась, вспыхнула последний раз и потухла.

Мир возвращался ко мне медленно и издалека. Сначала вернулись звуки, как будто еще невидимый мне оркестр готовился к началу концерта, репетируя простенькую пьесу. Приглушенно звучали голоса где-то под потолком. Скрипели передвигаемые пюпитры и стулья, шелестели ноты. Невидимый скрипач шепотом прошелся смычком по струнам: «Ну, Нина…» Ну. Ни. На. Наконец скрипнула педаль, и любимый рояль начал с первой октавы привычную гамму бытия.

До. Я еду по коридору, улыбаясь от счастья, послушно придерживая на животе огромный пузырь со льдом. Далеко перед собой я вижу очертания своих ног, покрытых ослепительно белой простыней, и толстый живот санитарки с желтоватой пуговицей посередине. Надо мной ошалело светит миллион гудящих трубчатых ламп, по бокам пролетают ряды пустых темных окон. Все закончилось, я жива, я живу, въезжаю в палату, освещенную только из коридора, кто-то кряхтит недовольно. «Давай слазь, барыня!» – командует санитарка, и я «слажу» в восхитительно мягкую после корытца каталки кровать и моментально проваливаюсь в новый сон.

Ре. Я снова жива утром дня следующего. Ничего пока не болит. Нас в палате трое, четвертое место у двери свободно, оттуда только что увезли стонущую маленькую бабульку. Увезли и не вернули. Я у окна, в изголовье на батарее сушатся кружевные трусики сиреневого цвета и маечка в тон. Это вещи Даши, моей соседки справа, такой же аппендицитницы. В моем представлении Даша – это казачка с косой, высокая, полная, кареглазая, с ямочками на щеках. Наша Даша похожа на мышонка. Маленькая, сутулая, с коленками, выгнутыми назад, как у кузнечика. Жидкие волосы давно не мыты (здесь негде, мне уже пожаловались), блеклые глазки, нос пуговкой, куриные лопатки. Даша ведет бесконечные разговоры по сотовому телефону. «Ну, чего? А он? А ты? Ни фига себе! А она?» Иногда выясняет отношения с кем-то: «Это ты мне говоришь? Ты вообще можешь больше не звонить (а сама потом звонит)! Аборт что, тоже она не от тебя делала?» И нисколько не стесняется. Или пишет эсэмэски, быстро-быстро, большим пальцем перебирает кнопки. Еще Даша курит. «Опять пошла», – говорит осуждающе наша третья соседка – Тамара Ивановна. Дашин телефон поет из коридора турецким маршем. Нет, для марша я слаба. Скорее Шопен или Лист, осторожно трогает корочку льда на луже под окном.

Ми. Фа. Я уже выхожу в коридор, и в столовую, и в процедурную. И уже сама поняла, что в душе нет горячей воды, да и самого душа почти нет, так, комнатка с торчащим из стены краном. Каждое утро – обход, надо успеть вымыть чашку-ложку, умыться, прибрать на тумбочке, приготовиться. Первый раз я подсознательно ожидала увидеть своего бывшего врача, того, который оперировал меня первый раз, бородатого, в плоской шапочке, натянутой на лоб. А оказалось, что мой хирург – женщина. Обычная женщина, пожилая, седая, в синей операционной пижаме. «Ну что, Нинуля, все пузо в шрамах?» И нажимает она не больно, и смотрит весело: «До свадьбы заживет!» И мне кажется, что я совсем еще молоденькая девочка (она со мной на ты сразу), и, конечно, заживет до свадьбы, теперь уже не до Юлькиной, а до моей собственной.

Соль. У нас карантин по гриппу, никого не пускают. Каждый день звонит мама, голос у нее бодрый, она уже поговорила с врачом, все нормально. Юлька поссорилась с новым мужем и плачет в трубку. Свекровь при ней сказала, что жену он завел старую, а надо было подумать о собственных детях и что нечего время тратить на чужих неблагополучных подростков.

– Это она про Нюсю, ты знаешь, она ей сразу не понравилась…

Юлька всхлипывает. Муж, видимо, не промолчал, слово за слово. Устала, сколько можно.

– Юль, – осторожно перебиваю я. – я, наверное, замуж выхожу.

Она уже теперь не плачет, сестра, она смеется и обещает подарить на свадьбу беруши: жених – пианист. А потом спрашивает о своем:

– Нин, а если я ему рожу? Ведь я же не старая, Нин, скажи? Пусть трое, Нин, будешь мне помогать?

Беруши мне не нужны, я, наоборот, с удовольствием прислушиваюсь к новой музыке, звучащей внутри. Сейчас это уже размашистый Рахманинов на всю клавиатуру, торжественный Бах. Скоро доберусь до маршей.

Ля. Аркаша звонит каждый день, спрашивает, молчит и гневно дышит в трубку на мои объяснения про карантин: «Я к тебе прорвусь». «Прорывается» только дочь Тамары Ивановны, у нее в соседнем отделении работает лучшая подруга.

Дочь Ирина, Ирочка выглядит ослепительно. И так же ослепительно пахнет дорогими духами. Куда до ее нарядов моей Юльке, так любящей модные тряпочки и новую обувь! Как до звезды. Ирочка приходит каждый день к обеду, в небрежно накинутом на плечи белом халатике, в большом пакете у нее свернутая клубком молочно-белая норковая шубка. В другом пакете, поменьше, разные вкусности и разности. Курага в белом шоколаде, протертая паровая курочка и омлет в фирменных прозрачных емкостях с разноцветными герметичными крышками. Цветы маме на тумбочку и ваза к ним, специально. Упаковка заграничных влажных полотенец, отдающих мятой, чтобы мама помылась ими без душа. От этих полотенец на языке и в спертом воздухе палаты становится свежо и горчит. Ирочка тихо беседует с Тамарой Ивановной, крупные серьги из скрученных пучком золотых колечек ритмично покачиваются. Она уходит, оставив впечатление просмотренного только что фильма, сказки, фантазии, яркой чужой жизни не рядом, а где-то там, за экраном.

– Заботливая у вас дочка.

Мне не завидно, я за нее рада. Бедная Тамара Ивановна уже месяц по больницам, какие-то осложнения после удаления желчного пузыря, измучилась.

– Ой, она куда хочешь у меня пройдет. – Тамара Ивановна как-будто оправдывается и одновременно гордится. – Она у меня здесь многих знает, саму оперировали в этой больнице когда-то. Сердце. Такой врач у нас был замечательный, Игорь Ильич, теперь уже на пенсии, но не забывает, и меня вот сюда пристроил.

А тогда Ирочке всего семь лет было, давно, ей теперь сорок почти.

Сорок? Не выглядит. Даша бросила свои кнопки и тоже слушает.

– Тяжелая операция, да не одна. У нее порок был, от нас отказывались все, уже муж мой покойный хотел в Москву добиваться, а Игорь Ильич взялся. Хотя молодой был. Внимательный, все мне рассказывал, утешал, объяснял. Она тридцать суток в реанимации провела, он меня пускал, теперь уж понимаю, что умереть могла, вот и пускал мать…

Тамара Ивановна плачет, мы ее утешаем.

– Ну что это я, вон она выросла, выучилась, красавица, муж чудесный. Он у нее журналист, и она тоже пишет, весь мир объездили. В Москве теперь живут, Ирочка вот на два дома, то ко мне, то там, то в командировке с мужем. А тогда тяжелое время было, сколько мы мучились, ночей не спали обе. Спасибо, Игорь Ильич помогал, если что, можно было сразу к нему на консультацию подъехать. Он мне сразу после операции сказал: Тамара Ивановна, вы должны вашу дочку с детства приучать, что ей никогда нельзя активно заниматься спортом и никогда нельзя будет иметь детей, а остальное все наладится.

– И что? – Я замерла, Ирочка уже не кажется мне такой блестящей, запах ее духов в воздухе пропадает и меркнет. Си…

– Ну что, и плакали, и говорили, и всякое было. Но она всегда знала, что она жива, чудом жива, и будет долго жить и счастливо, если будет слушаться Игоря Ильича, все выполнять. Она очень у меня сильная девочка, столько пережила в детстве, бегать не могла, только на корточках сидела. А теперь куда ей бегать? Она очень дисциплинированно живет, диету соблюдает. И мужа приучила, он у нее полноватый, слушается. Легкую гимнастику только делает, везде на машине, ко мне вот примчалась, только я позвонила, что положили…

Тамара Ивановна опять плачет, вытирая слезы пахучим полотенцем.

– А внуки у меня от сына – мальчик и девочка, мужа схоронила, будет три года в июле…

Мы с Дашей на лестничной площадке. Серые ступеньки с выкушенными краями и остатки былой роскоши – кокетливая оранжевая плитка шашечкой, еще, наверное, с тех времен, когда молодой Игорь Ильич тридцать лет назад оперировал бедную Ирочку. Я молчу, музыка внутри замерла, на рассказ Тамары Ивановны музыку еще никто не написал, ее нет. Даша злится и курит уже вторую.

– Замучила своей Ирочкой! Ирочка то, Ирочка се. Конечно, ей хорошо, к ней приходят. Моют, кормят, а конфеты она видала какие врачихе принесла? Ты таких не видела! И шуба. Телевизор, говорит, завтра принесу, я слышала.

Даша не злая, у нее дома там что-то. Она мгновенно переключается с соседкиной дочки на свой телефон:

– И чего ты не отвечаешь на мои звонки? Что, так с утра и разряжен?..

По лестнице снизу вверх идет Аркаша. Мой Аркаша. Он даже не идет, а бежит, прыгая длинными ногами через ступеньку. Может быть, за ним гонится санитарка? На шею накручен всклокоченный зимний шарф, узкий белый халат натянут на расстегнутую куртку, под ней расстегнутый же пиджак, галстук и мятый ворот рубашки. Он бежит ко мне наверх, уже видит, как я стою, скорчившись у подоконника, и лицо его озаряется счастливой детской улыбкой. Мне опять кажется, что я в роддоме и под халатом на разрезанный живот у меня течет из груди молоко. Сейчас он кинется ко мне – Нина, Нина, обнимет крепко. Я делаю шаг в тишине, Даша ушла с телефоном куда-то наверх. Аркаша бросается ко мне, обнимает, душит кошачьим запахом куртки и волглого шарфа. Такой родной забытый запах!

– Нина, Грише Заславскому дали стипендию! Нина! Он едет на конкурс в Вену! Понимаешь! Нашему Грише!

И целует меня без разбора, куда попадет, в нос, в глаза, в щеки, в немытые больные волосы, в губы, наконец. До. Я тоже счастлива, что Гришке, нашему Гришке, дали стипендию…

В больнице я провела всего неделю, и еще неделю дома, но за это время зима окончательно сменилась весной, снег растаял, и подсохли обочины, все изменилось, кажется, так, как будто я отсутствовала пару месяцев. Солнце теперь целыми днями не сходит с подоконника, толстая опунция выпустила шерстяной серый бутон, который потом станет мягким зеленым отростком, а в один прекрасный день откроется нежным бело-розовым, как зефир, пахучим цветком. Цветок проживет сутки и завянет, оставив впечатление нереального чуда. А на кухне плоский зеленый уродец, состоящий из множества лопастей и лап, выдал наверху еще два свеженьких уха, поэтому пришлось перенести выше его мордочку, состоящую из бумажных глаз, носа и улыбки.

Я вынула из шкафа весеннее пальто и пошла на работу. Первый раз после болезни все кажется новым тоже: и забор, и улица, и лужа у поворота, почти просушенная солнцем. У ворот суетится Поля. Я так соскучилась, что с умилением думаю: «Поля! Наша Поля!» Приходит всегда рано, умница. На ней зеленый бушлат «Скорой помощи», кто-то подарил из врачей, юбка из красной шотландки и сиреневые вязаные гольфы над галошами. Ее наша повариха сердобольная одевает в американском секонд-хенде, выбирает одежду на Полин вкус. Сейчас она увлечена до предела, наслаждается процессом, Поля жжет прошлогодние листья и траву на газоне. Бурая куча тлеет и курится густым желтым дымом, огня не видно. Поля колдует при помощи обломанной лыжной палки, засовывая ее в самую сердцевину, вытягивается, высовывает язык от напряжения, следит, когда впущенный в толщу ветер раздует рыжие языки пламени. Тогда серая трава и мусор вспыхивают, и трещат, и выстреливают вверх салютом гаснущих в воздухе обрывков. Поля пугается, отскакивает, отпускает палку, пласт кучи ложится на пламя. И опять лишь струйки дыма, как пар из многочисленных чайных носиков. Я подхожу поближе.

– Здрассти, Нина Сергеевна, с выздоровлением вас!

– Спасибо, Поля, спасибо, умница, труженица. Кто тебе кучу-то поджег?

– Как кто? Пал Палыч сам, и спички дал, и палку. Я еще здесь вчера нагребла, а он велел сжечь.

– Ну?

– Да так и буду стоять, пока не сгорит.

– Так оно, Поля, не сгорит, если не ворошить, дай-ка я попробую.

Мне вдруг ужасно захотелось запустить палку в листья, мы раньше всегда так жгли в школьном дворе. Это называлось «играть в пожарников», удивительно, как нам только доверяли такое опасное дело. Только военрук прохаживался, помнится, с ведром воды, и все.

А Пал Палыч наш, Куницын, завхоз, ничего не боится. Поля зазевается или испугается, искра отлетит, и пиши пропало, наша скорбная деревенька выгорит дотла.

– Иди-ка, Поля, воды принеси в ведре, а я за тебя покараулю.

– Ну-у…

Поля недовольна, ей поручили, а я теперь вмешалась, но ослушаться она не посмеет.

– Иди-иди!

Я беру лыжную палку и тыкаю в эпицентр дыма. Все вспыхивает тут же, как будто давно было готово к моим манипуляциям. Пламя мечется и трещит, и сплетение травы, листьев и фантиков становится на мгновение прозрачным и невесомым. Мне хорошо! Мне так хорошо! Я стою, не убираю палку, забыв, что на мне светлое пальто и сапоги с утра начищены черным кремом. Я жива, здорова, свободна! Я хожу, говорю, могу поднять лицо вверх и увидеть солнце, и небо, и грачиные гнезда на липах. Могу дышать, и смеяться, и прыгать на одной ножке. Могу вызвать огонь, а потом прекратить горение. Я обычный человек, как все, совершенно нормальный, и сама могу выбрать, быть мне счастливой или несчастной. Я могу все.

Сажа и кусочки горелого сора летят в лицо, оседают на пальто и волосах, а мне все равно весело и легко, и смешно видеть, как бежит от дверей кухни, неуклюже подскакивая, испуганная Поля с плещущимся ведром.

– Нин Сергеевна, вы что, Нин Сергеевна! С ума сошли!

Поля кричит от ужаса. Я смеюсь. Но я взрослый человек, нормальный, практически врач. А Поля больная, Поля контингент, хотя и адаптирована. В стрессовой ситуации адаптация может закончиться, и она перестанет отвечать за свои поступки. Я отпускаю палку, огонь гаснет, Поля со стуком закрывает рот.

– Ну что ты, Поленька, успокойся, все, все. Успокойся.

– Не жгите больше так, Нина Сергеевна, меня заругают, я вот сейчас полью тут. Он мне полить велел, залить совсем, и спички забрал. Я потом в мешок сложу, а машина заберет со всем мусором.

– Хорошо, Поля, хорошо. Только сразу в мешок не греби, там горячо будет, подожди, ладно?

Поля кивает, она уже почти успокоилась, Пал Палыч дал ей четкие инструкции, я внесла уточнения. Теперь она точно знает, что надо делать, когда и как. Адаптация восстановлена. Куча шипит. Поля довольна, она вынимает зеркальце и подкрашивает губы.

Я выхожу из ворот, и мне кажется, что языки пламени еще прыгают у меня в глазах. Я иду дальше вдоль забора, читая приклеенные в мое недолгое отсутствие объявления, как будто ищу вон то, на линованной бумаге, единственное, нужное мне. «Продается концертный рояль, немного б/у». И телефон.

Здоровые дети.

Тогда был август, самый конец лета. Самое начало конца. Тане его не забыть никогда, подробности и сейчас как на ладони. Как будто обострились все чувства, обнажились нервы. Каждый шорох и шепот был слышен, каждый микрон запаха рядом в воздухе. Каждый цвет глубок и насыщен – трава, листья, кора дерева, вода в луже. И каждое время дня запечатлелось особым сочетанием этих цветов, запахов и звуков. Особенно ночи. Кажется, еще вчера после ужина можно было прогуляться за калиткой, а теперь стремительно темнело. После кратких сумерек будто падал черный занавес, густыми складками уходящий за дома соседней улицы и кромку леса. А потом появлялись звезды, и тогда было видно, что небо – купол, свод огромной прозрачной чаши, через которую просвечивают щедро рассыпанные звезды. Иногда красным маячком деловито просверкивал самолет, иногда заплывало редкое облако, из-за темного гребешка елок выходила блестящая, как начищенная пуговица, луна. Таня смотрела на небо с маленького балкончика на втором этаже дачи, за спиной бормотал телевизор, создавая иллюзию присутствия множества людей. Как будто они там все сидят в комнате, а Таня просто вышла проветриться. В саду тяжело падали яблоки и будили Полкана. Он вскидывался с хриплым лаем, грохотал досками, на которых было его ночное место. Павлуся вздрагивал во сне и, причмокивая, поворачивался на бок.

Таня пса боялась до слез. Его придумала перед отъездом свекровь: «Мне будет так спокойнее, замки, ворота никого сейчас не пугают. А собака – другое дело. Он будет лаять, охранять. Никто и подойти не захочет к забору. Николай Иваныч не откажет, да и встанет это недорого!» Таня подозревала, что свекровь больше пеклась о сохранности невиданного урожая яблок, чем о них с Павлусей.

Сторож поселка, Николай Иваныч, дядя Коля, приводил Полкана часов около девяти вечера. Издалека было слышно, как он идет вдоль забора в полной темноте, покашливая и гремя цепью. Огонек папиросы то возникал над кустами, то исчезал в опущенной руке. «Зря ты, Танька, боисся его, он чует, – воспитывал дядя Коля, докуривая у крыльца. – Так-то ведь он добрее доброго, вырожденец, еха-маха, прости господи. И мальчонку твоего не тронет. Он пьяный дух токо не выносит. Если я выпимши, тогда да, не спорю, может и повалять. А так – ягненок, еха-маха. Да ты подойди, подойди, он тебя понюхает. Руками-то не маши! Свои, Полкашка, свои!».

Таня задерживала дыхание и, закусив губу, делала два шага. Полкан опускал хвост, прижимал срезанные уши и стоял молча, подрагивая короткими жесткими усами на серых брылах. «Полканчик, а Полканчик, будешь сегодня у меня жить?» Пес отворачивал морду и начинал глухо ворчать откуда-то из живота. «Цыц, еха, эта, маха! Она твоя хозяйка сегодня, да, Танюх?» Пес недоверчиво рассматривал Таню, как будто спрашивал: «Вот эта? У которой ноги дрожат? Хозяйка?» «Пошли-пошли, недоделанный, щас пристрою тебя». – Дядя Коля тащил его привязывать на длинную цепь, смеялся хрипло и противно, балагурил, отпускал шутки-прибаутки, а глаза у него оставались недобрыми.

Перед сном Таня выбегала пописать. Тропинка в туалет шла как раз мимо Полкановых досок. Идти туда – нечего было и думать. Перед дверью светился электричеством оранжевый прямоугольник, шаг вправо, шаг влево – темные кусты, он, когда захочет, мог ходить очень тихо. Таня присаживалась, задыхаясь от ужаса, а потом впрыгивала на ступеньки, едва натянув трусики, и запирала дверь на все обороты.

Утром дядя Коля забирал Полкана в зависимости от того, сколько вчера он выпил, когда в семь, когда в одиннадцать. Кричал через калитку на весь поселок: «Танюха, выходи! Забрал зверя, еха-маха, выходи!» – из чего следовало, что про Танины страхи он все понимал. Знал, что она не выйдет, пока в саду собака. Павлуся с Полканом не встречался, ему хватало для общения соседского пушистого пекинеса-ласкунчика. «Мама, мама, он меня прямо лижет, как своего! Мама, языком! Ты знаешь, что он меня языком?».

Третье лето Таня проводила с ребенком здесь, в Торбанцеве, на даче родителей мужа, а привыкнуть никак не могла. Все здесь было чужое, хоть и знакомое. У них с мамой и бабушкой тоже были свои шесть соток в садовом товариществе. Всего полчаса на автобусе до самых ворот. Щитовой домик с верандочкой и огород-сад. Они без мужчин втроем вполне справлялись. Урожай по осени можно было в одной сумке вынести. Сажали каждый год зелень, чеснок, морковку, огурцы. Десять кустов картошки «на поесть». Мама каждый сезон разрабатывала новый план грядок, у них с бабушкой была специальная тетрадь. Цветник тоже обновляли рассадой – бархотки, георгины, астры. Под окнами вытягивались «золотые шары», сноп флоксов, огромный белый пион. Вдоль забора были аккуратно рассажены кусты – смородина, крыжовник, малина. Какая-то войлочная вишня, не дававшая урожая больше трех ягод. Каждый квадратный метр был всегда ухожен и засажен, взрыхлен и прополот. Бабушка выезжала на дачу, как только снег сходил, обогреваясь чугунной буржуйкой, мама проводила отпуск, Таня наведывалась в выходные в этот маленький, родной с детства любимый домик.

Каждый год Таня туда просилась, но свекровь, Вероника Валерьевна, всегда находила веские аргументы, чтобы ее отговорить. «Машина – это раз, дорогая моя. Ребенка будешь на автобусе таскать? – Нет, на автобусе Павлусю таскать не хотелось. – И там у тебя, посмотри, никакого простора нет. А у нас? Красота. И телефон у соседей, если что. Все удобства. Ну?» Таня соглашалась, что преимущества огромные, но, уезжая в мае в Торбанцево, мечтала, как когда-нибудь привезет Павлусю и в их крашеную будочку. Где второй этаж – дощатый скворечник, кухня состоит из плитки и газового баллончика, метровый коридорчик и скрипучие раскладушки по количеству приехавших.

Ей хотелось, чтобы он подышал запахами ее детства, привык к тесноте, которая не стесняет, а роднит. Поел из бабушкиных любимых тарелок с волнистой бежевой каемкой и выбрал себе по цвету эмалированную кружку. Здесь перебывали все ее подруги. Каждая мелочь своя, родная – много лет прибита на внешней стене бабушкина синтетическая панама, на вешалке висят советские болоньевые плащи, а под ними можно найти калоши-«мокроступы», ровно на Танин маленький тридцать пятый размер.

В Торбанцеве все не так. Большой поселок за забором – «академические дачи», для Тани что-то такое же непонятное и ненастоящее, как академическая гребля. Почему академическая? Дача не наследственная, а приобретенная у какого-то академика. В первый год после свадьбы, когда всех сюда еще возили в гости, и Таню, и ее маму, Шуру Николаевну, свекровь подробно рассказывала историю приобретения. Академик, бедный, вынужден был продать родовое гнездо, чтобы лечить тяжело больную жену. Все это почему-то так отпечаталось у Тани в голове, что для нее дом навсегда пропах лекарствами, страданием и болью. На самом же деле здесь присутствовали все атрибуты классической, в Танином представлении, дачи. Темная резная мебель, кресло-качалка, скатерть с бомбошками, оторванными через одну, бархатные портьеры, супница с отбитой ручкой.

Грядок не сажали, как Таня ни упрашивала, даже под зелень не разрешили вскопать кусочек. Весь участок под яблонями и грушами был засеян газоном. По выходным свекор в белой рубахе с закатанными рукавами выходил косить электрической косилкой. «Э-эх!» – замахивался он воющим желтым агрегатом, наподобие косы. Ему бы еще лапти и бороду – был бы вылитый Лев Николаевич в Ясной Поляне! Мягкую изумрудную травку выкашивали до ровной щетинки, обходя аккуратные идеально круглые клумбы и кусты роз. Вдоль тропинки, выложенной бордовыми многоугольниками, надо было ровнять совсем коротко, чтоб не цепляла за ноги. Свекровь Вероника любила приезжать в городских туфлях на каблуке.

Баню Тане топить не разрешали, так же, как и печки в доме – в целях безопасности. «Угорите, не дай бог, с малышом, и дом спалишь!» Тайком не натопишь, все на виду. Мылись с Павлусей в душе-лейке в конце сада, а с холодами перебирались в таз на кухню. Для печек вызывался снова дядя Коля, но функция его была очень странной. Он приходил, приносил от сарая дрова – невелика тяжесть, даже Павлуся по полешку таскал, – потом затапливал и уходил. «Давай, Танюх, не мерзни! Прогорит – закроешь!» Таким образом, главная работа истопника – вовремя закрыть трубу – оказывалась опять же на Тане. Она, зараженная беспокойством Вероники, заслонку задвигала очень поздно, над черными углями. К утру сильно выстывало, Таня наваливала на Павлусю три одеяла и включала электрокамин. Получалось, что дополнительное удобство – теплый, отапливаемый дом – никак себя не оправдывало, только нервы лишние.

Но этот август был очень теплым. Доживали последние летние деньки, потому что Таня собиралась ехать в город на аборт. То есть, конечно, не она собиралась, а просто деваться было некуда, потому что сдала анализы, и Вероника заплатила в кассу. Анализы были хорошие, после выходных можно было приезжать. «В какой день вам удобнее?» Таня молчала, ей ни в какой день удобно не было. Это Вероника щебетала, как канарейка. «Ну и хорошо, славненько. Понедельник плохой день! Да? А вторник – в самый раз. Ну вот, Танечка, и тошнить перестанет. А то ты такая стала бледненькая, вяленькая! Первый-то еще смотри какой малыш, да? Ну? Все мы обсудили, я надеюсь, Борис не получит больше сюрпризов! Ему и так несладко, поверь мне!».

Таня не верила. Медицинская карточка с розовым ангелочком на обложке лежала в сумке, как змея. Ее Таня чувствовала на любом расстоянии все эти дни, наизусть могла пересказать, что в ней написано. Срок соответствовал, десять-одиннадцать недель. Чуть-чуть прозевать – и все. Пока сама думала, пока сказать боялась. Потом Борис три дня тут бесился, швырялся предметами, попадавшимися под руку, ложками за столом. Подключил Веронику – тяжелую артиллерию. Ее уговоры самые страшные, страшнее его криков, вежливые и ласковые, но жесткие. Потом Борю провожали обратно в Австрию, откуда он так неудачно на побывку приехал. Вероника самую дорогую клинику нашла. Чистота, красота. Фотографии младенцев на стенах, оранжевые кожаные диваны в приемной. Стояла рядом, когда документы заполняли, вся благоухающая духами, уверенная, яркая. Ворковала что-то про женскую долю, качала головой, но за руку держала крепко, не вырваться. Таня думала-удивлялась, сколько же денег она сейчас готова отдать, чтобы избавиться от второго внука! Или от внучки. «Таня, ну не молчи ты, в конце концов! Мы же не звери тебе. Цивилизованные люди, я понимаю, что тебе нужна помощь! Тут психолог есть, если хочешь. Мы же решили с тобой, что маму не будем беспокоить, давай приходи в себя!».

Конечно, маму не беспокоить не надо. Мама бы никуда не отпустила! Никаких карточек и психологов, никаких анализов. Таня была уверена. Если бы она с мамой жила, встала бы на учет в обычную консультацию, ходила бы туда, как положено. Там тоже врачи нормальные работают. Но Вероника по-другому устроена. У нее если зубной врач, то такой, чтоб за два месяца записываться, если у мужа язва – только к профессору.

А аборт вот в этой клинике дорогущей надо делать, в «Мадонне». Хороша мадонна, убийца детей. Таня слышала, как свекровь говорила по телефону со своей задушевной подружкой Лизуней: «Ой, ни до чего сейчас… ага… у нас тут чепе небольшое!.. Как ты догадалась? Ну что ты! Конечно, в «Мадонне». Там контроль, что ты, со здоровьем нельзя шутить!» Лизуня всегда суть проблемы схватывала на лету. Таню она считала за плесень земную и едва замечала при встрече. Приходя в гости, орала на всю квартиру, ни капельки не стесняясь, что ее могут услышать: «Ну что, дорогая, твои мезальянсы в порядке? Не разбежались?».

Она тут сходила с ума на этой даче. Третье лето в полном одиночестве и тоске. Зачем она здесь? Почему нельзя послать все к черту и уехать к маме, не думая больше о том, что быть замужем – значит порвать все прошлые связи и страдать. Первое лето пролетело быстро, дел было слишком много. Павлуся в манеже сидеть не хотел, требовал, чтобы его носили на руках, играли, плохо засыпал. В прошлом году он уже радостно топал вокруг дома, самостоятельно играл машинками, купался в надувном бассейне. Теперь – совсем большой человек, три года, не шутка. Носится везде, завел приятеля, ходит к соседям с собакой играть, тащит Таню гулять в центр поселка, где качели и песочница. В его, Павлушечной маленькой жизни идут большие свершения, в Таниной жизни – сплошная паутина. Конечно, она наблюдает за сыном, играет, разговаривает, малюет вместе с ним медведей и белок в книжках-раскрасках, лепит из пластилина. Изредка звонит подружкам или маме, что-то читает, с раннего утра включает телевизор. Но все не то, не то… Третий год Таня листает одни и те же старые журналы и почти ни с кем не видится. А мама? Наверное, забыла, как дочка выглядит. Вероника и Сергей Сергеич с годами не стали роднее, Боря вообще…

О чем подумаешь, глядя с балкона в темный сад? Вот Полкан, был бы он щенком, она бы гладила его мягкий животик, чесала бы за ушами и не боялась. Он бы вырос тогда не страшным и охранял ее по-настоящему. Таня представила, как приедет Боря, а у нее тут пес. «Нельзя, нельзя, Полкан, не рычи. Это свои…» Своих тут сейчас никого нет, кроме Павлуси. Хоть бы приехала Вероника, наболтала бы сплетен городских.

У нее тут всякие соседки в знакомых. Вечером шашлыки бы пожарили, а Таня бы сидела в сторонке и слушала, все не одна. А у них, то есть у мамы, в подъезде поставили кодовый замок. Можно было бы коляску внизу оставлять, под лестницей. А в их родном хрущобном районе детский сад стоит прямо под окнами, Павлусю можно с осени отдавать в младшую группу и до декрета поработать у мамы в аптеке. Павлуся прописан у Касинских, и место в садике могут не дать. Как быть? «Как?» – спросила Таня в темноту яблоневых веток. Так. Надо его оттуда изъять и перевести к маме. И Таню тоже изъять.

Полкан фыркнул и загремел цепью. Сверху его лохматая спина выглядела еще страшнее. Как будто он не собака, а чудище мохнатое, возится там, внизу. Он потерся боком о яблоневый ствол. Ш-ш-ш-бум. Пронеслось и упало яблоко. Папировка в этом году с Павлуськин мячик размером. С другой стороны – карточка, анализы эти. Во вторник ехать. Сказали, что не надо ни тапочек, ни сорочки, все дадут. Чтобы помочь эмбриончику умереть, Таню нарядят как невесту – в белый махровый халат и розовые тапочки с помпонами. Ей уже показали и идеально продезинфицированный эшафот, и топчан, на который она покорно сложит свою одежду, и веселенькую палату, где после наркоза проснется под тихую музыку и ласковую улыбку психолога. «Чтобы не было никаких удивлений, волнений дополнительных. Вот, смотрите – ваша кроватка… Будете уже готовы. Тут ванная, тут туалет…».

Нет, готова она никогда не будет. А срок у нее в конце марта, она посчитала точно. Ну, не срок, конечно, а просто если бы родился еще один маленький, то это было бы в марте. А Павлуся – майский, Телец-теленок. Упрямец и аккуратист. Сейчас уже поучает: «Мама, не тлогай кубики, они должны быть так и так, а ты кладешь не по-длугому!» Таня почему-то вспомнила, как рожала. Просто, быстро, не успела намучиться. Маме позвонила: «Мам, я все!» А потом как бы к себе домой, Касинским набрала: «Здравствуйте, это Таня, а Борю можно?».

Таня хотела назвать Егором, свекровь – Никитой. Был скандал, потому что, оказывается, в молодости у нее был с таким именем серьезный ухажер, конкурент Сергей Сергеича. Таня с маленьким забились в комнату, в ЗАГС поехал Боря с приятелем, по дороге где-то приняли. Потом добавили. Приятель был случайный и редкий, сейчас уж непонятно куда делся. Звали его Павлом. Так и получился мальчик – Павлуся.

Мама в обсуждении имени не участвовала, она с самого начала как-то отстранилась. К роддому на выписку пришла, а домой – только через неделю. Приехала жалкая какая-то, постаревшая. Стрижка неаккуратная, волосы седые в проборе отросли и не крашены. Или это по контрасту с Вероникой так казалось? Принесла дурацкую маску медицинскую и в дверях напялила. «Танечка, я боюсь, как бы не заразить, что-то у меня нос не в порядке. Ну, покажи мне его из твоих рук!».

И получилось так, что Вероника, которая и тогда еще уговаривала сделать аборт, была рядом, а мама любимая, которая вся трепетала в ожидании, – далеко. Вероника, когда хотела, его на руки хватала, советовала, как одеть, завернуть, как кормить. В конце концов, она просто жила с ним в соседней комнате! А мама пришла посмотреть как чужая – глаза на мокром месте, красные поверх маски. И Таня тоже стала плакать, ругаться, совать маме Павлусю: «На, на, возьми, никакого у тебя насморка нет!» Мама не брала: «Нет, нет, что ты? А вдруг заболеет?» И чай пить не стала, пошла домой. Там ревела, наверное, одна. И Таня тоже ревела, обиделась.

Она не помнит уже, хорошо ей было тогда или плохо. Боря еще не уезжал, но его как-то не было все время, что-то было уже не так. Вместе никуда не ходили. Боря на работе, а Таня дома с малышом. Обычная ее компания – свекор со свекровью. Разве так она хотела жить? Тетя Нина, мамина подруга, сразу поставила диагноз – родители заели. «Надо было отдельно жить, разменять хоромы ихние и самим притираться. Пусть сложно с ребенком, ну и что?! А мы как – вообще все сами делали. Мать бы пришла помогла, а то Вероника эта! Знаю я, как они помогают, свекрови-то! Кто она Таньке? Никто. Сама пусть в гости ходит, не командует. Бежать надо от хищницы от этой, Шура! Они за внука ухватились! То не надо им, а то теперь понадобился!» Вероника – она не то что хищница, она другая, не своя. А Павлусю она полюбила, это точно. Да и как его не полюбить было с самого рождения, такого замечательного?

Тетя Нина держалась своей версии: «Шура! Ты не отступайся. Пришла, посидела, Таню отпустила. Ей по магазинам надо прошвырнуться, туда, сюда, к подружкам! Ты что, с ребенком не справишься? Вот помяни мои слова: отделяться им надо, а то останутся каждый при своем – сын при матери, а Танька ни при чем!».

А оказалось все наоборот – Таня при свекрови, а Боря – в свободном полете.

Шура Николаевна к Касинским приходить стеснялась и с Павлусей не оставалась никогда. Все время издалека, с других рук. Он был такой крепкий, румяный, кричал и плакал всегда громко, требовательно. Как его ни заверни, выпутывался из любых пеленок. Улыбался до ушей, смеялся. Подрастал. Таня так его полюбила! «Смотри, какой он маленький, какой кудряш, встрепыш!» Павлуся ползал по ковру, бесконечно повторяя с вопросительной интонацией: «Ма? Ма? Ма?» Таня смотрела на него, и лицо у нее было светлое-светлое, руки прижаты к груди тюльпанчиком, между бровями тонкая складочка.

Бедная девочка, доченька моя. Не успела оглянуться – стала мамой. Уже пропала, уже прикипела: «Мама, посмотри, какие ручки у него, какие пальчики! Павлусенька, посмотри на маму!» И он отвечал опять на ее воркование: «Ма? Ма?» Как котенок к кошке: «Мурн, мурн!» Таня, Таня… Какой была, такой и осталась – узкие бедра, мальчишеские прямые плечи, плотная челка на бочок. И жест этот привычный, любимый – складывать руки на груди, почти у самой шеи. Так страшно за нее, за малыша. За это хрупкое, призрачное счастье. «Отведи, отведи, пронеси…» – шептала Шура, спускаясь от Касинских по лестнице.

Шура родила Таню в тридцать лет, а через три года – Петеньку. Врачи сразу стали говорить, что не жилец, такой он был синий, почти черный. Дома лежал тихонечко в кроватке, ни плакать не мог, ни кричать, сил на это не было. Гости приходили, так незаметно было, что дома младенец. Он вообще жил очень экономно, много спал, ел так мало, что молоко у Шуры периодически кончалось. Они лежали бесконечно по больницам, Таня – на бабушках, быт заброшен. Шура привыкла к казенному бельишку как к своему. Муж Юра привык носить передачи, что-то там сам изобретал, готовил. Приходил с виноватым лицом: «Ну как?» Как будто за сутки могло что-то измениться.

Помочь могла операция, и не одна. Делать пока не брались, очень Петенька был слаб. Надо было наращивать массу тела, а где ее нарастить, когда ел он как птенчик! А в больнице – еще меньше. В больнице он совсем затихал, грустил. Скучал ли он по Тане, по дому, по бабушкам? Вспоминал кота Мурика, говорил со вздохом: «Де тотик…» (где котик). Диагноз – порок сердца – поставили в роддоме. Название у него было жуткое – тетрада Фалло, для Шуры связанное с чем-то неотвратимо надвигающимся и огромным, как поезд, или с чем-то астрономическим. Похоже на комету Галлея.

Выживаемость очень низкая, даже при благополучном исходе операции. Непонятно тогда, что такое благоприятный исход? И неясно, откуда такая страшная болезнь. Все здоровы. Сердечных проблем ни у кого в роду не было. Юрины родственники вообще известны до десятого колена. От старости померли. Его родители до сих пор на лыжах катаются. А Петенькино сердце выросло неправильно. Там, где нужна была стеночка, там стала дырочка, где надо было широко – стало узко. Пока счастливая беременная Шура ходила на работу, крутилась по дому, ела, спала и совершала миллионы и миллиарды привычных действий, невидимое вещество горя проникло в ее живот и нарушило привычный ход сложных процессов.

Может, экология? Юра у себя в институте работал на лазерной установке. Может, это? Но доктор сказал, что по лазеру нет таких данных. Шура узнавала – в Юриной лаборатории у троих сотрудников дети здоровы. А у одного – оба здоровы, и мальчик и девочка.

Приводили Таню. На фоне больных детей она смотрелась как боровик среди опят – тугая, румяная девочка с небесным бантом, в белых колготках на толстеньких ножках. Таня в палату проходить боялась, стояла у порога, на всякий случай держась за бабушкину кошелку. Она махала Петеньке рукой, читала выученные в садике стихи, могла станцевать. Однажды рассказала целый утренник в лицах за всех мальчиков и девочек группы. Она до сих пор помнит, как хлопали. Ей было пять лет.

А Петеньку не помнит, совершенно не помнит. Какой он был худенький, маленький, прозрачный, не мог ходить. Сидел, поджав фиолетовые ножки-палочки, на кровати и тихонько радовался Тане, потому что для громкой радости не хватало в грудке кислорода. Он быстро научился не растрачивать силы – поднимал бровки, вытягивал губы трубочкой, перебирал лягушачьими, уплощенными на концах пальчиками с крупными черными ногтями. Глаза распахивались и блестели. Шура была уверена, что он абсолютно все понимает, хотя врачи в карточке указывали отставание в психическом развитии.

Дети с патологией попроще и полегче в больнице вели себя обычно – плакали, капризничали, боялись уколов. Тяжелые же «порочники», заметила Шура, не жаловались никогда. Они сидели на кроватях или у стен на корточках, как инопланетяне, и смотрели на мир одинаковыми огромными глазами. А в глазах этих была недетская мудрость и мука. А так хотелось, чтобы он ходил, бегал с другими детишками! Шура везде его носила на руках – по коридору и вниз, в справочную, чтобы он видел, как все вокруг устроено, где елочка, где липа, где птичка. На ремешках сандаликов не хватило дырочек, так он был мал и худ, и она сама связала беленькие пуховые носочки с красной полосой.

Когда Таня была маленькая, Шура вела дневник – когда какие зубы, когда стала ползать, когда пошла. «Ташечке один годик, у нас восемь зубиков. Сходили к врачу. Рост – семьдесят четыре сантиметра, вес – ровно десять килограммов. Прививки перенесла хорошо…» К тем записям Шура при Петеньке не обращалась, было больно читать, на сколько обгоняли Танины зубки и налитые попки, сколько Петенька недобирал граммов и даже килограммов. У него вместо дневника была медицинская карточка.

Что бы Шура только ни сделала, чтобы он поправился! Она бы сделала все! Она бы… Она могла бы отдать Таню, отдать кому-нибудь крепенькую здоровую Таню и никогда больше не видеть ее. Только бы Петенька был жив, только бы приезжий профессор согласился на операцию, несмотря на недобор массы тела…

И профессор согласился. Шура Николаевна забыла его фамилию, сохранилось только имя, как у ее отца – Николай Игнатьевич. Петенька в тот день уснул, измученный после обхода: «Баи-баи, мама, Петя баи». Шура немножко его покачала, поправила одеяльце, он дышал чуть-чуть хрипловато, но так и раньше бывало, на лобике прилип потный завиток. Она подняла у кровати сетку, соседки, если что, все на месте, и побежала на боковую лестницу звонить. Там между этажами был телефон-автомат. Юра уехал в Ленинград на конференцию, оставил специально телефон гостиницы, чтобы дала знать, как решится с профессором. Шура решила, что сейчас время обеда и можно попробовать через маму из дома застать. Пока очередь, пока дозвонилась. Мама обрадовалась, сказала, что сейчас же начнет дозваниваться и передаст, чтобы Юра сегодня же, ну, в крайнем случае завтра выезжал домой.

На четвертый этаж она взлетела как на крыльях: Боже, Боже, Петеньку будут оперировать, все будет хорошо, он поправится! Издалека она увидела в коридоре скопление народа у своей палаты – женщины с детьми на руках, белые халаты, тот самый профессор с обхода. Шура пошла медленнее. Еще медленнее. Увидела расширенные глаза новенькой нянечки, взялась за ручку двери… И все. Больше не смогла она войти в эту дверь и мучилась страшным незнанием того, что могло там быть. И через час, когда ее увели, и через день, и через год, и по сей день она пыталась вспомнить и не могла. Организм защищался, он не хотел еще раз пережить, ему надо было восстанавливаться, любить мужа, растить дочь. А Шура не хотела восстанавливаться и кого-то любить. Она хотела знать, что там было. Не могла понять, как он мог умереть? Что он подумал, почувствовал? Ему было больно? Задохнулся? Нет, нет. Этого быть не могло.

Пети не стало, а жизнь продолжалась. Как же это в тот день ходили троллейбусы? Торговали на углу овощами, шли люди, говорили, смеялись, спорили… А дома лежали его штанишки, его кофточки и кубики, плюшевая собачка, купленная ко дню рождения. В далеком Ленинграде Юра, бледный и небритый, стоял в очереди в железнодорожную кассу. Заплаканная бабушка кормила котлетой заплаканную Таню. Потом было еще много всего, но все это было неважно. Шура снова и снова, мучая себя, силилась вспомнить: «Мама бай», одеяло, колечко волос на лбу, лестница, ручка двери… Провал. И опять по кругу: одеяло, лестница, дверь…

Докторша в «психушной» поликлинике разводила руками: «Что я могу сказать, Александра Николаевна, только время. Только время сможет помочь. А ваш мозг поступает очень мудро, он не дает вам вспомнить то страшное, что помешает вам жить дальше. Я, конечно, выпишу таблетки, но вы сами фармацевт, понимаете. Не всему можно помочь медикаментозно. Пусть муж придет ко мне для беседы. Я говорю банальные истины, но вы не одна такая. И потом, это не единственный ваш ребенок!» Прости, Танечка! Доченька, прости…

Она стала немного сумасшедшая и сама понимала это. Сидела на стуле в кухне и качалась: вперед – чуть-чуть, назад – посильнее. Все двигались в одну сторону, а она в другую, старалась отмотать жизнь назад, как пленку в проекторе, но беда была в том, что раньше той двери вернуться было невозможно. Люди вокруг изменились. У Тани оказались почему-то острые клычки, когда она смеялась, они блестели во рту, как заточенные кусочки сахара. Неприятно. Мама превратилась в старушку – волосы поседели, дергалось веко. От нее плохо пахло. Вообще весь дом пропах какой-то прокисшей валерьянкой. От этого запаха сбесился спокойный обычно кот, и в конце концов его выгнали во двор.

Пришло запоздалое письмо от Нины: «Целую и обнимаю всех: Веру Степановну, Юру, Шуру, Таню и Петеньку!» Шура опять кричала, билась, вызывали «скорую». В далеком нереальном кадре бабушка трясущимися руками совала мятую трешницу врачу, чтобы не увозили, а только сделали укол. Через неделю после похорон муж потянулся к ней в кровати, она содрогнулась от ужаса, поджала к животу коленки… Они не были вместе уже месяца три, а теперь все время ночевала мать, общий диван был вынужденным. Так и не смогла.

Юра как-то ухитрялся существовать, на работе планировалась его командировка, кажется, в Румынию. В связи с этим надо было покупать приличные ботинки, куртку. Пошла занимать деньги, забыла, куда идет, зато нашелся у булочной несчастный облезлый Мурик. Бабушка вышла на работу, Шуре тоже закрыли административный. Таню в садике воспитательница записала на танцы, вечером Таня плакала, что «все мамы каждой дочке сшили уже давно по белой юбке, а ей нет!». Пришлось сшить. Добралось еще толстое письмо от Нины, залитое слезами и одновременно деловое и конструктивное, насчет Тани, насчет лазера, который виновник. И такие в нем были родные грамматические ошибки, в Нинкином школьном стиле – «сного» и «приедиш», что стало смешно.

Вперед и вперед, шаг за шагом. Два вперед и двадцать два назад. Через какое-то время она уже знала, что нельзя дома кричать, особенно по ночам, потому что уколют и придет мутный тяжелый сон, после которого наступало тупое безразличие. Нельзя пугать Таню, нельзя распускаться. Она тогда работала на предприятии, в контрольной лаборатории. Коллектив женский, понимающий. Там было много подруг, ее прикрывали, отпускали пораньше, тихонько тормошили, когда она совсем застывала. Шура ходила домой пешком, иногда подолгу сидела в скверике. Мама с утра писала ей записку, что купить, но Шура забывала, возвращалась поздно, магазины не работали. Или забывала забрать Таню из садика. Ее приводили нянечки или воспитательница, ругались.

Бабушка ругалась, что опять прошла мимо магазина, что не пьет таблетки, что дома разор. «Шура, Шура!» Юру уже кто-то приглашал в гости. Одного. С Шурой не знали как себя вести, слишком трагической фигурой она была. А он – нет. Он как-то выживал. Уходил куда-то, ночью больше не приставал – так она его напугала. Подруги где-то затаились. На работе вдруг навалили отчет, никто не вызвался помогать. Все сошлось. Шура перестала пить «психушные» таблетки и складывала их в коробочку от плавленого сыра.

В тот день у нее был какой-то радостный подъем. Была весна, солнечно. Бабушка уехала на дачу, Таня отправилась в садик, Юра тоже куда-то уехал. Шура с утра везде прибралась, перемыла посуду, нажарила котлет, вытащила свою баночку от «Янтаря», налила заранее воды. Петенькины вещи лежали на антресолях, она туда не полезла, помнила их все наизусть. Попрощалась с кофтами, с шортиками (на кармане аппликация-медведь, немножко надорвана, надо бы пришить), потрогала в прихожей Танин весенний плащик. У бабушки под матрасом прятали от Шуры фотоальбом, она его приготовила на кухне – таблеток много, пока все запьешь! Надо будет чем-то заняться.

Когда зазвонил телефон, она успела принять штуки четыре. Служба газа, будут ли хозяева дома в течение часа, проверить плиту. Сказала – будут. Она же дома. Тем более что вчера опять забыла купить хлеба, виновата. Стала ждать, мутило немножко, закружилась голова. Шура пошла в туалет, сунула два пальца в рот. Газовщики не шли долго, она устала сидеть просто так и стала опять запивать таблетки. В крайнем случае можно просто не открывать. Потом ей показалось, что кто-то говорит на лестнице. Не бабушка ли? «Шура, вы представляете! Обсчитали на сорок копеек! Это кому сказать!» – соседке не повезло в гастрономе. Шура немножко заснула, прямо у двери. Газовщиков все не было. Она пошла опять в туалет, теперь уже тошнило сильнее. Потом позвонили из садика, Таня баловалась, нарочно толкнула девочку, и та разбила коленку. Потом позвонила Нинка из своего военного городка. Там плохая связь, редко можно было дозвониться. Так хорошо, так удачно, что соединили! Шура опять заснула и ничего не слышала. Потом она очнулась совершенно бодрой и выспавшейся на полу в коридоре. Рядом пищала телефонная трубка. Она встала, смыла остатки таблеток в унитаз, спрятала альбом и пошла за Таней в садик. А газовщики так и не пришли.

С тех пор прошло больше двадцати лет. Это очень, очень много дней и очень много ночей. И все их Шура прожила. Было всякое, и плохое и хорошее, и веселое и грустное, и такое, чего, казалось, уж точно не будет. Дверь не открылась.

Юра ушел, вернулся к родителям на старости лет. Уехал с чемоданом и портфелем, ничего не стал делить. Нина подбросила дров в свою топку. Она была каким-то непостижимым образом уверена, что Юра виноват в Петенькиной болезни. «Знает кошка, чье мясо съела! Чует вину, но совесть осталась, видать, а то другой бы еще квартиру затеял менять! Тебе только этого не хватало!» Шура сопротивляться этому бреду не могла, она просто перекладывала телефонную трубку на плечо и немножко дремала. Так у нее с того памятного таблеточного дня осталась привычка, и на Нинкины телефонные разговоры просто слипались глаза.

Как было жить вместе после всего? Он любил, она любила. Уйти было тяжело невыносимо, а остаться невозможно. Просто не было сил смотреть друг на друга. Это он нес, счастливый, Петеньку из роддома. Это он же спросил: «Шура?!» – и руки у него дрожали, как у алкаша. Это он раскладывал салат на поминках, он тряс ее и кричал, что могут быть дети еще, здоровые дети. Конечно, она его отпустила. Легла к стене, отвернулась и согнула коленки к животу. Это уже для нее было не горе. Юра живой, здоровый, вон – звонил только что, спрашивал, как дела. А на Нинкины бредни внимания можно не обращать, это всего лишь бредни.

Шура заново открыла для себя Таню, со всеми ее бантиками, клычками и веснушками. Водила на танцы, целовала в теплую макушку на ночь, помогала с прописями. Юра забирал ее иногда на все выходные к той бабушке, тогда было непонятно, чем заняться. Потом появилась у него Марина, стал реже забирать, а потом уж Таня ездила сама, когда хотела, договаривалась по телефону. Там была новая дочка Маечка, собака Пинч, настоящий деревенский дом в ста километрах от города, с русской печью и самоваром. Другая жизнь, следующая. Шура эту новую Юрину жизнь никогда не видела, хотя поневоле была в курсе событий – добрые люди всегда находились, докладывали. Муж, хоть и бывший, был человек в Шуриной жизни единственный, настоящий и родной. Все у него происходящее она воспринимала с позиции скорее материнской, без оттенка ревности. Вот женился, хорошо, молодец. Будет не один. Женщина, говорят, добрая, красивая и молодая. Тем более… Дочь родилась. Здоровая девочка – очень хорошо. Майя – красивое имя. Танечка с ней гуляет, играет, дружит. Пусть, там ей хорошо, весело.

Но все они были как герои книги: дом с самоваром, собака, девочка, да и сам Юра. Существующие далеко, не наяву. Правильно говорила та доктор из поликлиники. Время стерло, зализало, замылило, заморочило голову. Каждый выбирает свой способ, свой путь. Вот Тоня Головачева из отдела кадров – мужа похоронила в двадцать пять лет и не родила. И что? Живет себе, воротнички какие-то вяжет, доставала саженцы для сада. Или вот Оля Дюжкина. У нее дочь попала под машину, насмерть. Ходит тоже на работу, недавно заклеивали в отделе окна на зиму, так она участвовала, смеялась со всеми. И Шура смеялась.

Шура считала свое горе отметиной, печатью. Наверное, все-таки особым знаком судьбы. Бога она не решалась впутывать. Главным ее ужасом с момента Петенькиной смерти была мысль о том, что эта страшная метка может с нее каким-то образом перейти на Таню. Поэтому она интуитивно Таню от себя отодвигала, отдаляла. Любовь к Тане было единственное, дававшее силы и смысл ежедневно вставать с постели и начинать новое утро. Она подыскивала Тане другую жизнь, без себя, и поэтому без страданий. Все горе семьи, считала Шура, она уже взяла на себя, пусть это зачтется где-нибудь, в каких-то инстанциях, и дочь проживет счастливо. Шура шла тихонько рядом с Таниной жизнью, не нажимая, а наблюдая. Ей казалось, что если громко не радоваться и вслух не страдать, то, может быть, можно как-нибудь проскочить и не наделать еще беды?

Вот Таня. Ей тринадцать лет, начались месячные, какая-то тоска. Она в слезах, два дня не была в школе. Бабушка сильно ругается. «Тише. Мама, тише! Дай она немножко перетерпит. Она завтра встанет и пойдет». Вот бабушку попросили на пенсию, старые коммунисты в русском языке и литературе стали неактуальны. «Шура, это звери, звери! Я так не оставлю! Я знаю, чьи это происки! Я тридцать лет в школе!» – «Мама, тише, тише! Ты просто устала. Может, в Танечкиной школе нужны педагоги?» Потом уволились две молодые учительницы, бабушку попросили обратно: «Она меня буквально умоляет, представляешь? Я сказала, что подумаю, пусть помучается!» И Шура опять, как заклинание: «Тише, мама, тише! Ты же хотела работать? Бог простит!».

Какой Бог? Опять скандал! Таня вечером спросила непонятное: «Мама, а Бог есть?» И мама ответила:

«Я сомневаюсь». Но не как утверждение, а как процесс.

Очень было страшно, когда Таня собралась на медицинский. Не спала ночами. Представлялась ее трогательная худенькая дочка в толпе белых халатов, испуганные глаза, тонкие руки поддерживают чью-то мать, сползающую по стене на больничный линолеум. «Я буду доктором!» У бабушки открылась подруга на стоматологическом, может, ей зубным стать? Спорить тоже боялась.

Что-то протянули с репетиторами, спохватились только весной, Таня провалила химию. Еще хуже. Шура пугалась любых событий, со знаком плюс или минус – неважно. Но на удивление выкрутились. Таня несильно поплакала, успели еще пихнуть документы в фармучилище, помогла мамина бывшая однокурсница и подруга. И так, подзубрив химию и войдя во вкус, Таня через год поступила в медицинский на фармацевтический факультет. Влюбилась в дело, которым всю жизнь занималась сама Шура. Вот это было нехорошо. Но Таня стала учиться удивительно легко, весело и ровно. Сдавала, ездила на практику, подрабатывала летом в аптеке, бабушке сама готовила какие-то сборы от почек. Вплоть до Бори.

А до этого, Таня еще была школьницей, появился Алексей Петрович. Милый, мягкий, полноватый. Микробиолог. У него были белые, как стерильные, пальцы, огромные носовые платки. Он был человек совершенно посторонний, не из их бывшей, еще Юриной, компании. Ничего не знал. Говорил по телефону: «Сашенька, вы?» (Их уже путали с Таней.) Вечно все забывал, опаздывал, было жалко его до слез, странно, страшно.

Какая-то нереальность была в происходящем. Надо было куда-то двигаться, что-то решать. Полюбить невозможно. Познакомить Таню – ни к чему. Странно было самой за эти отношения, непонятно откуда взявшиеся, случайные. Встретились в аптеке через прилавок, поговорили. Он стал заходить за ней после работы. Пригласил в театр, потом в ресторан, на выставку японской гравюры. Целовал ее в кино, неумелый, смешной, ее, старую, раненую Шуру! Зачем? А она думала, сидя в темном зале: «Если бы мальчик был жив!» И ей казалось, что вот сейчас она обернется и увидит освещенный экраном Юрин профиль, который знала до мельчайших подробностей и неровностей кожи. Хотелось плакать, как она давно уже себе не позволяла. Таня молчала, затаившись, бабушка тоже замерла в ожидании. Нет, не вышло. Он никогда не был женат, пропустил свое время, своих женщин. Шура была не из них. Он привел ее домой, к стареньким родителям. Мама обрадовалась, заулыбалась. Засеменила куда-то в комнату звать мужа: «Петенька, к нам пришли! Да еще такая гостья!» Ну как она могла остаться? Было ли это тоже с ней?

Таня все знала. И про таблетки, и про развод. И почему мама не пошла за Алексея Петровича. И про Петеньку. Знала, но молчала, не выспрашивала, чтобы маму не волновать. Таня вообще была ребенком тихим, в том смысле, что не доставляла Шуре много проблем. Мало болела, училась хорошо, ходила в танцевальную студию. У Тани всегда было множество подружек, из которых одна или две – «любимых на всю жизнь». Их было много, каждый год они хороводом, сменяя друг друга, вились вокруг Тани. Все приходили к ней домой, примеряли сначала Танины банты, потом Танины юбки, потом туфли и кофточки Таниной мамы. Бабушка ворчала, что суп улетает за два дня, если пять голодных человек поели после школы.

Но как же не покормить Сорочкину Любу, если у нее еще два брата и сестренка маленькая? «Они, мама, представляешь, едят почти одну кашу целыми днями!

У Любки от этого и голова не работает! Мне что ей, еще и списывать давать? Ты сама говорила, что учиться надо своим умом!» Или Сомову Раю, толстую и сонную, или Машу Святкину, напротив, быструю и сообразительную, но зато новенькую и без пальца. Да, да! Таня прибежала бегом из школы, переполненная впечатлениями: «Бабушка, бабушка! Наконец-то у меня появилась подружка самая-самая, на всю жизнь! Представляешь, у нее пальца одного на правой руке нет, поэтому ее музыке не учат!».

Были и другие, Катя Дроликова, например, первая красавица в классе, принцесса и отличница. Но к ней Таня относилась довольно сурово, ей больше нравилось кормить, жалеть и учить свою убогую свиту. Таня любила жить «густо», как она выражалась. Это когда народу много, все говорят, бабушка, мама, девочки. Если бабушка уезжала на выходные в сад или у нее были свои дела, а девочек никого не было в гостях, они с мамой жили «редко» – только вдвоем.

Тогда же, в пятом или шестом классе появилась Фрося. «Мама! Райкина кошка, ну помнишь, я тебе рассказывала, родила котят. Представь! Прямо всю ночь Райка смотрела, как они выраживаются. Четыре всего, но им не справиться, придется нам взять несколько на себя!» Несколько – это и была Фрося. Всегда худая, как ни корми, большеухая, с раскосыми крыжовенными глазами, породы «помойная-ставридная» в темно-серую полоску с рыжим подпалом на пушистом животе. Чего она только не вытворяла! Гадила в бабушкины тапочки, драла обои, цепляла когтями обивку единственного кресла, по ночам отыскивала в темноте гулкие бусины и катала их по полу, мешая спать. Таня возвращалась из школы с воодушевлением – опять Фроська что-нибудь вытворила! Шура стирала половую тряпку в трех водах с порошком и Таниных восторгов не разделяла. «Всю душу ты мне вымотала, гадина!» – стыдила кошку Шура, неуверенно тыкая ее носом в очередную проделку.

Фрося смотрела внимательно, не мигала, потом отводила глаза и демонстративно чесала за ухом. Но с туалетом постепенно ситуация наладилась. Хуже было с хулиганством. На подоконниках последовательно уничтожались цветы. Фрося раскидывала землю, грызла листья, роняла горшки. Особой ненавистью пользовались фиалки, но даже вонючая герань и горький столетник не избежали печальной участи. «Нахалка ты, – безнадежно вздыхала Шура. – Десять лет цветку, рос-рос. Теперь горшок вдребезги. Выдрать тебя…» Кошка отсиживалась под диваном. Вообще, по части скидывания на пол она была виртуоз. С пяти утра, момента ее пробуждения, на пол со шкафов и столов летели всевозможные мелкие предметы. Таня с хохотом швыряла в нее подушкой, Шура, много лет страдающая бессонницей и ловящая в эти ранние часы последний сладкий ускользающий сон, страдала больше всех. Никакого спасу от нее не было. Закрытая дверь только на первых порах означала непреодолимую преграду, очень быстро Фрося научилась прыгать на ручку. Кухонная дверь, открывающаяся на себя, не поддавалась дольше других. После упорных тренировок кошка приспособилась подсовывать передние лапы в щель снизу и тянуть. Кроме того, запирать ее где-нибудь было чревато обширными разрушениями. Дни она проводила на отвоеванных у цветов подоконниках, наблюдая за птицами снаружи. Вся в напряжении, хвост яростно колотит по бокам. Бум – стекло. «Вылетишь, зараза!» – ругалась Шура. Но ругань эта была ненастоящая. Фрося прекрасно знала, кто ее любит больше всех. Кто кладет вожделенную вареную рыбку в мисочку по утрам, кто гладит спинку, чешет за ушком. «Фро-осенька, до-оченька…» Им всем было свойственно совершенно серьезно одушевлять полосатую злодейку, даже бабушке. Та на даче жаловалась соседке: «Ой, не говорите-ка, Ольга Тимофевна! Такая зверюга стала! Не поймешь, как с ней общаться! Ну ладно, колбасу краденую я ей простила. А птицы? Вчера опять поймала, мышей, что ли, мало? Я ей говорю: «Ефросинья, оставь птицу!» Так вы не поверите, она так на меня посмотрела. Лучше промолчать! Это такой взгляд – прямо презрением меня обдала, мол, не лезь в мою жизнь!».

Особая статья – котята. Фрося упорными криками отвоевала себе право выходить на улицу, где вела самостоятельную, видимо, замужнюю жизнь. Ее избранник был хоть куда, красавец – рыжий, гладкий хозяйский толстяк. Таня Фросин выбор одобряла, но от этого выбора раз в полгода обязательно бывали дети.

К восторгу Тани и ужасу Шуры. День родов всегда почти совпадал с приходом в гости бабушки и ее давнишней знакомой тети Вали. «Были тут недалеко, вот и зашли». Мама уводила Таню гулять. Возвратившись, заставали Фросю с единственным котенком.

Таня долго была уверена, что у них такая удобная кошка – рожает по одному котенку, а если и бывало три-четыре, то тетя Валя обязательно забирала к себе домой, «чтобы ее киске не было скучно». Бабушка котят топить не могла, о Шуре вообще речи нет. Не зверинец же разводить. Когда бестрепетная тетя Валя исчезла с горизонта, Фрося услышала Шурины молитвы и стала родить редко, действительно по одному котенку, а в старости и вовсе котов от себя гоняла и драла.

Греться приходила к Тане на тетрадки, под лампу. Есть любимая фотография – Таня с карандашом во рту, задумчивая, Фрося перед ней на столе, обе повернулись на зов. Им, наверное, сказали, что сейчас вылетит птичка. В прошлой Шуриной жизни под этой самой лампой с тяжелой черной подставкой Юра готовил кандидатский минимум, а дурачок Мурик опалил усы о раскаленное стекло. Шура никогда не звала кошку «кис-кисом», говорила: «Иди сюда, Фросенька». Как человеку. Таня к Восьмому марта клеила открытку из цветной бумаги: «Поздравляю с Женским праздником маму, бабу Веру и Фросю!!» По утрам кошка ходила за Шурой хвостом, вертелась, шагу не давала ступить. Шура в ванную – заглядывает с вопросительным «мяу», потом в кухню – трется об ноги, встает на задние лапы, цепляя когтями подол халата. Потом садится на любимый подоконник, как сфинкс неподвижно наблюдая геркулес и закипающий кофе. Потом они идут друг за другом в комнату – будить Таню. Уже толчея, страсти накаляются по мере оттаивания кильки в раковине: «Кыш! Упаду об нее когда-нибудь!» Отходит обиженно, но с достоинством, садится около своей миски, чтобы ничего не пропустить. Много лет Таня и Шура даже в гостях не задвигают ноги под стул, а выставляют вперед, боясь перевернуть несуществующую кошачью посуду.

А у папиной жены Марины был пес, рыжий, как она сама, сеттер – крикун и холерик Пинч. Таня приходила в воскресенье погулять с Маечкой, потом сидела на кухне за чаем. Отца часто не было дома, куда он ходил в выходной день? Малышку после обеда укладывали спать. Потом Марина обычно была занята едой, торопясь резала, жарила, варила. Ужасно нервничала перед Таней, хотя старалась вести себя естественно, что-то рассказывала слишком весело, что-то выспрашивала чересчур заинтересованно. «Ну, рассказывай, что там у тебя в школе?» Раз по десять повторяла рассеянно: «Ну вот, скоро и папа придет!» Пинч обычно терпеливо лежал под столом, положив на лапы горестную морду. И вдруг иногда начинал лаять, носиться по узкому коридорчику, не в силах сдерживать распирающую молодую энергию. Ударял лапами в узкие стены коридорчика, прыгал, норовил лизнуть прямо в лицо. Марина кричала ему шепотом: «Цыц! Пинч, место! Майка спит!» Таня смеялась и отбивалась обеими руками. Ей тоже хотелось погрохотать, потопать громко, закричать. Поиграть с собакой. Гулять с ним Тане не давали, боялись, что не справится и пес убежит.

Они оба, эти рыжие, привлекали и отталкивали ее одновременно. Танина душа принадлежала маме и кошкам, а Марина (такая молодая, красивая, могла бы стать подружкой) была только папина жена и хозяйка этого неуемного пса. Раздавался звонок в дверь, Пинч кидался прыжками, молотил хвостом по косякам. Отец трепал его по кудрявой виляющей спине: «Пиня, хорошая собака, хороший мальчик! Красавец ты мой!» Марина тоже бросалась, целовала Таниного папу в лицо, он стеснялся.

Таня смотрела из-за угла по-взрослому, спокойным Шуриным взглядом. Сказала однажды: «А я собак не люблю! От них запах и шерсти море!» Пыталась острить, что-то рассказать про маму. Сейчас даже вспомнить стыдно, а тогда сидела и думала: «Мама там одна, читает. Фрося спит. Тихо. Никого у нее нет, кроме кошки. А я здесь зачем-то! Здесь и так всего много». А на другие выходные мама говорила: «Что ты, поезжай, конечно! Я пойду к бабушке схожу. Тебе пирогов с чем?» И Таня шла, летом ездила с ними в деревню дней на десять. С Маечкой они очень подружились, и такие получились на удивление одинаковые! Сероглазые, круглолицые, с густыми русыми стрижками. Папины дочки! Вместе бегали купаться, катались на велосипедах. Папа жарил специально для них сосиски на костре, сделал всем по удочке, и они ловили мелких карасиков и окуньков в местной речке. Ночью Тане не спалось в незнакомом доме, она мечтала, как вырастет, выйдет замуж… Ну вот хотя бы за Саньку Прохорова. У него такая мама толстая, уютная. Будут жить большим домом, народят много детей! Таня представляла, как звонит звонок в дверь, и они все бросаются: Таня, разные дети (трое или четверо), бабушки, кошка (как Фрося), может быть, даже собака (овчарка, например). Открывается дверь. Взрослый Прохоров целует ее, обнимает детей, гладит собаку по голове. На Тане коричневая с разводами кофточка, как у Марины…

Нет, Таня собак не любила. Вот, к примеру, у тети Нины – пудель. Невыразимого цвета какао с пенкой. Похотливый тупой зверь по имени Волик (Вольдемар или, хуже того, Воланд)! Вечно норовит пристроиться к ножке стула или к ноге. Тетя Нина его везде таскает с собой, сублимирует себе семью. Пусть Волик, но живая душа! Фрося его ненавидела. Или Полкан, Танин тюремщик. Как его полюбить? Полюбить, чтоб преодолеть страх?

Не бояться Полкана Таня никак не могла. Ей казалось, что все силы уходят на то, чтобы не сойти с ума от одиночества. Ужасно грустно было на даче в этот последний год. Вероника улетела в Турцию на две недели, бросила Таню одну. С продуктами приезжал Сергей Сергеевич, с ним не разговоришься. Правда, дома он иногда Таню удивлял. Вроде живет человек своей жизнью, смотрит на мир сквозь газеты и книги, занимается большой наукой. До мышиной ли ему возни, мелких передряг его домочадцев? Таня первые несколько месяцев замужества не была уверена, что он запомнил ее имя. И вдруг, в коридоре на нее наткнувшись: «Таня, вам скучно? Хотите, я поищу что-нибудь почитать?» Или спросит, что ей подарить на день рождения, в тупик поставит. Зимой вдруг завел разговор о шубе, что ей пошла бы лиса. Это Лизуня была в гостях, развесила свои меха. Так и сказал: «Тебе, Лизавета, по рангу уже норка полагается, лис твой очень бы даже Тане нашей пошел!».

«Нашей Тане», ничего себе! А потом днями не разговаривает. Приедет, сумки выгрузит и за газету. «Сейчас отдохну и назад поеду…» Наша Таня громко плачет! Поговорить не с кем. Соседи слева отбыли, забрали смешного пекинеса, с которым дружил Павлуся. Зато вернулась Вероника. У калитки еще всплеснула картинно руками: «Ой, Таня! Я тебе детективов забыла дома! Целую стопку! Памяти – никакой! Павлусик! Как ты вырос-то, ягодка моя! А чего коленка ободрана?..» Танин отец работал с Сергей Сергеичем в одном НИИ, и с Вероникой был знаком, даже встречались у общих друзей. «Свекровь твоя – неплохая баба на самом деле». Это он про всех так говорил. И мама, и Марина, и тетя Нинка – все «неплохие бабы».

Вероника и правда была хоть и не родная, но не злая. Нормальная, обычная свекровь, так Таня считала. Павлусика вон как любит, песенки с ним поет английские, буквы учит, игрушки покупает дорогущие – не жалко. Она ведь где-то в деревне родилась. Уехала в город учиться, тоже, наверное, в общаге жила. Вцепилась.

В институт, в Сергея, в его «академическую» семью и квартиру. Отряхнулась от всего прежнего, выращивала себя заново. Холила, воспитывала, вымазывала кремами, массажами, бассейнами, аспирантурами. Вырастила. Бореньку тоже вырастила. Тоже ему, наверное, английские слова вдалбливала, на теннис водила, покупала джинсы фирменные. Любила. А теперь он даже разговаривать с ней не всегда хочет. Зря старалась. Ей, наверное, тоже грустно бывает, еще как. Просто она хорохорится, держит лицо.

Боря – в Австрии. Сергей Сергеевич занят на работе семь дней в неделю. Вечером, за ужином говорит телевизору сквозь газету, не отрываясь от тарелки: «Дорогая, как прошел день?» Живет дома Таня – чужая дочка. Зато Павлусик – свет в окошке. Или не свет? Таня Веронику по-своему даже жалела, только понять не могла, почему она еще одного ребенка так не хочет. Это же внук ее, родной. И в первый раз… Странно, как будто это так легко – оп, и нет его. Тане нелегко. Она думает и думает, ходит мыслями по кругу, как все обратно с головы на ноги поставить. А Вероника, интересно, думает?

График у Вероники относительно свободный, она в инязе преподает. Доцент. Иногда утром упорхнет на занятия и до глубокой ночи пропадает – дела какие-то, потом с подругами встречается. Каждый день студенты приходят репетироваться – и совсем взрослые, и ребята. У Вероники методика даже какая-то авторская, быстрая подготовка. Могла бы и Таню поучить, только ей некогда, Тане. То Павлусика кормить, то гулять, то стирать-гладить. Не до учебников. А иногда Вероника встает поздно, часами пьет кофе на кухне, застревает в ванной. Гимнастику делает или маникюр. Сериалы смотрит! Лично Таню от них тошнит, даже на даче, от тоски, ну никак не смотрятся. А Вероника – пожалуйста! Да еще обсуждает с Лизуней. А Лизуня, кстати, не липовая доцентша. Не от сохи, а настоящая, потомственная интеллигентка! Змея. А туда же!

Первое время Таня свекровь очень стеснялась. Совсем не знала, как разговаривать. Вероника всегда такая важная, красивая. Нет, не красивая, а нарядная, торжественная, как будто всегда на праздник. В полной боевой раскраске. Ногти длиннющие, прическа как из парикмахерской. И говорит всегда уверенно и твердо, попробуй возрази. Таня поверить не могла, что свекровь и убирается, и готовит сама, и белье стирает. Так ей все эти занятия приземленные домашние не подходили. А как-то вышла утром из комнаты – Вероника пол моет. Подоткнула юбку, как крестьянка, и возит внаклонку из угла в угол! А тряпка у нее, между прочим, обыкновенная, земная. Из старой футболки! И тапочки кондовые в клетку. Под левой коленкой вспухла извитая вена, кожа там старая, дряблая, у мамы лучше! Но мама потолще немного, да и потом, она же мама! Но… Вероника вымоет руки, обует каблуки. И станет опять королевой, а мама останется Золушкой. А Таня останется Золушкиной дочкой.

Мама даже курить не научилась как следует! Вот Лизуня, например, сядет, закинет ногу на ногу, глаза томно прикроет и дымит. Пускает дым из носа, как дракончик. Мундштук у нее полуметровый, хвалилась, что заграничный. И Вероника иногда баловалась, за компанию, вертела в руке сигарету, потом тушила. Боялась, наверное, привыкнуть. «Ты, Лизуня, так вкусно куришь, аж завидно!» А мама? Таня однажды вышла поздно ночью на кухню, даже не сразу и поняла, испугалась. Мама встала на стул и торчит всем туловищем в форточке, чтобы дым не шел внутрь, из-за занавески видна только оттопыренная родная и знакомая попа, обтянутая простецкой «ночнушкой» в горох. Смех!

И Фрося на подоконнике караулит! Таня ничего тогда не сказала. Маму пугать не стала, вышла тихонечко и дверь прикрыла.

Мама не красилась, не носила украшений, не посещала массажиста и понятия не имела, что такое грязевые обертывания. Что-то от суставов? Ноги у мамы немножко коротковаты и плотненькие, поэтому и туфель на каблуках она не любит. Есть у нее одни, но это только «на случай приезда английской королевы». Есть брюки черные очень теплые и не очень, брюки серые летние и брюки старые – «огородные». Какие-то кофточки, свитерки, пальто из волосатого серого драпа.

Как она с такими данными работает директором аптеки? Директор – это бизнес-леди. Любая леди имеет деловой костюм, шарфик и косметичку, а у мамы в сумке размером с суповую кастрюлю лежит все вперемешку от документов до банановых шкурок недельной давности в подозрительном пакете.

Для спокойной и тихой мамы, всегда немного грустной, хотелось яркого, блестящего и сверкающего. Расшевелить ее, рассмешить, раскрасить. В первом классе Таня малевала губы и ногти лиловой гуашью и корчила перед зеркалом рожи. Потом подросла, завела свою косметичку, всякие штуки-дрюки. «Мам, давай я тебя буду каждый день на работу красить? Нет? Ну, тогда дай я сейчас тебя просто так накрашу для тренировки?» Мама терпела. Глаза – синим. Губы – красным. На веках обязательно жирная подводка черным. Ресницы – густо, под «тараканьи ножки». Тетя Нина бы одобрила!

Таня на маму обижалась, точнее не на маму, а за нее. Вот едет она усталая с работы домой, без помады, без улыбки, в унылом пальто и темном вязаном берете.

С кошелкой. Передает на билет. Пальцы у нее неизящные, ногти пострижены под корень, обручального кольца нет. Все думают – вот едет женщина одинокая, немолодая, никому не нужная, даже не замужем. «Почему это ты думаешь, что немолодая никому не нужна? И потом, мы же с папой развелись, зачем мне кольцо?» «А у тебя оно было?» – спрашивает жадно Таня. «Нет, Танюша. Тогда это было необязательно». – «А сейчас обязательно!».

Десять лет Таня хотела попросить папу купить маме кольцо, даже выбрала в ювелирном. Во-первых, надо дарить лично, поэтому папе пришлось бы приехать. Во-вторых, он потом мог бы остаться, например, на выходные. И в-третьих, мог бы вообще остаться жить, место-то есть! Но тогда было некуда девать Марину, и Маечку, и рыжую собаку. Таня уже привыкла, что они есть, и их было жалко совсем убрать. Жалко, если Марина тоже будет ездить в общественном транспорте без обручального кольца, и все вокруг будут думать, что дома ее никто не ждет! И потом, Таня знала, что папа никогда к ним не придет. Она не смогла бы объяснить чужому, но сама чувствовала.

А Юра приходил. Даже два раза. Только первый раз, когда родилась Маечка, у него дальше двора не получилось. Он восемнадцать часов провел в мучительном бездействии. То топтался в вестибюле роддома, того самого, где когда-то родились Таня и Петенька, то бродил по улицам. На работу не пошел, разговаривать ни с кем не мог. Роды были тяжелые. Выходила акушерка, говорила разные слова: то «вяло», то «туго», то качала головой. Наконец появилась долгожданная девочка, будущая Майя назло ноябрю. И как только небольшой консилиум педиатров, оплаченный Марининым отцом, вынес заключение, что все дырочки и стеночки ее сердца расположены правильно, Юра побежал домой.

К себе домой. Он бежал без шапки вдоль трамвайной линии и кричал беззвучно, задыхаясь от счастья: «Шура, она здорова! Шура!» Влетел во двор и встал. Как он смеет прийти сюда счастливым?! Что он скажет ей? Что девочка здорова? Он развернулся и пошел обратно. Ноги дрожали от напряжения, во рту пересохло, в голове пульсировала кровь. Все хорошо, хорошо, успокойся. Девочка здорова.

На мгновение ему показалось, что в окне на четвертом этаже дернулась занавеска. Третье справа, после балкона. Когда-то он ее оттуда высвистывал. Прикрывал рот рукой, чтобы никто не подумал, что это он. Взрослый дяденька, а свистит. Ему показалось, что Шура стоит за занавеской и смотрит во двор. И Шура потом смутно вспоминала, что в тот день ей вдруг померещился во дворе… А она сидела у телефона, ей уже «добрые люди» рассказали, что Марина в роддоме. Вдруг будет мальчик? Трудно представить, как тогда сложится жизнь. Юра отдышался на лавочке и ушел. Девочка здорова, Таня ее потом полюбила.

Второй раз он прибежал сюда, когда Маечка болела. Он был в командировке, как всегда. Далеко. Позвонила теща, нашла в гостинице. Дочь заболела не очень тяжело, но в больнице, чтобы было еще лучше, сделали что-то такое сильное, от которого наступила неадекватная реакция, неожиданная. Какая-то аллергия. Они с Мариной в реанимации. «Вы понимаете, Юра, или нет свои мозгом, что значит, когда мать пускают в реанимацию?» Он-то как раз понимал! Дома, далеко от него умирала его доченька, здоровая, красивая, с самым правильным в мире сердечком! Врач потом сказал, что выживают единицы, и Маечка – это чудо.

Как он опять выстоял эту билетную очередь? В бреду, в тумане. Казалось, быстрее будет бежать, чем ехать. Его знобило в поезде, чай был безвкусный, машинально убрал в сумку железнодорожный сухпаек, который всегда привозил дочке. В первый раз заломило сердце. С вокзала он сразу стал звонить домой. Оказалось, уже все в порядке, перевели в палату, опасности нет.

Тогда Юра купил в киоске жуткого ядовитого вина и поехал к Шуре (она водки не пила). Шура, как всегда, была в курсе, но не через добрых людей, а потому, что как раз она организовала тот самый злополучный импортный антибиотик, от которого стало плохо маленькой девочке. Хотели как лучше. Юра так и представлял себе резкий тещин голос: «Мы можем себе позволить хотя бы лечиться приличными средствами, а не как тетя Маня у подъезда!».

Шура не удивилась ему, сразу повела на кухню. Они не виделись почти десять лет. Шуре пятьдесят, седая совсем, но прическа та же. Он поправился, сбрил бороду, в очках. Шарф из прежней жизни, клетчатый, вполне возможно, что и десятилетней давности. Они долго молчали, потом говорили ни о чем, потом она спросила, как он ехал. Было понятно, что не про сейчас спросила, а про тогда. Сейчас-то что! Все страшное позади. Юра не мог вспомнить, как он ехал. Ни тогда, ни сейчас. Сказал: «Она на Таню похожа очень». Вино так и не выпили, Юра даже не вспомнил о нем. На прощание Шура показала ему фотографии Таниного класса и подарила одну, с кошкой, которая была двойная.

Как же он ехал? Лезла в голову всякая ерунда, какие-то недоделанные дела, телефонные звонки. Он соскучился по Тане, по ее распахнутым до светло-серого донышка глазам, по Шуриным глазам, по ее рукам и волосам родного цвета. Все отодвинулось, как будто он шел спокойно до переговорного пункта, а там, в кабинке, открылась бездна. «Мы знали, мы были готовы, нас никто не обнадеживал…» Можно ли быть готовым к бездне? Было больно, больно в животе от страха. Мог ли он почувствовать Петенькину смерть?

Ехал, вспоминал детство, молодую маму, отца, Шуру, Шуру, Шуру… Так страшно! Ему семь лет, умерла давно болевшая бабушка, он едет домой от знакомых и боится. Ему кажется, что сейчас дома он увидит ужасные знаки смерти: кровь, какие-нибудь тряпки, разор, больничные инструменты, а увидел только ровно застеленную пустую кровать… Вот и тогда он увидел как белой простыней застеленное Шурино лицо, пустые носочки, лошадку… Все утекало в бездну. Возлюбленная Шура, пронзительная Таня, незлая спокойная теща Вера, которую он успел полюбить, кот, квартира на четвертом этаже. Он сам слишком близко шагнул туда, где лежал сейчас его сыночек, прозрачный мальчик с голубыми пальцами из «Марсианских хроник». Тот, который должен был носиться по двору за Таней, царапать коленки, стрелять из деревянного ружья, читать Майн Рида, Хемингуэя, Фолкнера, курить, бриться его бритвой, любить женщину, держать на руках своего собственного ребенка… А вместо этого успел только полюбить теплую маму, красивую, яркую Таню и пушистого котика.

Хотелось выть страшно и горько, кататься по полу, как каталась Шура, спать без снов, чтоб каждое утро не вспоминать, проснувшись, что его нет. А Шура вставала ночью, будила его и говорила бодрым деловым тоном: «Юра, мне очень мешает голова. Она все помнит, и помнит, и помнит!» А потом он ушел, и то, что было в его жизни раньше, уже не смогло повториться. Он мог бы вернуться к той Шуре, которая была ДО, но это было невозможно. А к той, которая стала ПОСЛЕ, он не мог.

Его ругали после и шептались за спиной, что слишком быстро утешился, нашел другую, сразу завел нового ребенка, взамен потерянного, жалели Шуру. А жалели зря, потому что она сама ушла от него еще раньше, даже раньше, чем не стало Петеньки. Юра не искал новую женщину, он просто хотел бы жить с той, которую не бил в истерике по щекам, которой не кричал все те слова, что набрался смелости крикнуть, которой не запихивал в плотно сжатые губы успокоительных таблеток. Так получилось, что ею стала Марина.

Марина была другая. Она вместо борща и котлет на обед готовила чечевичный суп-пюре и бифштекс по-африкански. У нее к тридцати пяти годам было практически все. Живые и здоровые родители – доктор и кандидат того же института, где она работала, отдельная квартира с настоящей японской ширмой, девятнадцатью подушечками-думками собственного изготовления и щенком сеттера. Была приличная диссертация, работа, грудь четвертого номера, ноги и сногсшибательная замшевая юбка с бахромой, купленная папой в «Березке».

Был в далеком прошлом глупый студенческий брак, длиной в три месяца, а затем – мучительный роман с сорокалетним врачом «скорой помощи», лысеющим от неуемной потенции. Он издевался над ней почти семь лет – приходил, уходил, обманывал, клялся, стоял на коленях, опять обманывал, пока не оказалось, что его жена ждет второго ребенка. И кроме того, ребенка ждет еще одна совсем юная девушка – фельдшер смежной бригады.

В общем, оказалось, что это только она одна такая понимающая и совестливая, а попросту – дура. Рыдала столько лет по ночам у одинокого окна, наглотавшись французских противозачаточных таблеток, и получила фигу. И дальше что-то не клеилось, новые знакомства не заводились, все казалось, что, может быть, он еще вернется, поймет, что она для него лучшая из всех женщин… Не пришел, конечно.

Тогда Марина, как говорится, ушла с головой в работу, торчала в институте и в будни, и в выходные, писала, что-то считала, гоняла чаи, а в основном просто сидела за столом, подперев голову, и водила пальцем по исцарапанной столешнице. Дверь их отдела почти всегда была открыта и выходила прямо на лестничную площадку. Мимо нее каждый день Юра ходил в буфет за кефиром и бутербродами.

Однажды он повернул голову и увидел в дверном проеме большие беззащитные коленки, а над ними большую красивую женщину с рассыпанными по плечам волосами цвета медной проволоки. С того дня он всегда оборачивался, проходя пролет третьего этажа. Через пару недель Марина почувствовала его взгляд, а еще через пару – встала и, одернув боевой замшевый подол, вышла из-за стола Юре навстречу.

Марина была замечательная! Ни одной похожей женщины в своей жизни и рядом Юра не мог вспомнить. Настроение у нее менялось, как у ребенка – за пять минут от слез до смеха. И глаза у нее открывались не как у всех людей – вверх, а в стороны, поэтому слезы вытекали из них не на щеки, а на виски, оставляя непривычные черные дорожки от косметики. Ее надо было утешать, баюкать, баловать и бранить как маленькую. Как Таню. Она хотела оставаться маленькой девочкой, хотела, чтобы кто-то заботился об ее дурацких подушках и о щенке. Она хотела детей.

Юра тогда понял, что жалеть и заботиться будет легче, чем ждать недосягаемого (Шуриного) плеча, поплакаться самому. Они поженились. Стали жить у Марины, выкинули подушки на антресоли, сделали ремонт, родили Маечку. Его родители в очередной раз не очень одобрили его выбор, а Маринины на фоне подонка-фельдшера, наоборот, обрадовались.

И в обычной жизни Марина оказалась неплохой бабой, только жили бы они еще лучше, не равняйся она на Шуру. Любая семейная ссора заканчивалась слезами. Да и что это были за ссоры? Так, вечером на кухне, из-за тещи да из-за дочки, пара слов поперек. Хлопала дверь, Марина убегала в спальню рыдать, Юра садился у стола, обхватив голову руками. Марина считала, что в такие моменты он думает: «Шура, Шура!» – а он думал – «Боже мой», или «Я устал», или еще чего-нибудь по теме ссоры. «Я понимаю, это Шура – совесть, это Шура – честь, а я… Ты меня просто подобрал!».

А Шура не была ни честь, ни совесть. Обычная земная женщина. Плотненькая и коротконогая, с крестьянскими широкими щиколотками и запястьями. Она готовила простую еду, читала простые книжки, тихо говорила, много улыбалась, любила сладкое вино. У нее была длинная русая челка и серые глаза с темной окантовкой. В институте ее звали Пони – за невысокий рост и выносливость. Прозвище очень прижилось. Потом у Тани на пластинке был такой удивительно подходящий стих: «У пони длинная челка из нежного шелка…» Шура уже давно работала, а он все высвистывал ее из двора, как школьник.

Сделал ей предложение на лавочке. Шура сказала «Ах!» и подняла руки тюльпанчиком к подбородку. Это было ее «да». Какая же она была еще девочка тогда! Несмотря на двадцать девять лет! Милый Поник. «Как же ты замуж не вышла до сих пор?» Она ответила: «Тебя ждала». И Марина так ответила. Только у нее это прозвучало как кокетство, а у Шуры было просто правдой.

А потом жизнь сделала много шагов вперед, все наслоилось одно на другое, перепуталось, стало неизменимым. Невозвратным. Иногда посещала дурацкая мысль: а что, если бы ему дали наркоз или бы он бредил, какое имя всплыло бы первым из подсознания? Наверное, Майя или Таня, а скорее всего – свое собственное. Чтобы окликнуть себя самого: «Эй, как ты там? Живой?» Тогда никому не будет обидно.

Или вот, скажем, свадьба. Танина свадьба. Сколько нервов перепортили зря! Кого звать, кого не звать.

У девочки есть мать, есть отец. Они знакомятся с родителями жениха, а потом сидят на особом месте за свадебным столом, говорят особый тост. Что ж поделать, если в данном случае к невестиному отцу прилагается еще одна мама и еще одна девочка? Можно позвать папу и маму, но тогда почему бы не позвать еще и сестренку? А если позвать сестренку, то почему бы не позвать и ее маму?

Марина каждый вечер плакала. Слезы преодолевали привычный путь по вискам через приобретенные с годами морщинки-складочки, наполняли уши и капали с остроконечных камушков сережек на подушку. Она подолгу не спала, взвешивала, наверное, на своих воображаемых весах Юрину любовь. Не стала ли она легче к ней, чем к Шуре из-за того, что Таня выходит замуж? Юру же эти тонкости и условности приводили в бешенство. Марину уговаривать он устал, свадебные традиции считал дурацкими и в обсуждении сценария торжества (как выразилась будущая Танина свекровь) категорически не участвовал.

А за Шуру тем временем взялась тетя Нина. «Ты отдаешь дочь в профессорскую семью, регистрация во дворце, свадьба в ресторане, а сама выглядишь как швабра! Как уборщица!» Шура была сама покорность: «Да, да, мне Таня говорила…» – и по старой привычке немножко отключалась. Она совершенно растерялась, надо было проявить себя, звонить новым родственникам, договариваться, что-то действительно делать. Но это было так сложно, так страшно! События менялись стремительно с плюса на минус и обратно. Таня то плакала, то смеялась, то просто светилась тихо, то кому-то звонила и подолгу разговаривала… Шура так не могла, ей казалось, что Таня упала в кроличью нору, как Алиса, и летит теперь, хватая разные предметы с полок на стенах. А она, Шура, летит следом и мучительно пытается рассмотреть, что это она схватила.

Падение началось весной. Точнее, по версии бабушки, все началось еще раньше со знакомства с этой Женей-Жанной. Жуткая девица! Придет и сидит в коридоре, шмыгает носом. «Ты посмотри, какое лицо у нее неприятное! Глаза косят, прыщи какие-то жуткие, не умывается, что ли? И как ее зовут все-таки? Таня говорит, что Евгения, а она представилась Жанной…» Одевалась она удивительно – белые сапоги до бедра (а ноги-то, ноги-то, господи, кривые), над ними что-то типа юбчонки, сиреневая куртка из кожзама и предел мечтаний – норковая шляпа, жесткая, как ведро, и такой же формы. Даже Таню удивляла способность подруги одеваться во все самое странное и страшное, причем в ее внешнем облике не было ни грамма экстравагантности или какого-никакого стиля. Те вещи, которые в магазине обычно вызывают удивление – кто же это купит – в скором времени оказывались на Жене.

Таня эту Женю убогонькую конечно же нежно полюбила. Села как всегда на своего любимого конька – девчонка из бедной семьи, глуповатая, страшненькая, остро нуждающаяся в Таниной любви. «Ну, ба! У них там в деревне семеро по лавкам, денег нет, Жанка тут учится, старается, бьется как рыба об лед!» На этом привычном выражении про рыбу бабушка успокаивалась, все-таки Таня своя, домашняя, никуда не делась. Жанну кормили, пускали помыться, Шура потом подтирала и думала, что действительно, девочка выросла с туалетом во дворе, что с нее взять.

Ну вот, так они ходили, ходили, вроде без заворотов, потом как-то стали больше бывать в общежитии. «Жанка сейчас одна живет, нам никто заниматься не мешает». Иногда возвращалась поздно, в десять, в одиннадцать. Шура с бабушкой выходили заранее на посты по пути Таниного следования от автобуса до квартиры. Бабушка у своего подъезда, там и остановку видно, а Шура на своей лавочке. Сидела часами, бессильно опустив руку на спинку устроившейся рядышком Фроси, и ждала, когда, наконец, в прогале между соседним домом и качелями появится торопливая фигурка.

От Тани пахло кислым общажным духом, дешевым чаем, помадой и табаком, но запахи эти были не внутри нее, а вне. Они не липли, а только сопровождали, оставаясь за порогом квартиры. «Ой, мам, компашка набежала, я ушла сразу», – и сидела еще долго на кухне, пила чай, что-то рассказывала. Шуру сразу отпускало, в груди переставало трепетать и ухать. Таня дома, вот она сидит, как обычно, на скрученной коленке, грызет конфету. Живая. Здоровая. Веселая. Звонила бабушка и долго молчала в трубку, что ей это не нравится.

Весной Таня сшила новую юбку и покрасила в парикмахерской ресницы. Юбка была светлая, с расплывчатыми цветами, как будто они просвечивают через стекло. И Таня стала чем-то просвечивать незнакомым, стояла у окна подолгу и смотрела куда-то внутрь, наверное, на причину своего свечения. «Она взрослеет, мечтает, сейчас весна». Бабушка, как всегда, была категорична, ее любимый аргумент – я знаю, я дольше живу. «Вот у Гали (Маши, Оли, Кати) тоже так дочка смотрела, смотрела, а потом родила без мужа». – «Мама, тише, тише, она просто задумалась!».

А потом Таня стала оставаться у Жени ночевать. То они празднуют окончание экзаменов и поздно идти, то просто ехать лень. «Ты бабушке не говори, она волноваться будет». Это у них такая была волшебная фраза, на самом деле совсем не для бабушки. Она означала, что все в порядке, Шуре именно не надо волноваться, но она как бы тоже подружка и заговорщица. «Ну а что там, Танечка, за народ у вас?» – «Ой, мам, да разные! Девочки все наши, двое мальчишек из политеха, один есть такой забавный, такие песни сочиняет! Сам на гитаре играет и поет, вот подожди, я тебе сейчас слова вспомню!».

Шура чувствовала, что забавный с гитарой это не тот, который Танин, но спрашивать боялась. А Таня сама по своей жизни ходила на цыпочках, чтобы не расплескать. Ночью ей не спалось, она приходила к Шуре под бок, обнимала тонкими руками: «Я тут погреюсь у тебя?» Потом засыпала быстро, как маленькая, и Шура лежала, не дыша и не шевелясь. Таня не сделает ничего плохого, она же Таня. Но кого-то она уже обнимала сегодня вот этими самыми руками, прежде чем материализоваться между домом и качелями?

Шура забрала бабушку и уехала в сад, у Тани была практика, она приезжала на выходные отъедаться. Худющая! «Что ты там ешь?» Пихали с собой обратно огурцы, картошку раннюю, кабачок. Таня все покорно забирала, но дома ничего не готовила. Вся она была такая тоненькая, прозрачная и невесомая, как бабочка-капустница. Как будто все время подсвеченная солнцем. Ходила легким танцующим шагом, курточка трепетала за плечами, как крылышки. Шла утром на автобус, нагруженная кошелками с овощами, но несла их, как будто пустые. Оборачивалась, махала рукой. Шура, бабушка и Фрося смотрели ей вслед с крыльца. Один раз она, войдя на пригорок, раскинула руки навстречу выходящему из-за кромки горизонта солнцу, встала на цыпочки… Сейчас оттолкнется тапками и полетит… «Она от нас уходит».

«Ох, Шура, как бы я была рада, если бы я была не права!» – Бабушка Вера только и делала что качала головой. Уже Боря пьет чай у них в гостях, уже отбушевали все бури, уже Таня сказала с незнакомым упрямством, что пусть все равно будет ребенок, и заняли денег на свадьбу у родителей Юры. «Я тебе, Шура, говорю, ты посмотри на его глаза! Ты не прячь голову в песок, как страус! Он хищник и ходок! Ты знаешь, сколько я живу? У меня тридцать лет педагогического опыта, ему-то ты можешь поверить! Я таких видала. Ты ему хочешь нашу Таню отдать…».

А Шура видела, какие у Тани глаза, и они всему этому опыту противоречили. «Мам, я даже все его рубашки люблю и волосы! Ты знаешь, как у него волосы пахнут, как у маленького!» Таня уходила, падала и летела. Ее надо было отпустить, отойти, чтобы она начала свою собственную жизнь. Без Шуриного безумия, без закрытых дверей, а там как получится.

Больше всех озабочена была Нинка, вот уж ее хлебом не корми, а дай поучаствовать! Сходила с Шурой в разведку к Касинским и получила там всю необходимую информацию: «Вы чем, Вер Степанна, недовольны?

В такую семью девчонка идет, да если б моя Машка… Четыре комнаты, потолки три десять, кухня – как моя спальня, а ванна – как моя кухня. В прихожей люстра. Вы знаете, такая люстра на новые деньги сколько? Сейчас я вам прикину». Нина на рубли любую ценность материальную или духовную пересчитывала в один момент. Вычитала, складывала, умножала, и получалось готовое решение. «А ты, Шурка, смотри, пошла – юбка серая, кофта серая, волосы серые! Так в твоем возрасте нельзя выглядеть. Посмотри хоть на меня. Муж бросил, и то я волосы ни разу покрасить не забыла! Эх, Шура, что бы ты без меня делала!».

Нина, как маленькая Таня, от жизни хотела всего яркого, блестящего и разноцветного. Шура это понимала. Ну что Нина за всю жизнь видела? Как она сама говорила: «хаки, каки и камуфляжи». Они жили все детство в соседних дворах, а в семнадцать лет Нинка вышла замуж за тощего ушастого Володика из первого подъезда и тридцать лет промоталась с ним по гарнизонам без профессии. Сначала с сыном, потом с дочкой Машей (Таниной ровесницей), а потом еще и с Машиным пианино, чтобы девочка получила все как у людей.

Кажется, все эти тридцать лет они собирали деньги на взятку, чтобы Володика взяли преподавателем в училище у них в городе. Да в результате так и не сложилось, Володя из армии уволился, занимался с приятелем какой-то коммерцией, то густо, то пусто. На скопленные деньги выдали Машку замуж с воем, за такого же ушастого солдатика, отправили их куда-то под Астрахань. Сейчас зять где-то служит по контракту, а Машка живет со свекровью и домой не возвращается из упрямства, Нина считает.

Пару лет назад Володик пошел в гору со своим бизнесом, заработал себе на вставные зубы, так его в поликлинике прихватила разведенка с мальчиком. Молодая, стройная, с жилплощадью, но без ремонта. Вот он ей, дурачок, сделал ремонт и остался. И Нина осталась. Одна. Разводиться не хотела, считала, что он перебесится. Он подал в суд, так Нинка наняла адвоката, носила справки, что гипертоник. Все скопленные деньги ухнула, а там уж стоматолог была беременная. Машка далеко, детей пока не завела, потому что с мужем видится очень редко. Сын старший живет в Германии, жена у него эстонка, он еще из армии прихватил, пока служил. Все родственники там какие-то Илги, Инги, Эдгары, черт ногу сломит. У них мальчику уже четырнадцать лет, он даже по-русски не говорит почти. Нина его ни разу не видела, но фотографии хранит и в письмах требует, на всякий случай. «В гробу они видели Россию нашу, Шур, что они здесь забыли?..».

В общем, Нина поутихла, развод Володику дала, так и быть, свеликодушничала, но деньги потихоньку с него тянет. «На лекарства». А сама на них покупает себе кофты с люрексом, блестящие шали и шляпки, корм для пуделя. Работать устроилась в химчистку приемщицей, «для общения». Сидит в окошке «Дома быта», разукрашенная, как новогодняя елка, ждет клиентов и читает женские романы. Считает, что на нее шофер «глаз положил», который раз в день за шмотками приезжает. Молодой. «Ну Нин, с чего это ты взяла?» «Вот и взяла! Женщина это чувствует». – Нинка смешно так моргает ресницами, редкими, но толсто намазанными. Бог с ней, пусть. «А ты что, думаешь, уже никому не нужна?» Нужна-нужна, и Шуре тоже срочно понадобилась.

«Шура, ты как не в себе! Вы тут без меня пропадете обе с бабкой! Я на Машкину свадьбу в ателье платье заказывала, ты же мать, должна выглядеть! Так положено». Шура вяло отмахивалась. У нее вообще-то костюм есть, почти новый… «Ты что, сбесилась – костюм! Это тебе не совещание. Такая квартира, у мамаши его серьги в ушах – я такие только в кино видела. Представь, в чем она будет! Я тебя за ручку к своему мастеру отведу. И платье сошьем, у нас в соседнем бункере ателье, так я договорюсь, чтоб недорого».

Страшно подумать, какой у Нины с ее оранжевой «бяшей» на голове мог быть мастер, ну а что делать? Нинка замуж выходила с весом сорок восемь кило и в приданое имела двое трусов из сатина и перелицованное пальто, но ее энергии человек на пять бы хватило. Володик за ней, при их переезжей нищей жизни, всегда был как за каменной стеной. Теперь же у нее живого веса больше в два раза, соответственно и напора, против нее как против лома. Что с тех времен осталось? Голос пронзительный да глаза козьи зеленые, с вертикальным зрачком. В них вся Нина, шальная, громкая.

Шура согласилась, пусть будет платье, пусть будет стрижка, пусть краска. Одно только пожелание, чтоб не в рыжий. Получилось в коричневый, цвет назывался «интенсивный каштан». Шура вошла на пьедестал в дамском зале, как на эшафот, плюхнулась в кресло. Нина о чем-то пошепталась с парикмахершей, и обе заржали как кони. Шуре стало все равно, она закрыла глаза. Когда-то Алексей Петрович раздобыл ключ от чужой дачи, и она поехала с ним, неизвестно зачем. Вошла так же, как на эшафот, на пахнущие затхлостью половицы и опустилась на диван, закрыв обреченно глаза… И так же суетились у горла руки, расстегивая пуговицы, как теперь – закалывая накидку из черной болоньи. Чужие руки.

Всю жизнь Шура ходила с одной стрижкой: коротко, на косой пробор. В школе, конечно, были какие-то косицы, волосы были тогда густые, ровные, совсем не вились. Она остриглась на первом курсе и сразу похорошела, сама удивилась, как изменилось у нее лицо. Это удивление зафиксировал фотограф: полосатая блузка, руки сложены на книге, поднятые брови. А сейчас? Сказать, что Шура удивилась превращению в «каштанку», было нельзя, она в общем-то ожидала нечто подобное. Готовилась к худшему. Взбитое коричневое гнездо на макушке, подбритый затылок и локоны на лбу, трудно было придумать что-то более ей неподходящее. Нина была в восторге: «Ну, смотри! Другое дело. Сразу видно – молодая ухоженная женщина, а не швабра, которая на себя давно плюнула. Да? Ну скажи, а?» Парикмахерша скромно улыбалась, Шуре казалось, что она на свое творение старается не смотреть. Теперь оставалось только вытерпеть примерку в ателье, и Нинка должна была отстать. «Да-да, Нина, конечно, так лучше. Такая торжественная, праздничная…».

Бабушка Вера дома сказала: «О господи! Ты что, с ума сошла?» Таня вернулась позже, и Шура ее уже через дверь пыталась предупредить, открывая на звонок: «Таня, Таня, я постриглась! И покрасилась!» Таня остолбенела, но сдержалась. Сказала, что надо привыкнуть. Они боялись друг друга обидеть, каждая не хотела первой предложить Шурину голову засунуть под кран. Ну пусть уж будут кудри, хоть раз в жизни! К ним как раз в день самой свадьбы будет готово платье из бархата, как сказала Нинка, цвета «тирракота». Она, эта «тирракота», хотя бы идет к «интенсивному каштану».

Шура утром на регистрацию не поехала, ей поручили забрать по адресу какие-то рушники и солонку для встречи молодых в ресторане. Она очень волновалась, что потеряет бумажку с этим адресом, да еще Таню одевали, с ног сбились. Надо было все делать как положено, а фаты не оказалось. Вызвали Юру, он, бедный, ездил за фатой на другой конец города, потому что рядом была только до пят и дорогая. Зато платье было настоящее, сногсшибательное, такое, которое бывает раз в жизни. Таня о таком мечтала, еще когда в детстве рисовала принцесс. Один раз даже почти осуществила свою мечту: репетировала танец снежинок на новогодний утренник. Девочкам заказали платья в театральном ателье. Такие лифчики на бретельках, а к ним – белые пачки, как в балете. Только Таня так и не станцевала, заболела ангиной и две недели подготовки провела дома. Потом ей роль уже не дали. На фотографии она сидит, отвернувшись к стене, в шерстяном синем платье и толстых колготках, а остальные девочки стоят в этих волшебных белых пачках и склеенных из мишуры коронах. Вот теперь-то наконец у Тани была точно такая же пачка. Атласный верх, прозрачные рукава-крылья и многослойная легкая пена на капроновом чехле. Юбка была удачная – широкая, из-под груди, как на первом балу Наташи Ростовой. Под ней весь вечер возился маленький, и приходилось живот втягивать, чтобы сильно не торчал.

А бал был настоящий. Приехали кареты-лимузины, Таня побежала без пальто, споткнулась об кошку, засмеялась. А бабушка Вера принципиально не снимала бигуди, так и смотрела из окна, хорошо, не плюнула. Шура с Ниной срочно отправились за платьем. Тут никаких сюрпризов, слава богу, не было. Бархатный мешок с поясом, на шее пуговка. Шура переодевалась прямо в примерочной кабинке, стараясь в зеркало не смотреть. Нинка сунула за занавеску колготки: «Дарю. С блеском, это сейчас последний писк, у меня, видала, тоже такие! Ну согласись, ты бы сама не догадалась?» Одно было хорошо: туфли свои, добротные, с удобной колодкой.

С рушниками они успели только-только, встретили. Столы в зале роскошные – можно в обморок грохнуться. Вероника в двухслойном шелковом костюме цвета персика. Это вам не «тирракота». Бабушка поджала губы, застегнула свою злость на двадцать четыре маленькие пуговки, обшитые старинным бордовым крепдешином. А на шее еще для верности зашпилилась брошью, чтобы педагогический опыт не лез наружу. Она задолго приготовила речь, но сказать ей не дали, а дали только родителям невесты немного добавить к речи Касинских. Юра пожелал, чтобы Таня была счастлива, потом спохватился: «И Борис, конечно, да, пусть будут оба…» А Шура, страшно волнуясь, забыла все приготовленные слова. Она хотела сказать, что очень боялась любить Таню, но сейчас уже поздно. Таня уходит в другую семью, и там пусть ее любят, так как она, Шура, не долюбила. Чтобы малыш родился здоровым, чтобы все дети были здоровы и семья была настоящая, полная, с дедушкой и папой… Хотела сказать, что Таня очень красивая и очень любит Борю, и пусть Боря тоже ее любит… Но запуталась, задохнулась и сумела выдавить только, что она рада, и все они очень рады, и молодым пожелала побольше радости и заплакала. Но вообще она старалась улыбаться и не говорить лишнего, а Юра почему-то много выпил и рано уехал.

Таня тоже улыбалась, она сияла. Так все было красиво в ЗАГСе, везде играла музыка, Боря поцеловал ее при всех в центре зала. Платье шелестело. Она казалась себе изумительной красавицей. Букет был огромный и пах оглушающее, немного жали колготки на животе, но так сказочно и легко было бежать по снегу до машины прямо в туфлях и в новой рыжей шубке, накинутой прямо на платье! И Таня бежала, Таня парила, она была принцессой и держала под руку принца в черном костюме.

А потом она увидела бабушку и ее застегнутую злость, отца с красными глазами в распущенном галстуке, маму в платье задом наперед с вытачками на спине и пуговкой на шее, тетю Нину в зеленом балахоне до пят с бумажной хризантемой на плече. Это были ее родные люди, самые любимые, трогательные в своем нелепом уродстве. Папа, мама, бабушка Вера, дурацкая мамина Нинка. И сразу стали натирать босоножки, устали ноги, заворочался маленький. Таня стала плакать тихонько за занавеской фаты. Ей было стыдно, ей было душно, была такая тоска, что не описать. Надо было все время вставать и целоваться под дикие крики, а сил уже не было, и Боря шептал, чтобы она потерпела последний тост, ну еще самый последний…

Свадьба в конце концов кончилась, Таня ушла жить под трехметровые потолки, мама так и не узнала, что в кабинке ателье перепутала «тирракоту» задом наперед. Всем было трудно жить, но ведь жили как-то? Родили Павлусю, не спали с ним ночами. Шура не спала у себя в квартире. Через стенку от Тани не спала Танина новая семья, рядом в кровати не спал чужой человек, ставший ее мужем. Он с каждым днем все меньше походил на того мальчика из общежития, которого она полюбила. У того была обворожительная улыбка с лучиками в углах глаз, клетчатые рубашки, пахнущие бабушкиным мылом, и беззащитная худая шея, и ямочка на левой щеке. Ласковые пальцы, которые так любили перебирать Танины волосы, хрипловатый смех, тихий голос и руки, крепко обнимающие, в которых было так спокойно и уютно. Куда это делось? Ей казалось, что она испытала облегчение, когда Боря уехал в австрийскую аспирантуру, или как это там у них называется.

Зимой Таню снарядили к нему в гости. Потому что, как стало ясно из громогласных Лизуниных заявлений, роковая Борина брюнетка уже там побывала по линии международных грантов. Поэтому Таню послали по линии супружеского долга. Как оказалось, довольно неудачно. Но Таня собиралась с большим воодушевлением. Издалека уехавший муж опять стал казаться родным. Далеким и поэтому заново любимым. Лизунины ядовитые реплики она никогда не слушала, а слушала свекровь. «Поезжай, Таня, когда еще выберешься за границу. Посмотришь, как он там, а то одичает. А у меня сейчас каникулы, как раз Павлусика я возьму на себя». Надо было задуматься – откуда такая щедрость? Последняя попытка сохранить семью сына? Таня не стала об этом думать. Мама просто сказала по телефону коротко: «Поезжай, что тут думать». Конечно, в Австрию! К Боре! Вертелась перед зеркалом в своей шубе из съедобной собаки куопи. «Не-ет. Так нельзя! Надо тебе дубленку купить, что ли?» И купили! Зелененькую, с пушистым крашеным зверем на капюшоне. Тоже «не лиса», но очень красиво! Одели, обули, снабдили всеми инструкциями, но таких инструкций, чтоб была любовь, еще не изобрели.

Боря за время заграничной учебы и работы разъелся. Морда стала широкая. Незнакомая. Смотрит куда-то насквозь. «Как ребенок?» Сначала вроде обрадовался. Сводил Таню в супермаркет за продуктами, она сварила борщ. В общежитии кухня на четверых. В Бориной четверке остальные трое – китайцы. Они от угощения отказались, покивали одинаковыми лицами, немецкая речь у них звучит как китайская, «р» не произносится. Боря долго размешивал австрийскую сметану, густую, как холодец. Суп съел, похвалил. Подмигивал над паром, шутил, расспрашивал про дом, Тане показалось, что соскучился, но потом поднялся и ушел по делам, только его и видели, на все десять дней. Раза три, правда, вместе прошлись по магазинам. Все безумно дорого, в кафе булочка просто не глоталась, цены безумные. Таня без копейки собственных денег мучилась ужасно. Надо было маме подарок, бабушке, как попросить? Неудобно. Боря сказал, что к ценам привык. Павлусику купили настоящий пуховичок, желтенький. Маме и бабушке Таня привезла кружку, бейсболку и полотенце с логотипом Бориного университета.

Она там общалась с дружелюбными китайцами, ничего из их картавой болтовни не понимая, гуляла одна по улицам со своим школьным английским. Боялась заблудиться. В дубленке было жарко, казалось, что все на нее смотрят как на чумную: все в ярких курточках, легких пальто, одна Таня в зеленом тулупе. Когда летела домой, в самолете плакала, накопилось всего, да и страшно. В аэропорту бросилась к Веронике. Глупая, маленькая Таня! «Все в порядке. Боря здоров, учится-работает. Денег хватает». Пустая болтовня. Вероника хотела бы знать, спали ли они вместе, была ли там та, другая женщина, как они проводили время – подробности… Таня схватила дома Павлусю на руки, не могла насмотреться, так соскучилась. Забилась в свою комнату: «Ты мой зверечек, мягенький пушочек, золотой звоночек! Как ты тут без меня?» Они заснули рядом на кровати, оба наконец-то счастливые.

Бедная, бедная Таня! Сидела третий год затворницей в чужой квартире. Одна постигала свой космос, загадку загадок и величайшую из тайн человечества. Как из ее любви и нежности, а из его нелюбви и неосторожности, из нескольких движений, вздохов и запрокинутых рук появилось семечко. А из семечка клеточка, а из клеточки рыбка, а из рыбки мальчик. Павлуся. И каждая его ручка – это локоток, складочка на запястье и пять чудесных пальчиков, а каждая ножка – ежедневно начинается и кончается Таниным поцелуем. В его глазах плещется мир, а под русыми кудряшками работает самый совершенный в мире компьютер. «Мама, что это?», «Мама, а почему утром на улице гуляют собаков, а вечером детей?», «Мама, а кто вчера положил в кашку изюм, а сегодня убрал?».

И Таня бежит со всех ног за Борей: «Смотри, смотри! Он сложил мозаику!» – а Боря привычно отмахивается, не отрываясь от компьютера: «Я видел, видел…» Павлуся для Бори «ребенок»: «Ребенок ел? Ребенок спит? А где ребенок?» И Таня боялась, что если ответить: «Его больше нет», то Боря протянет свое привычное «А-а-а…» и отвернется к экрану или, например, пойдет обедать. Для него нет разницы понятий «ребенка нет» (гуляет с бабушкой, спит, уехал на дачу) и «ребенка нет совсем».

А Павлуся? Это ведь все про него. Это он хохотун и плакса, хитрюга и ласкунчик, забияка и паинька – «ребенок». А Таня все бегала и бегала: «Смотри, Боря, он…» Бедная, глупая Таня! А Шура встала в кухне на колени перед репродукцией «Девочка с персиками» и, осенив себя неумелым крестом бывшей комсомолки, шептала: «Господи! Это Танин мальчик, не мой! Господи, пощади, не трогай их…».

Если бы мама могла знать, как Тане было плохо на этой даче! Как ей тоскливо! Чего только не передумается за день, а вечером уже нет сил остаться с собой наедине. Павлуся спит, журналы и книжки из дачного шкафа Таня выучила наизусть. Остается телевизор.

И она смотрит и смотрит до глубокой ночи. Всякую ерунду – футбол, старые фильмы про сталеваров и БАМ, сериалы, где за кадром смеются…

Она сама смеется тоже за кадром, поднимается и смотрит сверху вниз. На темный, ровно подстриженный сад, на розовое яблоко, упавшее несколько дней назад на крышу сарая, на спящего серого пса, на детские майки, сохнущие на бортике веранды… Голубой мерцающий свет экрана убаюкивает, Таня хочет спать, но лень встать, умыться, она пригрелась под пледом на диване. Ей снится давнишний, несердитый Боря, запах подгорелых котлет и сохнущего белья в общежитии, его коричневая родинка над ключицей. Он что-то говорит, потом все громче, громче, раздражается, кричит, потом переходит на пронзительный писк. Что это? Ну вот, опять телевизор!

Таня встала наконец, вышла на кухню поплескать воды на лицо, потом полезла по скрипучей лестнице спать в свой скворечник. Дверь в Павлусину комнату была приоткрыта. В углу на тумбочке стояла накрытая оранжевой косынкой настольная лампа, освещая угол комнаты, тумбочку и старенькую детскую кроватку, подвязанную с четырех сторон синтетической бечевкой. Павлуся спал. Таня сделала шаг внутрь комнаты поправить одеялко и вдруг… Вдруг ей показалось, что он не дышит.

На мгновение она задохнулась, ужас горячей волной сбил с ног. Как это? Точно не дышит. Умер? Таня как будто сорвалась и полетела в пропасть, а на дне этой пропасти в кроватке лежал мальчик. Таня видела, как его волосы из блестящих и шелковых стали тусклой паклей, посинели и сузились застывшие пальцы, румяная бархатная щечка обтянулась восковой желтоватой кожей, слиплись ресницы, а нижняя губа зацепилась за мутный неживой зуб… «Павлик! Павлуся!» – Таня бросилась трясти кровать, боясь дотронуться до него, обнаружить, что он действительно не живой, что ручка его, маленькая пухлая ладошка, всегда такая горячая и крепкая, теперь холодная и мертвая. «Пашка!» Он проснулся наконец, уселся, захлопал дурацкими ото сна глазенками, нащупал привычно рядом с собой игрушечного зайца. А, это просто мама. Мама? «Спи, Павлусенька, спи, зайчик, спи…».

Она забегала по комнате, обеими руками зажимая рвущийся из горла крик. «Мама, МАМА! Кто-нибудь, побудьте со мной!» Трясущимися руками отперла дверь: «Полкан, Полкашка? Ну где ты, Полкан?!» Вдалеке загремела цепь, он заполз на крыльцо, поскуливая, и стал лизать ее соленое от слез лицо, а она обняла его за шею и гладила седую жесткую морду, прижатые уши и репьястую битую спину. Давным-давно, когда он был щенком и лежал в сарае под теплым материнским боком, туда тоже приходила плакать девочка. И он узнал вкус и запах слез, как узнал потом запах страха и вкус крови, и свист рассекающей воздух палки над его спиной. Полкан почувствовал себя опять щенком, почувствовал давно забытые запахи, вспомнил, что рука на спине может не бить, а гладить. Так приятно трепать за ухом, проводить от холки до хвоста нежным заботливым движением. И он тыкался и тыкался мордой в колени этой странной девочки, которая вчера до липкого пота боялась, а сегодня позвала, и ему самому хотелось почему-то плакать и выть…

От Полкана пахло теплой шерстью и молоком. Он ни за что не пошел в дом, и Таня вынесла ему колбасы на крыльцо. Он съел вежливо прямо у нее с руки и остался перед дверью караулить. Теперь уже по-настоящему. Таня еще раз как следует умылась, почистила зубы. Автобус до города по расписанию она помнила только один, в семь тридцать, поэтому вещи собрала прямо ночью, блаженно прислушиваясь к ровному дыханию из детской. На обратной стороне своей абортной карточки Таня написала короткую записку, никому не адресованную, что поживет пока у мамы.

Ровно в семь часов она постучала в дверь дяди-Колиной сторожки. В каждой руке у нее было по сумке. Да еще сонная недовольная Павлусина лапка, да Полканова цепь. Всю дорогу до сторожки Таня репетировала речь, но когда дядя Коля наконец вышел, они оба замерли, не в состоянии произнести ни слова. «Ты, ты, чего это… Танюх, куда? Он же это, еха-маха, он…» «Мы уезжаем. Возьмите ключ, родители приедут потом и заберут», – Таня протянула ключ вместе с цепью. «А хозяйка, это самое… ничего не говорила». Таня была спокойна и уверена как никогда: «Сейчас я хозяйка».

Эта последняя фраза была Таниным триумфом, ее реваншем, ее платой за одиночество. За ночные кошмары, за Борину нелюбовь, за собачью злость, за оплаченные анализы и карточку, оставшуюся на столе. «Сейчас я хозяйка. До свидания, дядя Коля». Она повернулась и пошла, а на прощание еще погладила Полкана по жесткой седой морде, почесала за ухом: «Пока, Полкашка, больше не увидимся».

Боря, Боря… «Когда же ты перебесишься, в конце концов?! У тебя жена и ребенок, а ты все шастаешь!» Мать наклоняла голову и смотрела подозрительно, стараясь отыскать в его лице присутствие «той женщины». Жена и ребенок. Абстрактные далекие понятия. Он приходил домой с работы, а дома была Таня, незнакомая улыбчивая девушка. Непонятно было, о чем с ней говорить. И мальчик, его сын, существо еще более загадочное и пугающее. Этот ребенок никак не помещался в Борином мозгу. Сначала он непрерывно орал в кроватке, сморщив уродливую красную мордашку. Было страшно взять его в руки, как в детстве хомячка, чтобы не сломать ему лапку или шею. Потом мальчишка подрос, стал громко бегать по квартире, хвататься за брюки перепачканными печеньем пальцами.

Боря оборачивался и кричал через плечо в глубь квартиры: «Эй, кто-нибудь, заберите его!» – зная, что за дверью тихонько стоит Таня и подглядывает, как он будет себя вести. Не ребенок, нет, а он сам, Боря.

В такие моменты он чувствовал в Тане какой-то намек, подвох, шаг в сторону от того примитива, который он сам для нее определил. Но потом все это ускользало, гасло за раздражением. «Забери, сказал, он мне здесь все изгваздает!».

У Павлуси часто болели уши, и во время болезни он делался еще более маленьким и жалким, а мордочка заострялась и взрослела, приобретая какие-то смутно узнаваемые черты. Ему стелили на большом диване клетчатый плед, раскладывали игрушки. «Ма-а-ма!

Бо-о-йно, бойно! Мамуся!» Он прижимал к вискам маленькие кулачки и подвывал тоненько и страшно, и тогда Боре казалось, что из его живота медленно и жестоко выкручивают кишки. Становилось так плохо, что хотелось заткнуть уши, убежать, спрятаться, даже умереть, лишь бы не слышать этот мучительный тоненький вой. И он орал на мать, на Таню, бесился: «Дайте ему чего-нибудь, укол, таблетку! Ему же больно!».

И опять что-то шевелилось внутри, какой-то вроде бы момент истины. Где-то рядом, еще немного – и в точку. Любовь? Из ванной утром было слышно, как мать, понижая голос, говорила Лизуне: «А все-таки ОН ЕГО любит, переживает за него. Вчера знаешь какой нам с Татьяной устроил разнос! А ты говоришь! Кровь – ее не обманешь!» И Боря думал, что да. Кровь не обманешь. Это сын. Сын – это навсегда.

Две женщины в его жизни – мать и ТА, другая.

А Таня… У Тани мальчик. Но это на потом. Когда уже посажено дерево и выстроен дом. На пятьдесят, на шестьдесят, на семьдесят. Не мальчик, но юноша, уже стреляет сигареты, говорит басом. Павел, вот такой, Борисович! И родинка наследственная имеется. Кровь не обманешь.

Когда Борис встретил Таню, ей было двадцать, а он на пять лет старше. Когда он впервые увидел Симу – двадцать было ему, а ей к тридцати. Сима сидела у них на кухне и качала босой шершавой ступней с ярко-красными ногтями. На ней была вытянутая черная майка и цветастая цыганская юбка. На соседнем стуле сидела девочка лет пяти с такой же, как у матери, высоко выстриженной, как выхваченной, челкой. На кухонном столе в картонной папке лежали кусочки Симиной диссертации, Борин отец был ее научным руководителем.

Год назад умер скоропостижно пожилой профессор университета, когда был вот с этой, «с ней». А мать еще вчера прибавила гневным шепотом, прикрыв дверь: «Ваш Вершковский, говорят, умер прямо на этой шлюхе! Тебе что, не хватает острых ощущений?» А отец беззлобно отбивался от привычной ревности: «Ладно, Ника, еще ты будешь все эти бабские сплетни принимать на веру. А даже если и так, какая чудесная смерть! Позавидовать можно. Вершковскому повезло, старому ходоку, а вот что эта девочка пережила, представляешь?» «Девочка? – взвилась мать. И: – Я не позволю в мой дом… ты тоже из стаи ее кобелей…».

В общем, было ужасно интересно, тем более что Боря только недавно лично начал серьезное освоение этой сферы отношений.

Отец все не шел из гаража, Боря немного стеснялся, никак не мог подобрать тему для разговора. Не о погоде же говорить? Но уйти с кухни не было сил, так и сидели молча. Сима смотрела на него исподлобья и качала голой ногой. Левая щиколотка у нее была испачкана глиной. На правой кривился в сторону большой палец – след школьного перелома, как потом выяснилось. Девочка мрачно ковыряла в носу. От чая они обе отказались. А через полчаса так же молча собрались и пошли, не дождавшись Сергея Сергеевича. Грянул дождь, Боря побежал догонять с зонтом, как в женском романе. Он так и бежал сначала до дома Симиной мамы, где оставили девочку Юлю, а потом до маленькой двухкомнатной квартиры и кровати, где стало понятно, для чего, собственно, стоит жить дальше.

Дома, конечно, были скандалы, мать грозилась то запереть, то, наоборот, выгнать, то не вынести позора. Сима тем временем спокойно защитила диссертацию, правда, у другого руководителя. «Ника, ты не права. Она неглупая девочка. У всех бывают в юности завихрения. Она одна дочку растит, живет как все. А мозги у нее хорошие, и работу она сделала неплохую!» А мать кричала: «Ты с ума сошел! Какая девочка, у нее же все мозги между ног! Она у тебя сына увела, а ты восхищаешься ее мозгами!» Отец сразу шел на попятную: «Ничего я не восхищаюсь, а просто говорю, что диссертация у нее по делу…» – «Знаю я, по какому делу у нее диссертация!..» И так до бесконечности.

Боря просто ждал, пока родители переместятся ругаться из коридора на кухню, и потихоньку уходил. Летел в Симину хрущобу как на крыльях. Юлю по выходным отводили к бабушке. Странная девочка. Сима замужем никогда не была, и дочь как будто отпочковалась непосредственно от матери, тем более что похожа на нее была и характером, и внешне просто фантастически. Смотрела всегда так же мрачно, не называла его по имени, только «ты», даже когда выросла. Наблюдала и молча оценивала. Не сразу, через несколько лет, Боря понял, что он просто один из многих «ты», которые приходят к ее матери. «У тебя что, есть другой?» И голос так дрожал, что сам себе был противен. «Ну. Не другой, а другие. Бывает иногда, под настроение. А что? – Он хотел ее убить, ударить, она рассмеялась ему в лицо: – Дурак, я тебе не жена, да хоть и жена была бы. Ты мне никто. Еще иди и мамочке своей пожалуйся!».

Он убежал от нее, напился, конечно, бродил по улицам пьяный и несчастный, в расстегнутой куртке и рубахе, задыхаясь от дождя, водочной тошноты и жалости к себе. На одной из улиц его подобрала Жанна, отвела к себе в общагу, дотащила до туалета, потом отпоила чаем, уложила с собой в постель. А он, как ни странно, оказался на высоте. От злости, наверное.

Так он стал ездить в общагу, из благодарности, как ему казалось. Привозил бутылочку вина, или пиво, или тортик. Слушал фантастические Жаннины бредни. Она, конечно, была девка добрая и нежадная, но дура кромешная. И страшненькая – кривоногая, с лисьим прыщавым личиком, патологическая врунья и выдумщица. Вечно она что-то плела, путаясь в своих же сказочках – то она кого-то спасала на улице, то вдруг у нее оказывалось двое детей у мамы в деревне, то они исчезали, зато появлялся брат в тюрьме или многочисленные сестры. Врала Жанна самозабвенно и бескорыстно, ее болтовня была как развлечение, вроде телевизора или радио. Зато она всегда была готова к любви и в постели так же самозабвенно выполняла любые его прихоти.

А потом однажды ее в комнате не оказалось. Он постучал, а открыла совсем другая девушка. Она тоже поила чаем, врала и потом застелила койку собственной простыней. «Ой, а Жанка домой уехала, у нее брат ногу сломал!» Может, и правда был брат? Эту звали Катей, а в другой раз была Ира… Боря немножко успокоился, перебесился, как-то заматерел. Сам себе стал казаться этаким прожженным многоопытным мужиком. Позвонил Симе. Пока набирал номер, коленки тряслись, но потом взял себя в руки и очень был горд, что разговаривал тоном небрежным и прохладным. Она ответила спокойно: «Привет, ты чего пропал? В эти выходные не могу, Юлька болеет, приезжай в следующие».

В ожидании опять наступившего счастья с отсрочкой на неделю он поехал по протоптанной дорожке в общагу. А там на этот раз в комнате сидела не Жанна, не Катя и не Ира. Там сидела симпатичная домашняя девочка, стриженая, худенькая. Она вскинула от книги глаза с ободком: «Вы к Жанне? Она скоро будет, мы вместе к экзамену готовимся». И так она сказала просто, без намека, что не захотелось к ней приставать. Да и видно было, что она не знает, для чего он явился. Он вдруг решил задержаться, она поставила чайник. Так они и пробеседовали чинно до прихода Жанны. О фармакологии, о лекарственных травах, о физике, о разных институтах, о кошках. Это была Таня. После чая Боря проводил ее до автобусной остановки, но все-таки вернулся. Жанна сказала: «Не трогай ее, она совсем девочка». Он и сам решил, что это ему не нужно. Весь июнь прошел под знаком целомудренных посиделок с чаем и экзаменов. Окончание сессии справили шампанским и тортом, Жанну как-то быстро развезло, и она пропала куда-то, а Боря с Таней встали и пошли этажом выше в комнату уехавшей на каникулы Иры. И Боря после всегда старался себя убедить, что они именно вместе, оба пошли. А на самом деле он ее вел за руку по коридору, и такая у нее была потная ладошка, которая знала, куда ее ведут, такая трогательная, маленькая и дрожащая, что он тогда ее любил.

Да. Определенно, тогда как раз он ее и любил.

И еще потом, когда она плакала и смеялась и говорила, что сойти с ума, как она его давно любит. И когда заснула на его плече пушистой головой. А еще потом, когда утром сама обнимала за шею, и целовала, и водила маленькими пальчиками по животу, и уже не плакала. Любил, пока в той же Иркиной комнате уже ближе к осени Таня не сказала ему, заикаясь и краснея от счастья, что у них (у нас!) будет ма-а-ленький ребеночек.

Так это все было глупо и нелепо – чистая домашняя девочка, мятая общежитская постель, на тумбочке окурки в кружке. «Боря, я тебя люблю, люблю!» А он хотел сказать, что он-то нет, а сказал: «Да?» Поехал к Симе. Сима ходила по квартире в халате на голое тело. Растрепанная, влажная, горячая. Пахнущая самцом из другого прайда. Был четверг. «Ты же говорила, мама Юльку по будням не берет!» «Да?» Тогда он вернулся домой и женился на Тане, выдержав очередной скандал.

Хотел одну женщину, а женился на другой. Да Таня и не была женщиной, она была как зверек – маленький, мягкий, доверчивый, совсем ручной. Сима была дикая. Черная, растрепанная и яростная, как пантера в течке. С глазами цвета черники. Она манила и затягивала узлом. Боря ее боялся, Боря ее обожал. Сима дышала, двигалась, откидывала волосы, сгибала ноги, и это значило, что он тоже сгибает, дышит и двигается. Ему казалось, что она была в его жизни всегда, но каждый день этой жизни проходил в борьбе за обладание ею. Сто раз он предлагал ей выйти за него замуж, пусть даже ценой разрыва с родителями. Сто раз Сима отказывала. Конечно, по-своему она его любила. Привыкла за столько лет. Изменяла ему с кем хотела, иногда откровенно издевалась, но ей надо было знать, что Боря здесь и принадлежит только ей. Они оба были уверены, что Вероника сделает их жизнь невыносимой, если они открыто будут вместе, необходимость прятаться придавала остроты ощущениям. Они оба знали, что у Симы не так уж много мужчин. Иногда она просто провоцировала его, выдумывала свои намеки и недомолвки, а иногда Боре казалось, что вот тот мужик, с которым он столкнулся в подъезде, только что вышел из ее квартиры.

Так было головокружительно и по-взрослому круто: жена, любовница, можно еще снять где-нибудь девочку (общага-то до сих пор у него оставалась в запасе). Страшно подумать, что устроила бы Сима, узнай она о какой-нибудь очередной Жанне. А Таня, так он думал, вообще ни о чем не подозревала. Она сначала действительно не знала о Бориных выкрутасах, а потом, конечно, догадалась. Сложила два и два. Это было не сложно, сложнее было жить так, как будто ничего не происходит. Таня сочла ситуацию настолько дикой, что долго не могла поверить – с ней ли это происходит? Поговорить было не с кем. С мамой и бабушкой – исключено. С Жанной, которая как раз и предоставила некоторую информацию, – противно. Остальные подруги последнее время отдалились. «Вероника Викторовна, а вам не кажется, что Боря, ну, что у Бори…» Такой разговор тоже был невозможен. Сергей Сергеевич говорил кому-то по телефону: «Нет, что ты! Наша Таня это такой добрый и искренний человек, ей нельзя… – и осекся, потому что она вошла. – Не все так просто, да, Танечка. Увы».

Она решила, что будет жить как ни в чем не бывало, и вообще сама она ничего такого не видела, значит, можно думать, что ничего и нет. Вошла в роль, тем более Павлусик все время отнимал, куда уж там до шекспировских драм. Дома Таня радостно улыбалась, старалась Борю слушаться. Он говорил: «Хочу супа», – и Таня приносила суп. Он говорил, что не хочет с ней спать, потому что устал, вымотался, голова болит, да мало ли еще, и она кивала: «Да, да, конечно, отдыхай». И шептала ночью, прижимаясь наглухо застегнутой пижамкой: «Я тебя люблю, люблю. Я так тебя люблю!» Как заклинание, как молитву, наговор – вдруг поможет? А Боря лежал и вспоминал, какими сегодня днем были Симины глаза, когда он посадил ее на подоконник в подъезде соседнего дома…

Иногда Сима его выставляла по разным причинам. Уезжала, болела, просто плохое настроение. То пришел не вовремя, Юлька дома. Это всегда выбивало его из колеи. С каждым разом он все легче и легче заводился, раздражался, срывался дома на Таню. Орал: «Уйди, мне надоело, слышишь, надоело! И ты мне надоела!

Я устал! Я устал на работе!» Улыбка гасла. Таня отшатывалась, прижимала ушки, складывала лапки и послушно уходила к себе скулить. Хотелось догнать ее и ударить, чтобы она заревела громче, добить. Он стоял перед ней в бешенстве, сжав кулаки, а она сидела в углу, скорчившись и закрыв лицо ладонями. «Дура!» Господи, какая дура! Ревела и не видела его сумасшедшего мужского желания, Симиной помады на его шее, ее отражения у него в зрачках! Просто пустая глупая дура. А Таня думала: «Сейчас-сейчас, сейчас он прекратит. Только бы Павлуська не проснулся в комнате. Плотно ли там дверь закрыта…».

Таня вечером выпархивала из ванной, благоухающая цветочным мылом и шампунем, чистенькая, шелковая, упругая. Животик у нее после родов остался девичий, попка кругленькая, грудки как чашечки. И все это прикрыто очаровательной розовой сорочкой в горошек. Она тихонько пробиралась в комнату, выключала свет и зарывалась ему под бок. Возилась и шептала чего-то, как щенок. Наконец устраивалась, прижавшись. А Боря лежал и ничего не чувствовал. Ни круглой попки, ни шелкового животика. «Давай спать, я устал». И Таня послушно засыпала, обняв его тонкими смуглыми руками.

Сима приходила днем, когда Таня с мальчиком гуляли или ходили в раздаток, а родители были на работе. Приходила прямо к нему домой в супружескую постель, если не было сил терпеть. Сима пахла по́том и желанием. Она раздевалась при свете дня, перешагивая на пороге комнаты через несвежие трусики, и шла до кровати голая. Ноги у нее были тощеваты, а попы вообще никакой не было, а живот, наоборот, выпирал, и к низу собирался дряблыми складками вокруг шва от кесарева сечения. И грудь после Юльки была отвислая, а кожа сухая и веснушчатая на плечах. Она была божественна! Она была потрясающе красива.

Боря ронял ее на кровать животом вниз. Хватал с остервенением и вколачивал коричневым соском в ямку на подушке, где еще утром лежало горошчатое Танино крыло. Какая дура! Она ничего не видела, не чувствовала запаха! Один раз вернулась не вовремя, Павлуся обсикался в парке. Так Сима успела одеться и выскользнуть в другую комнату, а потом из квартиры на улицу, пока Танька охала и ворковала над мальчиком. Павлуся спросил: «Мам, а где тетя?» Какая тетя?

Очень удачно подвернулась Австрия. Отец, конечно, помог, наступил на горло собственной правильности и помог. Наверное, мать его допилила до попрания основ. Иностранная жизнь Боре неожиданно понравилась, захватила. Он легко приспособился, язык хорошо пошел, работа была интересной. В ноябре Сима приехала на конференцию. Как сопровождающее лицо. Объект сопровождения был довольно пожилой, обремененный разными регалиями. С Борей был хорошо знаком и дома у них бывал часто. У Бори кровь приливала к лицу, когда он думал, что Сима… Прижал ее к стенке в ярости: «Ты!» Она сказала: «Больной!» Вырвалась и пошла, смеясь. Он, конечно, догнал, схватил за руку, обнял. «Дурак, я к тебе приехала».

Сима была новая, красивая, яркая, в незнакомом синем пальто. Она обрезала волосы косо и пышно на одну сторону, покрасила надо лбом рыжие пряди, поэтому лицо у нее расчистилось от черноты, глаза просветлели, и стала заметна граница между зрачком и радужкой. Это была сказка, медовый месяц. Они гуляли по городу, держась за руки, болтали, целовались, незнакомые австрийцы смотрели на них с завистью, а Боря смотрел на австрийцев с доброжелательным снисхождением. Ни один из них никогда не был в Симиной постели. Даже суетливые китайцы перестали его раздражать. Боре стало спокойно и хорошо, все складывалось, складывалось и наконец сложилось.

Они красивая подходящая пара: ему уже больше тридцати, а ей чуть за сорок. Они почти в одном десятилетии, в одной весовой категории. У него Австрия, перспективы, хороший контракт. У нее дочь уже совсем взрослая теперь, не успели оглянуться – поступила на стоматологический. Больше детей у Симы быть не может, она сказала. Вот и хорошо, им вполне хватает друг друга. Юля девушка самостоятельная, тоже с перспективой, с замахом на материальный максимум. На первом курсе уже подбирает себе клиентуру, прикидывает место работы. Ноги у нее от ушей, кожа цвета полпроцентного молока, знакомая короткая челка и глаза-черничины.

И наследственность. Очень продвинутый ребенок, ходит в таких маечках, что смотреть стыдно даже Боре. Бретельки трещат под тяжестью груди. От мочки уха, по шее, и на руку через ключицу стекает сиренево-голубая тонкая вена, как будто черничный сироп из Юлиного правого глаза развели молоком ее кожи, а потом нечаянно капнули на шею. Она и волосы специально зачесывает на другую сторону. Отселить ее, чтоб не мешала, снять квартиру.

Боря иногда представляет, как зайдет просто что-то передать или занести, может же он навестить падчерицу? Вот она открывает дверь, стоит на пороге, такая тоненькая, стройненькая, гладкая, смотрит немного удивленно. Тугая лямка врезается в плечо, надо просто подставить под грудь ладони, приподнять ее осторожно, мягко и слизать губами сиреневый подтек на шее… Наваждение! Боря тряс головой, садился к компьютеру и выстукивал бесконечные послания в Россию: СИМА, СИМА, СИМА… А зимой приехала жена как снег на голову. Ахала, охала, возилась опять под боком, что-то лепетала. Зачем? Это мать придумала, не иначе. Мать тоже уперлась, делает вид, что ничего не происходит. Пусть, как хочет. Он больше в этом участвовать не намерен.

И с этой мыслью о полной и окончательной правде для всех он прилетел в отпуск, приехал на дачу. Господи, зачем? Мог пожить и в городе, были ведь дела по работе! И не было бы повода ложиться в одну постель. Как Таня ухитрилась забеременеть? Как он орал на нее потом! Вопил и бесился так, что стены дрожали. Возмущался, как будто не сам с ней спал, а кто-то другой. Вероника схватила Павлика, убежала в сад. «Ты! Ты представляешь меня многодетным отцом? Ты все испортила! Ты живешь на шее моих родителей!» Таня стояла без слез с ватными ногами и думала: «Правда, правда, все правда». «Я не могу водить тебя по врачам за ручку, я здесь не живу, я работаю с утра до ночи в чужой стране! Ну не будь же ты такой дурой, дурой!» Таня только смогла прошептать сдавленно: «Это же твой ребеночек». Даже слово не может нормальное сказать! Все у нее «котеночки», «ребеночки», «павлусеньки». Так грохнул дверью, что заложило уши, наткнулся, выбегая, на мать: «Объясни ей хоть ты, что я не бесконечен!».

Никто не бесконечен, и Таня тоже. Одно дело – их с Борей любовь. Прошла она или вовсе померещилась когда-то – не важно. Справиться можно. А дети – дети должны быть. Таня, дочка Шуры, знала, что дети должны быть, что бы ни случилось. А Боря-то думал, что Таня дурочка. Такой зверек домашний, неумный и суетливый, обрыв эмоций, кусок пластика в электрической цепи. Маленький тупой диэлектрик. А Таня не была обрывом цепи. Она как раз не прерывала, а продолжала. Она поглощала и копила, как конденсатор. Она копила, копила и копила, и в один прекрасный момент вся эта напряженная и болезненная масса пробила обшивку и разрядилась в дачном саду искрой такой мощи, что старый пес прополз на брюхе всю тропинку от досок до крыльца, чтобы положить серую морду с опаленными усами на колени своей новой хозяйки.

Это очень просто, самое начало темы про электричество в школьной физике, цепь с последовательным соединением. Бабушка Вера – лампочка, горит давно и равномерно, не дает контуру обесточиться. Если Шура совсем закисает, бабушка устраивает небольшой сердечный приступ с валидолом, тогда приходится вставать и крутиться. Лампочка моргает и увеличивает яркость, Шура тоже набирает обороты. Бабушка успокаивается и на время уходит к себе в квартиру «вздохнуть спокойно», полить цветы и посидеть у подъезда. Мысли ее, как ток, текут через Шуру – кусочек проводника, и спотыкаются о Танину критическую массу. Хотя это уже совсем другой раздел физики.

Фрося тоже была другой раздел, кошачий, но жила так давно, что была включена в цепь как полноправное звено. А тут вдруг перестала есть. Села на даче под столом и даже не выходила в сад. Бабушка сказала: «Сожрала что-нибудь». На другой день Фрося продолжала сидеть, не меняя положения. Тогда бабушка сказала: «Ей шестнадцать лет!» И добавила на всякий случай: «Шура, это кошка! Понимаешь, кошка! Вспомни, сколько ей лет! Кошки столько не живут!».

Шура вспомнила, но совсем другое, она тоже считала, что так долго, как она, не живут. На третий день бабушка перестала ставить Фросе еду. Фрося была кошка, а бабушка Вера была человек. Она за свою долгую жизнь пережила смерть родителей от тифа в бог знает каком году, собственные тяжелые болезни, два выкидыша перед войной, похоронку на мужа и чудом вывезенную с войны недокормленную Шуру от человека любимого, но тоже погибшего. Она пережила Шурину малярию, туберкулез, Петеньку, нескольких подруг… Фрося не стояла в этом ряду. «Шура, она столько жила, она уже древняя старушка, оставь ее, мы не знаем, как это у кошек, может, ей надо уйти?» А ветеринар в городе сказал Шуре: «Вы что, издеваетесь? Я ей могу помочь только в одну сторону. Ее болезнь называется старость».

Тогда Шура пришла домой, положила Фросю на кресло и стала с ней сидеть. На следующий день Фрося встала и потихоньку переползла под табурет в коридоре, она дышала тяжело всем ртом, шерсть у нее стала тусклой и неживой. Шура тоже перешла в коридор и просидела там все оставшиеся Фросе два дня. Она не хотела знать, как ЭТО бывает у кошек, но уйти не могла. Несколько раз она выходила на кухню за чаем, несколько раз – в туалет с открытой дверью. Шура рассказала Фросе, как дела в аптеке, какие варианты обмена бабушкиной квартиры, какие замечательные люди родители Таниного мужа. Потом рассказала, как они познакомились с Юрой, как Таня в два годика сильно разбила коленку, и ей зашивали, как у бабушки был инфаркт, а Таня была в пионерском лагере.

Потом рассказала про Петеньку. Фрося ничего не говорила, он перелегла на бок и стала дрожать, как от холода. Шура покрыла ее шерстяным шарфом с вешалки, потому что побоялась пойти в комнату за чем-нибудь еще. Ее тоже знобило. Ее всегда начинало знобить в больнице, поэтому она всегда брала с собой большой бабушкин платок и шерстяные носки, даже когда они с Петенькой лежали летом. Там в кардиоцентре в регистратуре работала девушка, похожая на Таню сейчас. Какая, интересно, Таня сейчас? Шура хотела заплакать, но не могла. Она ходила и ходила, вдоль кошки по коридору, а кошка вздыхала тяжело и провожала взглядом Шурины ноги. Тогда Шура закрыла глаза и уши руками и стала ходить только с мыслями и ходила, пока не наткнулась лбом на косяк ванной.

Было очень тихо. Не ехали на улице машины, не кричали во дворе ребята, не работало у соседей радио. Кошка умерла. Шура села на пол и погладила Фросину полосатую спину. Она погладила Фросину спину и Петенькину русую голову. Она поцеловала плюшевую кошачью мордочку и Петенькины голубые прожилки на веках. Она подержала Фросины отощавшие лапы и Петенькины холодные пальчики. Она задыхалась от горя и заплакала, наконец, так громко и надрывно, как давно себе не позволяла. А теперь она была одна, и можно было не бояться и не держаться, а плакать и плакать обо всем. О Петеньке, о Фросе, о Юре, которого так любила, о Тане, о старенькой маме, как она с ними со всеми настрадалась…

Утром Шура поехала в парк и зарыла там обувную коробку под деревом. Глубоко, чтобы не раскопали собаки. Кто-то же должен был это сделать? Не было сил ехать на дачу доживать отпуск, просто не было сил ни на что, только на слезы. Несколько лет пройдет, и мама тоже ее покинет. Таня отпущена в свое плавание. Юра устроен. Зачем она, Шура, все еще здесь? Шла домой с ощущением, что надо поставить какую-то точку. Это всю жизнь ее мучило – ощущение недоделанного дела, незавершенной мысли. Надо было завершать.

Вернулась, а на лестничной площадке перед квартирой стоят сумки. На одной сидит мальчик в джинсовом костюмчике, а незнакомая девушка жмет на кнопку звонка их «дерьмантиновой» двери. Это Таня вернулась. «Мам, ты где, а то мы как беженцы. Ты что, мам, ты что ревешь?..» И Шура стала рассказывать про Фросю прямо на площадке, не отпирая, потому что хотела подготовить Таню, что кошки дома нет, а есть только пустые ненужные теперь мисочки. А Таня тоже стала плакать и говорить, что у нее будет в марте еще один ребенок, она ушла от Касинских навсегда, но аборт ни за что, а Борю она все равно давно не… Тут приоткрылась и снова захлопнулась соседняя любопытная дверь. «Мам, – не выдержал Павлуся, – а меня ты любишь? Я писать хочу». И вот они наконец-то отперли дверь, занесли сумки и стали там жить. Накапали друг другу валерьянки, сварили макарон, разобрали вещи. Павлуську вечером уложили пока на раскладное кресло, а сами забрались в Шурину кровать под одно одеяло. «Мама, мамочка…» – бормотала Таня во сне.

И Шура прижимала ее к себе, как маленькую девочку, которая потерялась, а теперь нашлась. Теперь дома.

Чего только потом не было – ого-го. Явление на следующий день с дачи разгневанной бабушки Веры, про которую все забыли, померкло на фоне разыгравшихся далее сцен и сценок. Каждый день приезжала Вероника. Поговорить. Хотя что тут говорить? «Пусть она подумает». Таня закрывалась в комнате с Павлусей и включала телевизор. Подходила бабушка-парламентер и стучала преувеличенно громко. Таня отвечала, что подумала, и бабушка с гордостью переводила Веронике: «Не хочет она с вашим сыном дела иметь никакого!» Шура терялась и не знала – то ли приглашать чай пить, то ли ругаться. Последнее она совсем не умела, поэтому прилетевшую на подмогу Нинку пришлось выставить. А то она начинала вопить с места в карьер, как базарная торговка. Всех напугала и только этим диким поведением напортила.

Потом Тане и вовсе надоели дурацкие игры, и она вышла спокойно сама встретить Веронику. «Павлуся, бабушка приехала!» Пили действительно чай. Сергей Сергеич, которого привели как группу поддержки в противовес тете Нине, вместо выяснения отношений учил Павлусю рисовать самолеты. «Давайте только за Борю мы все не будем говорить. Он сам пусть мне напишет. Или пусть зайдет, когда приедет».

Таня смотрела прямо, не опуская головы, глаза у нее стали твердые и холодные, как железо. Она спокойно и уверенно стала организовывать новую жизнь. Павлуся отправился в садик. Все бабушки и дедушка были строго распределены, кто когда забирает или сидит с ребенком. Таня устроилась к маме в аптеку и набросилась на работу с таким азартом и весельем, что Шура не успевала удивляться. Она выходила в торговый зал и смотрела на дочь, какая она теперь красивая, яркая, даже стала казаться выше ростом. Волосы отросли и загибались о воротник синего свитера. Таня теперь везде была главная, потеснив с поста номер один бабушку с ее неисчислимым педагогическим стажем. Теперь, когда они смотрели телевизор, Таня объясняла Шуре содержание, а не наоборот, тем более что Шура вообще стала плохо понимать любое действие на экране. И опять же Таня сообразила, что нужны очки. Таня знала, какие конфеты купить воспитательнице в садик, как переставить витрину с детскими товарами, как делать котлетки на пару. Откуда? Оказалось, что за те несколько лет, проведенные вне дома, она приобрела огромное количество разнообразных и полезных навыков, которых в ней не предполагалось. Вот, например, компьютер? Для Шуры – укрощенный зверь, для Тани – лучший друг. Даже в женской консультации Таня смогла как-то так договориться, что ей назначили пропущенное УЗИ вне плана и без очереди. УЗИ показало опять мальчика, чему Таня нисколько не удивилась. Она теперь представляла в семье мужское начало, даже два. Одно еще толкалось в животе, а второе посещало младшую группу детского сада, куда сто лет назад ходила сама Таня.

«Наша Ирина Геньевна сказала, что на Восьмое марта мам и бабушек всех надо в группу вести. Да, баб Шур, ты пойдешь?» Шура на самом деле Павлусю боялась, ей было страшно, что она может не уследить. Ни в коем случае не хотела с ним оставаться вдвоем, вскакивала сразу: «Нет-нет, Танечка, сиди! Я сбегаю!».

И бежала за хлебом или ведро вынести. Но он был такой живой, такой крепкий, такой чудесный! Шура заглядывала ночью, пробиралась медленно по узкой комнате. Подходила на цыпочках к кроватке, отодвигала немного картонную крышку от детского лото, загораживающую ночник. Павлуся спал широко, отодвинув в угол слишком теплое одеяло. По периметру кроватки сидели его любимые плюшевые звери. Они разделяли Шурино восхищение Павлусиными плотными ножками, пушистой щеточкой ресниц, подживающей царапкой на тыле левой кисти. Он дышал упруго и спокойно, а один раз – засмеялся во сне. И его ротик, приоткрытый в улыбке, напомнил Шуре нежную перламутровую изнанку речных ракушек, которые она так любила собирать в детстве.

Таня поднимала с подушки бессонную, по-новому лохматую голову и шептала: «Мам, он спит, все хорошо. Хочешь, я с тобой лягу?» Как будто теперь она была мама, а не дочка. Шура вставала первая и варила кашу, которая неизменно убегала. И кофе убегал. Ложка падала со стола, яичная скорлупа плюхалась на раскаленную сковородку. Выходила Таня, мыла плиту, варила новую кашу, подтирала пол, забирала сына в садик, а Шура все сидела, уронив руки на колени, пока не хлопала дверь. А все дело было в том, что на кухне рядом все утро вертелся Павлуська, смеялся, щебетал. Он так не похож был на того, ее мальчика, но он такой был все равно свой, родной. Куда тут было деться? Он был везде, этот мальчишка с крепкими ногами. «Баба?» – и залезал вдруг на руки, тащил ее куда-то, теребил, обнимал за шею, хохотал, целовал в щеку, трогательно закрыв глаза и выпятив губы. И Шура целовала тоже. И гладила и трогала. И месяца за два перетрогала его всего с густо заверченной макушки до пахнущих старыми сандалиями пяток. И полюбила. Она полюбила его больше своей прожитой практически без Тани жизни и больше той смерти. Она открыла наконец свою дверь и вытащила оттуда вот этого мальчика как приз, как дар. Все встало на свои места, новое живое электричество потекло по их латаной-перелатаной цепи. Так захотелось идти вперед! Медленно, не торопясь, разглядывая эти новые чудеса.

А время, наоборот, заторопилось и понеслось, как электричка. Бабушка Вера справила восемьдесят пятый день рождения. Марине сделали какую-то операцию по женским делам. «Добрые люди» по телефону сообщили, что «вырезали практически все». Марина сверху сильно похудела, а снизу – наоборот. Перестала красить волосы и постриглась. Юра ее выгуливал на откосе, ноги ходили грузно, тяжело. Они брели под руку, как два старичка, и непонятно было, кто на кого опирается. Давно умер веселый рыжий Пинч. Маечка поступила в экономический институт, но сразу ушла, не выдержав сложной математики, чем ужасно расстроила отца. У Вероники парализовало старшую сестру, и ее перевезли болеть из деревни в бывшую Танину комнату. Боре продлили контракт еще на год, но Сима этой зимой уже к нему не поехала, потому что Юля неудачно сделала аборт и долго болела. А Таня поехала в ночь рожать Павлусику новое существо неизвестного ей вида под названием брат.

В то утро впервые за много лет Шура проснулась счастливой. Она лежала и слушала тихий субботний дом, вдыхала запах любимых вещей. Ей хотелось потянуться громко, с хрустом, по-молодому. Как хорошо! За стеной возится еще во сне Павлуся, далеко в роддоме спит новый здоровенький мальчик с рекордным для их семьи весом – три восемьсот. Спит там Таня, улыбаясь своему новому состоянию, красивая мама двух мальчиков. И Шура, Шура тоже теперь дважды бабушка!

Дел-то сколько! Всех не переделать. Надо все приготовить, вымыть пол в комнате, еще раз протереть приготовленную заранее вторую кроватку. Погладить крошечные кофточки и штанишки. Господи, как давно она не брала в руки такие маленькие, такие замечательные детские вещички! Сейчас она встанет, сварит кофе и кашу. И ничего больше у нее не убежит. Она теперь может все. Может, например, позвонить Юре и сообщить ему новость, а потом небрежно попросить: «Ты не приедешь сегодня пересидеть со старшим пару часов? Я должна еще по магазинам пробежаться насчет пеленок». Или можно позвонить Веронике, похвастаться. Или лучше подождать? Сейчас все равно прискачет Нинка, затрезвонит бабушка Вера… Лучше никому не звонить. Пусть это еще немного побудет только ее, Шуриным. Ее и Тани. Шура потянулась, ловко вскочила с кровати и раздернула занавески на окне, впуская совсем уже весеннее солнце. Вот наш дом и двор, наша любимая скамейка. Наше счастье, наши дети. Здоровые дети.

Таня тоже потянулась и вышла к окошку в коридор напротив палаты. Выглянула. Внизу на тротуаре стояла ее семья. Мама – в сером волосатом пальто, лицо в родных морщинках, улыбка, старенький берет. Павлуся – в австрийском желтом пуховичке, в одной руке лопатка, в другой – ведерко из-под майонеза. Потом справа в кадр вошла Вероника в норке до пят. Как она постарела! На голове платок, губы не накрашены. Они поздоровались друг с другом, потоптались под окном. Потом подравнялись, задрали головы вверх, улыбнулись и хором беззвучно через стекло сказали: «Таня!».

«Дорогая Люсенька…».

«Дорогая Люсенька, поздравляю тебя с мальчиком! Наконец-то все у нас закончилось хорошо!

Я дотерпела до 7 утра и позвонила в приемный покой, мне сказали, что мальчик, хороший, здоровенький и длинный – 52 см. А ты была всего 47! Как ты там сама? Живот не болит? Когда принесут кормить? Я не поняла, какой вес? 3.200? Позвонила бабушке Зое, она в уме, вроде рада, даже спрашивала, на кого похож. Я тут все приберу, подготовлю, вымою, не волнуйся. Молочко еще не появилось? Поспрашивай там девочек насчет вещичек, все ли мы с тобой обдумали, может, что-нибудь и забыли. Посылаю булочку-слойку, кефирчик, сок, груши. Что еще? Напиши, кому позвонить? Выгляни сейчас в окно, я тебе помашу. Посылаю ручку и бумагу, напиши все подробно. Целую тебя крепко, Люсенька, все будет хорошо. Вадик не звонил, наверное, он не знает еще? Ты не волнуйся, сейчас для ребеночка главное – молочко, и кушать надо хорошо, я тебе всего принесу. Ну, все, я пошла к окошку. Мама».

«Мама! Какое молочко, я 2 часа назад родила! Мне ничего не нужно. Принеси: кипятильник, носки, почитать чего-нибудь, сахарный песок, банку литровую. Все болит пока, лежу. Немножко только встала у кровати. Врача еще не было. Ребенок кричал все время. Маленький очень, волосы вроде темные, красный. На кого похож, не знаю, потом посмотрим. Ты никому не звони. Я сама. Окно тут не откроешь. Буду звонить, если здесь починят телефон-автомат. Пеленки всякие после можно докупить, ты к выписке принеси только самое необходимое, я тебе потом напишу. Ну, пока, целую. Завтра приходи так же, часов в 11. Люся».

За ночь, пока Люся рожала, все совершенно изменилось. И мир вокруг, и она сама. Когда вечером стало немножко схватывать живот, она была еще прежняя. Еще казалось, что, может быть, все обойдется. Но мама уже забегала по квартире, собирая приготовленные вещи в пакет. Затеребила Люсю – вставай, одевайся! Была оттепель, дороги совершенно растаяли. Из-под колес «скорой» летела по сторонам мокрая жижа. Знобило от страха. «Давай, милая, – приговаривала старушка-санитарка в приемном покое. – Мама-то здесь не нужна нам! Давай, отдавай ей одежду свою, а я тебе, вот смотри, выдам рубаху». И Люся покорно снимала: перчатки (ой, дырочка на среднем пальце!), шапку, шарф, шубейку, свитер, юбку. Слой за слоем, как будто сбрасывала старую шкуру, чтобы потом обрасти новой. Мама ушла. «Давай, милая, пойдем!» Заполняли карточку – голос у нее дрожал, мерили давление – руки тряслись. И дальше с каждым шагом становилось все страшнее и страшнее. Больнее и больнее. Осмотр, клизма – никогда с Люсей еще такого не делали. «Дойдешь сама?» Вот ее уже повели в родильный зал по широкой лестнице. Огромная рубаха бултыхалась вокруг затвердевшего живота. В большом помещении на втором этаже почти все кровати были заняты. Женщины на них лежали растрепанные и потные, задрав сорочки без стеснения и обхватив круглые животы. Кто-то стонал, покряхтывал, тоненько вскрикивал. Лица их были одинаково отсутствующими, где-то далеко или глубоко в себе. Никто даже головы к Люсе не повернул. У одной на пеленке расплылось красным жуткое пятно. Другая, молча и часто дыша, перекатывалась с боку на бок. Совсем юная, худенькая, с неестественно большим для нее, как будто приделанным впереди животом медленно ходила вокруг своей койки. А еще у одной с широко и неестественно распяленными ногами… Нет, Люся не могла смотреть. Ее затрясло, заколотило, облило ужасом, как кипятком. Хотелось ухватиться за эту добренькую санитарочку, и обратно – вниз, к маме, домой! «Ну, ложись, милая, вот. Сейчас акушерочка подойдет».

Потом было очень больно. Эта боль была такой неожиданно сильной, что и предположить нельзя было. Люся сразу забыла и занятия на курсах, и рассказы рожавших подруг и матери. Она была оглушена болью, раздавлена. Она не могла, не могла! Она стонала и кричала, плакала и ругалась с акушерками и никого не хотела слушать. Боль пересилила стыд, Люсины уравновешенные тридцать лет, врожденную скромность и решение, чтобы ребенок был. Ей казалось, что происходит что-то страшное, такое, чего быть не должно. Вот лежат же женщины и не кричат, а только постанывают, даже встают и ходят некоторые, а она терпеть не может! Нет, не может! «А-а-а, о-о-о!» – выла Люся, не в силах больше терпеть. «Женщина, женщина, ну возьмите себя в руки! Да прекрати же ты орать, не одна здесь! Видишь, все рожают, но никто так не орет!».

Ей было все равно, хотелось только, чтобы все сию минуту закончилось, убрать это все куда-нибудь, попасть домой и спать, спать. Молоденькая девушка на соседней койке лежала молча, только иногда вдруг начинала часто дышать, коротко всхлипывая и ухватившись руками за спинку кровати над головой. «Терпи-терпи», – уговаривала ее акушерка. Она и терпела, а Люся не могла! «Ну, еще совсем немножко, давай, начинай тужиться». «Нет! Нет!» – кричала Люся. Ребенок, казалось, разрывал ее изнутри, двигаясь наружу. И страшнее боли, ужасней было то, что Люся не могла уже управлять тем, что с ней происходило. Как будто какие-то древние колдовские силы заставляли ее корчиться, тужиться и совершать движения, которых она не хотела. Акушерка подходила молча, грубо, как казалось Люсе, копошилась у нее внутри, в самом эпицентре боли, бесцеремонно раздвигая ей ноги. «Ну вот, пошли, наконец-то, вставай! Уже голова у нас видна». Нет, встать невозможно, как? О ребенке она и не думала. Сам момент его рождения Люся ощутила как край своих сил, освобождение и облегчение. Она сразу закрыла глаза, поплыла, закружилась. Вот можно поспать наконец. Ее тормошили, звали: «Мамаша, мамаша, посмотри на сыночка! Мальчик у тебя!» Все вокруг, обозленные и усталые, разом заулыбались, даже докторша, рыжая поджарая бабка с золотыми зубами, что-то там проворковала. Мальчик.

Ребенок вопил и был на вид просто ужасен. Мордочка состояла из огромного рта и заплывших глазок-щелочек, крошечные ладони и ступни были синего цвета, а весь он – багрово-красный, и между ножками было слишком много всего. Никакого восторга, «радости встречи нового человечка» и прилива материнской любви Люся не испытала. Она перетерпела, пока с ней еще что-то доделывали, суетились, еще кололи чем-то и нажимали на живот, и покричала просто для порядка, потому что главная боль ушла насовсем. Потом унесли ребенка, Люсю накрыли простыней, она согрелась и все-таки заснула, а проснулась уже в другом мире. Наступило утро, и новая смена акушерок Люсю не ругала. Они громко и весело переговаривались, топали, гремели инструментами где-то рядом. Живот не болел. За ночь, наверное, выпал снег. За окном все стало белым-бело, светило солнце, было слышно машины и троллейбус, из приоткрытого окна тянуло холодом. Все изменилось. Стены, пол, липовые ветки за стеклом, столик, шкаф. Все было новым, светлым, ярким и не страшным. Люся посмотрела на свои руки, на ноги, прикрытые грязной простынкой, немножко потянулась затекшим телом. Хотелось рассмотреть себя новую. Еще хотелось почему-то рассмеяться и дышать глубоко-глубоко. Где-то там был ее ребенок, он был мальчик, и она была его мамой. Надо же, свершилось! Потом Люсю увезли в палату, и она опять уснула, улыбаясь совершенно новой улыбкой.

Роддом располагался в облезлом особняке дореволюционной постройки, одном из тех в городе зданий, где про ремонт говорить уже неприлично. Здесь с момента основания была размещена общественная женская богадельня с родовспоможением. Операционные, родовая и коридоры выходили окнами на довольно оживленную улицу. Вокруг на тротуарах с утра до вечера стояли почетным караулом молодые мужчины и пожилые женщины с задранными вверх головами. Стены в этом заведении имели толщину необычайную, поэтому услышать своих дочерей, невесток и жен внизу стоящим совершенно невозможно. Виделись за стеклами размытые силуэты в халатах. В отсутствие персонала девочки заворачивались в одеяла, влезали на подоконник и открывали форточки, но и тогда было плохо слышно из-за транспорта.

Внутри, естественно, присутствовала парадная мраморная лестница и две боковые чугунные, высоченные потолки с лепниной, окна во всю стену, обваливающаяся штукатурка и драный линолеум. Если бы роддому полагался флаг, то им надо было сделать кусок рыжей заскорузлой клеенки. Она здесь была повсюду – в палатах, моечных, процедурных. Даже в столовой на топчане и на постовом столе – ею был обернут журнал движения больных.

Вместе с Люсей в большую палату на восемь панцирных коек, застеленных пресловутой клеенкой, легли шесть женщин, а утром следующего дня привезли еще одну – Звонцову. У нее что-то серьезное случилось с ребенком, родовая травма или обвитие пуповиной, поэтому она первые сутки молча переживала и ни с кем не общалась, а со второго дня все время проводила у двери детской реанимации, прерываясь только на сон ночью и обходы детского врача. Кормить ей не приносили и к малышу не пускали…

Она была маленькая, худенькая, как мальчик, эта Катя Звонцова, с очень тонкими длинными пальцами, стриженная почти под ежик. Весь ее встревоженный организм состоял из груди и огромных серых глаз. Молоко у нее со второго дня текло прямо по рубашке и пропитывало халат, а ребенка все не несли, только обсуждали, когда в больницу переведут. Вся палата переживала, обменивались телефонами, чтобы потом узнать, как и что. Люся же только удивлялась. Как эта совсем юная девочка, на десять лет ее моложе, уже в первый день знала, где какое отделение, как зовут врачей взрослых и детского, что такое тонус, оценка ребенка по Апгар, что принести на выписку?

Чей-то ребенок в реанимации, его болезни и травмы были для Люси совершенной абстракцией и в сознании не помещались, она своего-то пока воспринимала как обязательную больничную процедуру – пять раз в день приносят тугое полешко с плотно закрытыми глазами, один раз в день приносят таблетки, а вечером делают укол.

Когда нечего было делать, Люся гуляла по отделению и наблюдала внешнюю жизнь. Их палата номер четыре смотрела со второго этажа огромным окном в довольно колоритный внутренний дворик. В одноэтажных бывших конюшнях располагались лаборатории и кухня, единственное подвальное окошко окружала чугунная ограда, в которой росло корявое старое дерево. Под этим деревом прямо на жидком снегу спала беспородная беременная собака песочного цвета. Собака, похоже, была совершенно довольна жизнью. Ей приносили из кухни еду в миске, она обстоятельно ела, потом долго облизывалась и опять уютно сворачивалась на снегу, иногда уходила по своим собачьим делам, но всегда возвращалась к завтраку. Во дворе все время шла какая-то жизнь – носили пробирки в лабораторию, возили на железной тачке еду, потом мусор. Каждый вечер через забор во двор перелезал Звонцов-муж, тощий взъерошенный парень в мятом пуховике, и подолгу разговаривал с женой через форточку. О чем? Люсе было так любопытно! Он ее ругает? Сочувствует? Говорит люблю?

Вечером Люся стояла в очереди в душевую и разглядывала двор с другой стороны. Там, в глубине, в том месте, где здание поворачивало, на первом этаже горело окно ординаторской. Была видна лампа с красным абажуром и часть письменного стола. Хотелось смотреть и смотреть на это окошко, казалось, что там очень уютно, лампа напоминала дом. От этого Люсе становилось грустно, и она плакала, на что никто не обращал внимания, потому что здесь плакали все, даже повторно рожавшие взрослые тетеньки. Так, наверное, было правильно.

«Дорогая Люсенька! Как вы там! Малышу уже почти 2 дня. Как он кушает? Глазки открывал?

С работы звонили девочки. Они придут сегодня вечером. Тут у меня потихоньку продвигается, в комнате разобралась, занавески повесила тоже чистые. Помнишь, те, с малиновыми цветами? Нарезала еще пеленок, тряпочка у меня была, теперь только постирать. Рита принесла штанишек и кофточек, правда, великоваты будут. Представляешь, еще от Сашеньки! Все получается очень дешево, уж постарше вещи будем покупать поновее. Позвонила еще по объявлению – они не продали ни кроватку, ни ванночку. Завтра, наверное, поеду. Теперь самое главное. Приходил Вадик, принес деньги. Ты будешь ругаться, потому что денег много и я их взяла. Нам они понадобятся. Я не хочу ничего решать за тебя, но малышу нужно будет всего, всего, а он человек не бедный, и в любом случае малыш его. Сын. Ты сама с ним поговоришь, когда приедешь, но деньги я взяла и буду тратить на детские вещички. Ты уже его как-нибудь называешь? Черкни записочку, если что-нибудь еще нужно. Звони. Все будет хорошо. Целую. Мама».

Тамаре Викторовне иногда казалось, что всю свою жизнь она провела одна. То есть, конечно, сначала была мама и даже папа, потом тетя Люба, лучшая со школы подруга Наташка Кротова, Виталик, соседка Рита и, в конце концов, Люсенька. Но жизнь ее собственная, происходящая внутри, в виде непрерывного тихого разговора, шла, никогда не выплескиваясь, никому не докучая, внешне очень ровно и спокойно – в полном одиночестве. Если бы сейчас ее увидел кто-то из знакомых, то, наверное, даже не узнал бы. В квартире дым стоял коромыслом. Играло радио, в ванной полным напором текла вода, что-то кипело на плите, форточки были открыты.

Тамара Викторовна сидела на полу в комнате, которая собиралась стать детской, и разбирала тюк с тряпками. «Славное море – священный Байкал, Славный корабль – омулевая бочка…» Надо же, решила спеть, а в голову лезет только какой-то Байкал! С работы отпустили сегодня пораньше, все входят в ее положение. Маленький ребеночек – это не шутки! Когда у одной из сотрудниц их архива полгода назад внучка родилась, ее вообще выгнали в отпуск административный. Вот Люсенькино платье, она в нем ездила в пионерлагерь, кажется, в пятом классе. Мальчикам платья не надевают, на лоскутки разве что пустить, расцветка очень девчачья. Это блузки – оставайтесь в узле, эту можно даже и выбросить, дыра на дыре. Как она сюда попала? Вот что-то белое. Простыня, что ли, можно на подгузники. Нет, не простыня. Это халат. Белый больничный. В нем она ходила к маме в больницу.

На слове «мама» монолог всегда спотыкается. Мама много лет уже как умерла. Она не сможет узнать, что Люсенька родила мальчика. Она вообще не знает, что есть такая Люсенька, не застала. Наверное, она бы думала, что Тамара Викторовна живет одна, если бы могла сейчас думать.

Когда-то мама была молодая, у нее были длинные косы, свернутые колбасками на затылке, и платье из легкого крепдешина, в темный цветочек по розовому фону. Она наклонялась над кроваткой и говорила: «Томусенька-Мусенька! Поедем на трамвайчике? С папой на трамвайчике!» – и голос у нее был ласковый, журчащий. И вся старая квартира пахла мамой, теплом и домом.

Когда началась война, Тамаре исполнилось три года. В эвакуацию она поехала со своей родной теткой Любой, мама осталась. Тамара ее долго не видела и без нее стала «совсем взрослой девочкой». А потом и мама изменилась так, что не узнать. Она стала носить темно-синие костюмы из грубой ткани, которые никогда не кончались, а сменяли один другой. Тамаре казалось, что этот один бесконечный унылый наряд будет преследовать ее всю жизнь. Мама работала по профсоюзной линии, в особо торжественных случаях надевала белую блузку, а на Новый год и 8 Марта еще и брошку.

Похоронили маму в последнем из костюмов, собственно, больше было и не в чем. Кроме него в шкафу висели пара сильно застиранных летних платьев в цветочек да два байковых халата, совсем новых. Последнее время мама ходила всегда в халате, и в больнице так было удобнее, и дома десять раз не переодеваться, можно на ночнушку напялить. Эти, видно, купленные впрок, не успела сносить. Теплота довоенного коммунального детства уже никогда больше не вернулась, как не вернулось то ласковое «Мусенька». Больше никто никогда так Тамару Викторовну не называл.

…Вот этот белый халат большого размера с перекошенной проймой Тамаре принесла соседка Рита. Тогда уже стало ясно, что мама в больнице пробудет долго, а после выписки скоро вернется обратно. Рита всегда была человеком незаурядным, способным практически на все. Она могла везде устроить, все достать, разузнать любые подробности о чем угодно. Когда у мамы появилась та роковая, «нехорошая» опухоль, именно Рита нашла и больницу, и правильного врача, и лекарства в долг по баснословной цене. Только вот болезнь у мамы оказалась неправильная.

Даже удивительно, что все это было на самом деле! Так давно, что стало чужой историей. Но иногда что-то происходит со временем, и кажется, что не годы назад, а совсем недавно здесь еще была мама, жила, дышала, прошаркивала утром из своей комнаты на кухню. Засаленный косяк, за который она придерживалась, давно заклеен обоями, но закрытые глаза помнят и бежевую краску, и пятна от пальцев… Все еще существуют мамины пепельницы, Тамаре Викторовне и сейчас мерещится запах горького табака из дешевых папирос. Интересно, как бы мама называла Люсю? Люся? Или Мила, или Люда? А Виталика? Никогда мама не произносила этих имен.

Сохранились, чудом откуда-то явившись, тети-Любины очки. Люся, кажется, в четвертом или пятом классе ходила в драмкружок: «Я у тебя в тумбочке видела очки, такие забавные, круглые. Дашь мне для роли?» Тамара Викторовна, конечно, дала. Люся вертелась перед зеркалом, демонстрировала подружкам удачное дополнение образа. «Осторожно!» Посмотрела – и сердце пропустило стук.

То ли было так уже, то ли нет. Дежавю. То ли в другой жизни, то ли в этой. Такое же длинноватое лицо, бесцветные ресницы, легкий поворот головы, неопределенно русая прядь, заправленная за гнутую дужку. Может, Люся, а может быть, кто-то другой. На удивление получились одинаковые сестры Соня и Люба, их общая дочка Тамара и Люсенька.

Не худые и не толстые, но жидковатые, нефигуристые. Ноги вроде длинные, но без рельефа, все сутулые (несмотря на Люсину хореографию в детстве). Талия широковата, с возрастом появляется мягкий животик, смешно торчащий вперед. Подбородок маленький, и все черты лица какие-то вялые, бесцветные брови и ресницы. «Мама, я в этом свитере «чудненьком бежевом» в точности как моль!» – это Люся на первом курсе уезжает на картошку. И кожа у всех пористая, бледная, слегка сиреневая на веках от близости сосудов. Только у тети Любы не проходил румянец на щеках, как бывает при пороках сердца. Она говорила – «мой митральный цвет». Прямые русые волосы, без блеска, легкие и слабые, никакие бигуди их не брали. Любые кудри развивались в первый же час. Носы обычные, немного опущены вниз. Говорят, отец, принеся из роддома новорожденную дочь, подивился на ее темную головку и носик горбиком: «Прямо грузинка у нас, царица Тамара!» Носик вырос и стал фамильным крючком, волосы посерели, осталось только имя громкое, для уверенной черноволосой красавицы, на всю жизнь неподходящее…

Мама почему-то именно волосы считала в своей внешности выдающимися и носила косы. Она и конец жизни своей провела за их плетением, хотя после каждой «химии» волос все убывало и убывало. Тамаре эти длинные, до пояса, мелко заплетенные седые хвосты были почему-то неприятны, все уговаривала их обрезать, но остригли маму после второй операции прямо в палате интенсивной терапии грубо. Неумелыми и нелюбящими руками. Она стала похожа на чужого седого старика – без сережек, без вставной челюсти и без кос. «Что вы, девушка, хотите! Лежать ей долго, могут и вши, и всякое разное. Сами бы догадались да дома остригли раньше!» А Тамара все спрашивала, где косы, и не могла понять, что их выкинули. «Вы такая странная, девушка! Чего там хранить-то, грязные волосы?

В помойке все давно!» В гроб положили в голубеньком платочке, завязали под подбородком, как мама никогда не носила при жизни, но зато не было видно этой страшной стариковской прически.

Тамара училась на втором курсе, от матери была очень далека и даже не сразу поняла, где опухоль.

В животе? В груди? Утром они вставали одновременно, обе торопились, пока одна завтракала, другая умывалась, старались не мешать друг другу. Вечером Тамара читала у себя в комнате или сидела у подруги Наташки, мама что-то делала на кухне или тоже читала. В магазин они ходили по очереди, готовили что-нибудь на раз. Две жизни не пересекались, только касались краешками. Жили, как две кошки у соседки, мать и дочь, вроде родственники, но уже забыли об этом. Кошки быстро забывают.

В больнице Тамара была на хорошем счету – приходила каждый день, в выходные иногда и по два раза, таскала продукты, неумело сваренную «диетическую пищу», выносила горшки у всей палаты, меняла белье. Два раза маму оперировали, и она лежала в реанимации. Туда Тамару не пускали, она просто приходила ждать около двери. Любую санитарку или медсестру она стеснялась и боялась, соглашаясь со всем. Прогоняли – сразу уходила. Ругали – просила прощения.

С соседками по несчастью и другими посетителями она не конфликтовала, но и отношений особых не поддерживала. А там, в онкологии, существовал целый «клуб», выносились на рассмотрение списки народных средств, размеры презентов врачу, в зависимости от тяжести болезни или лечения. Лечение тоже было тяжелым – «химия», «лучи», операции. Боли и боли, неукротимая рвота, только удастся ложечку воды выпоить – и все обратно. Туалет грязнущий, вонючий, далеко. Надо весь коридор пройти с тазиком в руках. Хотелось надеть перчатки, да стыдно – все с голыми руками. Тряпку жуткую, с запахом гнили и хлорки одновременно, она также научилась брать голыми руками, мыть, отжимать, прополаскивать в мойке под краном.

Тамара с мамой разговаривать не привыкла, рассказывать было нечего, о болезни говорить нельзя. «Вот тебе тут вымыла тарелку. Давай белье переодену. Завтра суп принесу куриный, купила курицу». Мама обычно отвечала, что ничего не надо, что есть не хочет, что чувствует себя по-старому. Тамара знала, что надо сидеть и разговаривать, а о чем – она никак не могла придумать, может быть, спрашивать что-то из прошлого? Вот к бабке у окна приходит дочка, тетка уже сама сильно в возрасте, и шуршит, шуршит что-то на ухо просто целыми часами, и так каждый день! Как ты жила, что ты делала, мама? Вместо этого Тамара брала швабру и мыла в палате пол – так было легче.

Все-таки они дотягивали до выписки. Заказывали такси, собирали все сумки, тщательнейшим образом выгребали тумбочку – примета такая, чтобы не возвращаться. Некоторое время мама находилась дома, именно находилась, то есть ждала, затаившись, того момента, когда уже нельзя будет не ехать обратно в диспансер.

Жизнь была ровной и однообразной, видимо, нарочно никуда не спешила: в институт, домой, в больницу, домой. Мелочи какие-то и сейчас не забылись: подшила салфетку на тумбочку в палате – ткань была в желтую клетку, а нитки дома под руку попались синие. А как она ездила по выходным на рынок! Утром в пустом трамвае через весь город на дальний базар, где подешевле. Вот весна, Тамара вынула только что легкие туфли, вышла из подъезда и сразу сняла шапку. Очень тихо, только трамвай как взрыв, неудобно за такой громкий звук на утренней улице. Тамара в вагоне одна, на коленях матерчатая сумка с застежкой, от которой отражается солнечный зайчик, на лице сама собой появляется улыбка, заходят женщины на остановке и улыбаются ей в ответ – счастливая, молодая, даже красивая сегодня. А мама в больнице у меня умирает. Моя мама. Что же делать? Так и едет дальше с этой улыбкой.

Она сама тогда не знала, как относиться к маминой болезни. Смерть была непонятна. Тамара не знала, что это такое, как это будет. Просто жизнь была такая – с больницей, с ожиданием. С ожиданием чего? Хотелось сделать что-нибудь приятное, повкуснее накормить. Аппетита у мамы не было, она ела очень мало, даже не ела, а так, возила ложкой по тарелке и очень ругалась за ненужную трату денег на продукты. Денег, конечно, не хватало. Тамара сама доедала прокрученное рыночное мясо, виноград, и ей было вкусно и стыдно за это, и видно, что маме все равно.

На ночь Тамару выгоняли, и мама оставалась одна, нужно было просить санитарок, чтобы помогали с судном, подали, если что, тазик, позвали врача или медсестру. Мама стеснялась сама беспокоить, терпела, вставала и шла в туалет. Пару раз упала в коридоре (сказали утром соседки). Рита все ругалась, что надо заплатить. Тамара все ходила и молчала, потная от стыда, с денежкой в кармане. В конце концов Рита сама собралась с коробкой зефира и с конвертом. С тех пор повелось, что она приходила в больницу раз в неделю и «осуществляла общий контроль». «Ты, Тамарка, малахольная какая-то! Надо быть смелее, давать денежки, крутиться, узнавать расценки. Это, в конце концов, давно известно, нечего стесняться! Думаешь, кто-то отказываться будет, возражать? Ищи дураков!».

Но Тамара не крутилась, не была смелее и не узнавала. Она никак не могла понять, что происходит с ними. Не было ни счастья, ни пока горя, а жизнь просто текла и текла вперед, вот такая вот – с мамой в больнице, а потом должна была стать без больницы, но и без мамы.

Рита, беременная в третий раз, каждый день приходила попить чайку и давала умные советы. С мужем она уже твердо решила разводиться. Ребенок, задуманный, чтобы скрепить разваливающуюся семью, не помог. Двое старших вызывали у Риты приступы тошноты, свекровь и муж – вспышки гнева, а собственный дом – раздражение, поэтому соседкина тяжелая болезнь пришлась кстати и очень отвлекала. Рита была старше на двенадцать лет, восемнадцать и тридцать не сравнимы, как небо и земля, плюс опыт и практическая хватка, поэтому Тамара советов слушалась и всегда благодарна была за возможность прилепиться и не решать самой. «Денег-то где возьмешь? Элементарно. Надо продать что-нибудь. Побрякушки наверняка хоть какие-то должны в доме быть?» Ценность представляли только бабушкины серьги с опалами, но они всегда были на маме.

После долгих колебаний Тамара продала Риткиному же свекру древнюю энциклопедию Брокгауза и Ефрона в восьмидесяти двух томах 1896 года издания. Когда еще не отлученный от дома соседский муж вынес в руках последнюю стопу пыльных темно-коричневых книг со стершейся на корешках позолотой, Тамара поняла, что мама из больницы не выйдет и деньги эти ни к чему.

Энциклопедия, бывшая тети-Любина, должна была стать Тамариным приданым. Тогда, давно, тетя и сама уезжала в другой город вроде бы замуж выходить, но ее преклонный для свадьбы возраст – сорок восемь лет – видимо, в приданом уже не нуждался… Много лет на верхние полки стеллажа никто не ставил книг. Уже вместе с Виталиком была куплена дешевая стенка, которая закрыла полосы на обоях, Ритины муж и свекор очень быстро стали бывшими, а сейчас вроде бы уже оба умерли…

Вот тебе и приданое, вместо пыльной непрактичной энциклопедии целая двухкомнатная квартира, просто богатая невеста! Тамара Викторовна встала, зашла в Люсину комнату. Чехов, тоже довольно длинный – 12 томов, Толстой Алексей, Горький на самом виду – переплет красивый, но Люся не читала, только «Мать» в школе. Полки новые. Купили в прошлом году из отпускных, обои тоже совсем не те, зато под ними и еще под другими – те. На которых полоски в ряд темнее фона.

«Дорогая Люсенька! Очень меня беспокоит молочко! Ты не ленись, надо давить, давить, да и выдавишь что-нибудь. Ритина сноха, помнишь, которая маленькая, пила какой-то импортный чай специальный, таблетки принимала, все без толку, а стала сцеживать – и раздоилась! Купила на выписку конфет акушеркам, Рита сказала, что надо. От нее большой привет и конверт для мальчика стеганый синий на выписку. Ее Мишка может в пятницу подъехать, а то и такси вызовем? Еда, как ты просила, еще кладу «Ессентуки» и шоколадку. Как там наш маленький? Я его бабушка. Все у меня готово дома, везде уже помыла. Маслице вскипятила и перелила в бутылочку, можно носик чистить или просто протирать, мне сказали, что надо кипяченое. Все будет хорошо! Держись, Люсенька, все будет хорошо! Мама».

Какая мама стала сентиментальная, просто не узнать! «Люсенька», «молочко», «маслице»! Невозможно представить маму сюсюкающей: «А вот кто у нас такой халосенький, такой манюсенький!» Она писала в пионерлагерь: «Здравствуй, Люся. Как дела? У меня все хорошо». Мысль, точка. Другая мысль, еще точка. Нельзя сказать, чтобы Люся была очень суровой, просто мама стала непривычно мягкой.

Из книг Люся знала, что когда хотят отказаться от ребенка в роддоме, его не берут на руки, не кормят, в общем, не привыкают, поэтому она старалась кормить и привыкать. На второй день мальчик научился есть и хватал Люсин намученный сцеживанием сосок с необычайной жадностью, но потом быстро засыпал. Глаз он не открывал, иногда орал довольно громко и вертел покрасневшей от натуги крошечной недовольной головой. Люсе казалось, что в многоголосом мяуканье, доносящемся из-за дверей детского отделения, она различает его крик. Еще Люсе все время хотелось развернуть пеленки и посмотреть – вдруг это все-таки девочка?

В пять утра громко щелкал выключатель в коридоре. Жизнь начиналась гудением ламп и бодрым голосом акушерки: «Встаем кормить! Женщины!» Люся доходила до окна, чтобы проснуться, и втыкала кипятильник в розетку. Откуда, интересно, у матери кипятильник? Может, Рита дала? Быстро готовились, укладывались каждая на свой бок. Гомон в соседнем отделении усиливался и наконец прорывался в коридор тележкой с вопящими коконами, которых сестра мастерски разносила по мамкам, захватывая двоих сразу в одну руку. Никогда никого она не путала. Но женщины на койках все равно поднимались на локтях, вытягивали шеи, высматривали – вон, вон мой!

Справа от Люси лежала девушка совсем молоденькая, с пушистым хвостиком на макушке и детскими обкусанными ногтями. Оказалось – адвокат по гражданским делам. Ее девочка была вся желтая, просто оранжевая, как апельсин, кричала непрерывно, есть не хотела, с отвращением выплевывала неумело вложенный сосок. Адвоката звали Леной. Единственной причиной ее переживаний после родов был муж (вроде как тоже какой-то следователь, Люся не поняла), который мог дома от радости напиться. И поэтому ежедневно велись долгие переговоры по телефону, и беготня у форточки. Не помогло. Он все-таки притащился под окна совершенно пьяный, орал и размахивал недопитой бутылкой пива. «Ленка! Ларионова! Я тя люблю! Спасибо те за дочку!» Просто гвоздь программы! Люсе было очень стыдно и неудобно за чужого мужа, вид у него был самый непотребный, в финале концерта он плюхнулся на колени прямо в снежную жижу на асфальте. Вся палата дежурила у окон, наблюдая шоу. Лена скромно молчала, время от времени появляясь в поле зрения артиста, и Люся с удивлением поняла, что Лене вовсе не стыдно. Она была героиней дня, все ей завидовали. Можно ли гордиться тем, что твой мужчина, напившись пьяным, признается в любви, вопя при этом как неандерталец и используя ненормативную лексику? Люся не знала.

Она попробовала представить себе Вадика с его квадратными очками, залысинами и кашемировым пальто в снежной луже и с бутылкой. Не получилось, зато явился он сам – передал три измученные гвоздички, баночку красной икры и бананы. Помахал с противоположной стороны улицы и уехал. Икру было нельзя кормящим из-за аллергии, девочки сказали, бананы тоже – экзотический фрукт, цветы Люся отдала детским сестрам. «Людмила, поздравляю от всей души (ага, поверили) с рождением сына! Искренне рад за тебя. Сохрани эту открытку на память. Я постараюсь позвонить, когда ты уже будешь дома». И надо же, без подписи! Дорогая открытка с медвежонком и надписью «Поздравляю с рождением мальчика!», можно было от себя вообще ничего не добавлять. Люся открытку поставила на тумбочку, для имиджа, но когда все кончится, решила порвать. Что кончится – непонятно. Все только началось, но этот орущий мальчик никак не хотел встраиваться в Люсину жизнь, в их женскую тихую квартиру и размеренный быт. Не говоря уже о том, что сам Вадик глубоко и крепко женат и имеет двоих детей.

Люся в тот вечер куксилась, глаза были на мокром месте. В семь часов принесли кормить. Ребенок сначала спал, а потом стал кричать громко, грудь совсем не брал. Люсе казалось, что все остальные девочки на них косо смотрят – вот орет, мешает всем. Чтобы успокоить его и успокоиться самой, Люся встала, взяла маленького на руки и походила по палате. Он все плакал и плакал, а потом вдруг на секунду приоткрыл глаза – они были темно-синие с кровавыми точечками на белках. Люся забыла про Вадика и про все остальное. «Эй, мышонок?» Он действительно был похож на мышонка. Носик кнопочкой. Ресниц совсем не было, вместо бровей – красные полосочки. «Эй, – совсем тихим шепотом ему на ушко спросила Люся, – ты кто? Будешь молочко?» Он еще раз всхлипнул и затих. Люся перехватила мальчика поудобнее и пошла на кровать докармливать. И он как будто понял ее – сделал все как положено. Схватил сосок, чмокнул пару раз, приноравливаясь, а потом потянул так хорошо и правильно, сглатывая тонкой шейкой, торчащей из короба пеленки, что Люся замерла, боясь потревожить. Только потом, когда он отвалился головенкой и засопел, такой довольный, сытый, она позволила себе осторожно выпростать затекшую руку и подвинуться.

В двадцать лет Люсенька пережила свой первый, глупый, но очень бурный роман. Ее герой был шофером такси, он привез директрису школы, где у Люси была практика, на субботник, и как-то они там друг друга заметили. Звали его Сергеем. Тамара Викторовна, конечно, себя особо интеллигентной не считала и сказать могла по-всякому, но его жизнерадостное «бля» почти за каждым словом и обращение «мамаша» очень напрягали. Он как-то очень быстро освоился у них дома, приходил обедать, а однажды остался ночевать.

Тамара Викторовна, к удивлению своему, ничего не смогла сказать. Сначала она думала, что ночью сойдет с ума, но нет, заснула быстро. Потом никак не находила слов для утра, но «молодые» проспали, а она сварила быстренько кашу, как всегда на двоих, и уехала на работу. В полседьмого, вместо девяти. И Люся промолчала. Так и повелось: «Внуков-то, мамаша, рановато, сама молодая, работаешь еще!» На кухне он занял Люсино обычное место, садился у плиты, расставив толстые ноги в физкультурных штанах и удобно уместив между ними жидкое пузо. Он ел макароны ложкой, выпивал обязательную бутылку пива и притягивал Люсю на одно колено. Люся криво улыбалась и щурилась от удовольствия.

Жизнь стала невыносимой, Тамара Викторовна плохо ела и спала, по выходным ездила гулять в парк часа на три и заметно похудела. Они привыкли жить вдвоем с Люсей. Два дивана, два постоянных места на кухне, две чашки на сушилке. Годами устоявшееся равновесие не нарушалось.

Так соседские кошки – мама Муся и дочка Кася – спокойно существовали в одной квартире: ели из разных мисок, любили разных хозяек. Кася сидела на подоконнике в кухне, Муся – в спальне, они рядышком бежали на звонок к двери и выпрашивали рыбу. Но стоило мамаше облюбовать для сна кресло в большой комнате, дочка непременно решала спать именно там, и начиналось страшное побоище. Они напрочь забывали, кто кого в детстве кормил и облизывал, нежно мурлыча. Шерсть летела клочьями, рушились все родственные связи, пока их не шугал кто-нибудь из людей. Как только дистанция между ними восстанавливалась, а вожделенное кресло становилось недоступно обеим в закрытой комнате, воцарялся прежний мир с трогательным лаканием молочка и параллельным укладыванием хвостов.

«Человек устал на смене и спит!» – Люся перебиралась почитать в комнату матери. Она сидела на стуле, негигиенично подложив под себя ногу, грызла ноготь и шмыгала носом. Тамара Викторовна читала каждую строчку по три раза и не понимала прочитанного. Телевизор у них стоял на кухне, «усталый человек» громко смеялся, комментировал и сильно выражался по поводу любой программы. Он занимал много места, Люся с мамой сидели вместе на сундуке. Люся любила ставить тарелку на колени, Тамара Викторовна любила залезть с ногами. Люся надевала под халат выходные черные колготки (чтобы ноги казались стройнее, дура!), от нее пахло одеколоном «человека».

Тамара Викторовна чувствовала, что еще немного – она зашипит и начнет хлестать себя хвостом по бокам. По ночам раздавался громкий храп, Тамаре Викторовне снились черви и гнилое мясо. По вечерам она выпивала флакон валерьянки, но это не помогало. Люся утром говорила неестественно высоким голосом: «Ой, Сережка опять сегодня храпел как паровоз! Папа у тебя не храпел? Я прям не знаю что делать!» Кульминацией стал утренний выход в Люсином махровом халате, не сошедшемся на обширной волосатой груди: «Ну, бля, мамаша! Ты у нас еще сама хоть куда. Мы, бля, тебя еще замуж выдадим!».

В этот день удачно позвонила из Москвы Наташка и, уяснив ситуацию, велела немедленно приезжать. Тамара Викторовна взяла за свой счет, написала дочери записку («Всего на пару дней, и ВАМ будет посвободнее…») и укатила в совершеннейшем расстройстве.

«Она собирается замуж. Он такой урод, что тебе и не снилось, не читает даже газет, а разговаривает…» Наташка кормила ее своими коронными котлетами и пирогом с яблоками. «Ну почему сразу замуж, может, еще рассорятся? Если он такое чучело, как ты рассказываешь… Твоя Люся не слепая, и потом – она все-таки твоя дочь». Тамара Викторовна первый раз за много дней ела с аппетитом, Наташку она не слушала. «Ты не понимаешь! Она млеет от него. Просто млеет, как кошка! Он же у нас ночует! А я хожу как дура и… Нет, ты можешь представить, он собирается меня выдать замуж!» Наташа села на своего любимого конька: «Вот видишь, это становится очевидно даже посторонним людям! Он совершенно прав!» – «Да, но в какой форме!» И обе засмеялись…

С Наташкой было легко. Их посадили за одну парту в четвертом классе, и с тех пор они дружили. Как обычно бывает, никто из них не мог сказать, что они находят друг в друге, кроме контраста, наверное, столь явная разница всего и помогала им оставаться близкими, кроме того, удаленность жизни не позволяла надоедать. Тихая, застенчивая Тамара, медлительная и осторожная в поступках, и маленькая, взрывная, энергичная Наталья. Они даже книги читали по-разному: Тамара долго и тщательно прочитывала каждую страницу, вживалась глубоко в сюжет, несколько дней могла ходить как чумная, увлеченная жизнью персонажей, могла перечитывать книгу по многу раз. Наташа же могла читать где угодно – на уроках, в трамвае, за едой и перед ванной, в ожидании коммунальной очереди. Она гналась за сюжетом, если было неинтересно, перелистывала целыми главами, многое забывала, но книг прочитала великое множество.

После школы она поехала поступать в Москву на медицинский и провалилась в первый год. Вместо понурого возвращения в родительское гнездо она вышла замуж, родила сразу двух мальчиков – двойняшек, а через год поступила на химфак, где учился муж. Ошалевшая свекровь сидела с двумя младенцами, а Наташка посещала лекции и окончила, между прочим, с красным дипломом. Всего у них было по два – два ребенка, две диссертации, две собаки, которые по мере умирания от старости заменялись новыми, по два комплекта бабушек и дедушек.

Муж Миша был внешне классическим чудаком – при очках и растрепанной рыжей бороде, но на этом все его чудачества кончались. Был он в меру непрактичен, слегка завистлив, увлекался модными тогда горными лыжами и мало, с Наташиной точки зрения, занимался детьми. Дети почти во все Тамарины приезды присутствовали мимолетно, рядом с ними она терялась и не знала, как кого назвать, при необходимости у нее выходило робкое «мальчики». Мальчики с шести лет сами ходили за хлебом и в молочную, после школы грели обед на плите, Люся в их возрасте боялась зажигать спички и просила маму завязать шнурки. К химии двойняшки были совершенно равнодушны. В общем, все Наташины родственники и подруги считали, что она вытащила счастливый билет, сама же Наташа главную свою заслугу видела в избавлении от комплекса провинциалки и при ссорах с Мишей говорила: «Уходи, куда хочешь!» Ссорились они редко.

С возрастом Наташа не менялась, следуя банальной поговорке о маленькой собачке. Все такая же подвижная, пушистая темная стрижка до плеч (красит или нет?), манера поднимать верхнюю губу над зубами, как у белки. Домашняя жизнь проходила на кухне, Тамара Викторовна подключилась к производству котлет и пирогов. «Живу как на войне. Сплю в редкие минуты затишья. Недавно Стасик покормил на улице собаку, и мы все болели лишаями! Да ты не беспокойся, все прошло уже. Я тебе здесь постелю, только поздно».

Наташе всегда нравилась такая жизнь, чтобы ни минуты покоя, толпа народа и белка в колесе. Скученность в квартире была неимоверная, люди приходили и уходили, кто-то ел, кто-то постоянно спал, и надо было потише, у плиты дежурили собаки (на этот раз – спаниель и овчарка), текла в ванной вода и звонил телефон. Соблюдая принцип парности, Наташа приобрела двух одинаковых иногородних невесток с осветленными стрижками. Внукам было два и два с половиной года, опять мальчики. «Я бы с девочками не знала, что делать, а тут по проторенному пути – Федя и Петя».

Малыши Тамаре Викторовне понравились, так понравились, что стало завидно. Она уже забыла, какие бывают тоненькие шейки, щеки, как яблочки, и оранжевые кофточки в клетку, какие бывают чудесные коричневые глаза, маленькие носы и пальчики… У них почему-то не совпадал режим: «Етя пит, а я кутяю!» Спит, значит, Петя? Или Федя? «А ты кто?» – «Я? Етя!» – «Петька, иди к дедушке, он тебе почитает». Значит, не угадала, это Федя спит, младший. А «кутяю» – это «скучаю»?

Полпервого ночи они пошли с Наташей во двор с собаками. «Сука эта элитная у соседей, не дает спокойной жизни, приходится моих кобелей выводить глубокой ночью!» Тамара Викторовна сначала не поняла и испугалась, а потом сообразила, что это Наташа про собаку. В Москве уже была весна, асфальт высох, они шли тихонько по темной улице, вдыхая запах дотлевшего в сквере прошлогоднего мусора, две старинные подруги. У одной сыновья, у другой дочка, у одной уже внуки, а у другой скоро будут тоже.

Тамара Викторовна успокоилась, восстановился прерванный монолог, захотелось чего-то нового. Даже Сережа издалека не казался таким гнусным и тупым. «Правда, Наташа, зря я так. Ну и бог с ней, с моей дурочкой. Хочет замуж – пусть будет замуж. Устроим свадьбу, я с Ритой посоветуюсь, она уже своих всех троих женила. Будет действительно ребенок. Может, потом Люся разведется, а может, и нет. Что это я на нее взъелась…» Наташа не слушала: «Боже мой, я деградирую, Том. Я ничего уже давно не читаю, только варю. Мои лекции устарели, а эти две лахудры не в состоянии кашу соорудить самостоятельно…» – «А как он спросил, маленький, ты слышала? – ты бабушка или мама, или тетя? Будет действительно внук, а то живем как чужие, ни о чем не разговариваем!» – «Свекор писает раз по тридцать в день, еще и ночью встает, а дверь в туалет не закрывает! И главное, ночью смывает каждый раз. Я и так не сплю почти… Я понимаю, что он старый больной человек, но все я, я и я, почему я должна за всеми?.. У Миши какой-то редкий грибок, ему надо все время мазать пальцы. У нас уже все простыни в зеленке, а скоро будет климакс, и уже не захочется ничего. И мама там болеет, я даже не имею возможности поехать!» Помолчали. Наташа свистнула собак. «Ты, Томка, не раскисай, займись личной жизнью, съезди в санаторий. Захотят жениться – ты свою Людку все равно не убедишь, только нервов натреплешь. Я вот сама скоро соберусь и приеду, посмотрю, как вы там все. Домой!» Тамара Викторовна тоже пошла послушно, как собака: «Наташ, хочешь, я тебе у нас в библиотеке в справочнике посмотрю, чем лечить грибок?».

В поезде Тамара Викторовна ехала уже почти счастливая, с мыслью о том, что станет бабушкой. «И стану. И очень скоро. И буду с коляской ходить!» Будет мальчик (ну, в крайнем случае девочка), и будут у него такие вот пушистые глазки, и маленькие пятки, и шелковые волосенки. И она сошьет штаны на лямках из синего вельвета, который уже лежит лет сто, Люсе на юбку. А потом Люся выйдет за хорошего человека, может быть, постарше… Размечталась, старая дура! Для начала надо потребовать, чтоб называл по имени-отчеству, чтоб обнародовал своих родителей. И телевизор пусть покупает в ИХ комнату! Вариант, что Люся сама может уехать, Тамара Викторовна не рассматривала.

Когда она приехала домой, полная решимости и с отрепетированным по дороге текстом: «…надо соблюдать правила общежития… не мешать жить и работать… создать обычную семью…» – то обнаружила Люсю на диване с книгой, в слезах и без колготок. Синий вельвет остался лежать в шкафу, потом Люся сшила из него наволочки на диванные подушки. Явление миру маленького мальчика задержалось еще на десять лет.

При слове «акушерка» Люсе всегда представлялась толстенькая, мяконькая, добренькая бабушка в косынке, как в старых фильмах про войну изображались сестры милосердия. Они должны были говорить «милая», «потерпи, родная», как санитарка из приемного покоя, и гладить по голове. Здесь, в роддоме, акушерки все как на подбор были молодые девицы, грубые, громкие, сильно накрашенные. В смысле отношения – сплошное остервенение, редко кто разговаривал по-человечески, хотя Люсю, конечно, подруги подготовили заранее.

Чего стоит только это универсальное обращение «женщина»! Приходят после родов, нажимают на живот, сильно, прямо искры из глаз, все еще больно, плакать хочется, никого рядом нет: «Женщина, это кровь, не водица! Была бы вода, так наплевать на тебя, а это кровь! Вот вожусь с тобой, думаешь, заняться нечем?» – это самая жуткая, Лада, из-под шапочки ярко-желтого цвета челка. «Куда пошла, женщина! Навернешься – не поймаю, у меня спина не казенная, всех на горбу таскать!» Люсю это обращение ужасно раздражало, вот Катя, какая же она «женщина» – ручки-ниточки, ножки-макаронинки, а Лена-адвокат? Больше восемнадцати ни за что не дашь, да и она сама, Люся, еще не тетка! Рядом лежала Таня, тоже совсем молоденькая, со вторым. Она не спорила никогда, ко всем обращалась на «вы», говорила тихо, пеленки ей принесли свои, она их прятала под матрацем, потому что не положено, а больничных не просила, таблетки послушно принимала, не спрашивала для чего. Их, кстати, тоже приносили в зависимости от смены – кто вспомнил, кто нет. Детские сестры были поспокойней, несмотря на ад, в котором работали. День и ночь из-за старинной двустворчатой двери детского отделения раздавался настойчивый высокий мяукающий писк. Самой приличной из всего персонала Люся считала палатного врача Розу Андреевну и еще одного доктора отделения – мужчину. Дел у него было полно, по коридору он бегал бегом. «Как он работает тут, бедненький, насмотрится за день», – жалели его девочки в палате. Говорили, что он роды принимает хорошо и к нему со всего города едут. Как можно хорошо или плохо принять роды, Люся не понимала. Чтоб не больно было? Разве это возможно? «Да ладно, боль-то перетерпеть можно, – возражала Катя, – главное, чтобы ребенка не повредили, чтоб здорового вытащили». Что же это у нее, врачи виноваты, что с малышом что-то не так?

Люся забеспокоилась. У нее вроде мальчик был хороший, правильный, но это на ее взгляд. Разворачивать не давали. И потом, откуда Люся могла знать, какой он должен быть, правильный-то? Люся вдруг поняла, что дома ребенок будет все время с ней. Никто не придет и не заберет его после кормления, никто не скажет ей, что делать, если он плачет, если не ест или сильно срыгивает. Здесь, несмотря на грубость, все было просто. Не сосет – прикормили, срыгнул – бывает, раскричался – все равно придет сестра. «Ой, женщина, ну плачет, что-то ему не нравится, он же маленький, не скажет!» Дома никто его не унесет, это ее ребенок, она сама решила его оставить, чтоб не одна, чтобы помощь на старости лет (мама не вечная), чтоб было оправдание жизни.

А то спросит высший суд – соседи, знакомые, подруги, мама – зачем это она живет на белом свете, Сорокина Людмила Витальевна? Ходит каждый день в свою дурацкую библиотеку, выдает книги научным работникам, дома немножко вяжет и смотрит телевизор. Зачем? Чтобы маме не было одиноко? С мамой они живут как соседи, мама, слава богу, пока здорова, ухаживать за ней не надо. Чтобы Вадика развлекать – раз в неделю по средам в гостинице? Так у него небось дома развлечений хватает. В чем вообще конкретно смысл ее жизни? Не в том ли, чтобы в жутких муках родить это орущее существо неожиданно мужского пола, с которым она совершенно не знает, что делать? Вот тогда жизнь ее можно считать оправданной. Дескать, она не побоялась, в тридцать лет, без мужа. Родила. Ночью она пошла в туалет и долго стояла там перед зеркалом. На нее из мутного прямоугольника смотрела растрепанная, усталая тетка в казенной байке – фиолетовые ромашки по рыжему фону – «женщина». Серая кожа, серые волосы, вялые плечи. Какая тоска! «Сыно-о-очек, сыночка!» – попробовала Люся. Игоречек? «Игоре-е-чек!» Получается или нет?

Сто лет назад маленькая Люся стояла в коридоре перед зеркалом и, глядя на свое тощее отражение с двумя крысиными косицами, пробовала: «Папа! Па-а-апочка». Ей тогда девочки в классе сказали, что любая мама может взять да и привести домой нового папу, как у Маши Рябининой – не было отца, а теперь есть. «Моего папы лучше не найти, он у меня был…» – но тут девочки отвлеклись на Валю, она заявила, что у нее сразу два папы – родной папа Дима, и еще папа, который живет в другом месте. Заспорили, который все-таки роднее.

Вечером Люся впервые спросила маму, кто был ее отец. Ну, например, знаменитым летчиком, писателем, капитаном. Погиб при выполнении секретного задания, при испытании нового самолета, ну, в крайнем случае утонул, спасая чужого ребенка, а лучше сразу нескольких, так было красивее. «Твой папа, Люся, был по образованию химик, он умер от сердечного приступа на пляже, когда тебе было два года. Он много работал, хотел, чтобы ты хорошо училась и помогала маме». Тогда, в третьем классе, Люся с мамой ссорились из-за беспорядка в комнате, поэтому все разговоры заканчивались тем, что надо помогать маме…

Еще через десять лет Люся стояла у того же зеркала в белоснежном прибалтийском лифчике и пробовала новую роль – «Кольцова Людмила Витальевна». Посмотрела исподлобья, потом повернула вперед плечо: «Мой муж… мне должен муж позвонить…» Закончилось, естественно, объелся груш. Господи! А как ей тогда хотелось, чтобы все было по-настоящему! Вылезать утром из постели, из-под его руки и готовить «мужской» завтрак из сосисок или яичницы, жаловаться подругам, как он жутко храпит, и восклицать, засидевшись в гостях: «Ой! Кольцов меня убьет, у меня ужин не готов!» Как она хотела познакомиться с его матерью, потому что у каждой приличной девушки в двадцать один уже почти год должна быть настоящая свекровь!

Родители у Сережи работали на заводе, была еще сестра на четырнадцать лет его моложе. Люся уже представляла, как она будет забегать к ним из школы, болтать за обедом о том о сем. Как сестренка будет ее во всем слушаться, а Сережа гордиться, что у него такая добрая жена, и будут они одна большая дружная семья. Сколько раз Люся представляла, как он приведет ее домой знакомиться с родителями, а потом сделает предложение… «Он просто не говорит всего, мама, но почему ты считаешь, что человек без образования не может глубоко чувствовать?!» Это уж только теперь она поняла, что его немногословность была связана исключительно с тем, что сказать, собственно, было нечего. У него внутри было пусто и не очень чисто, как в только что вынесенном мусорном ведре. Трудно было представить человека более неподходящего. Но это теперь Люся понимает, а тогда просто хотелось быть замужем.

«Людк, че-то мерзну я. Не пойму. Че-то, Людк, мерзну! Надо заехать домой, взять кофту». Они возвращались вечером из кино, перешли на другую остановку, ехали долго, потом еще на трамвае. Дом желтый, «народная стройка» с деревянным подъездом, пахнущем щами и валидолом, квартира на первом этаже. Люся думала: вот сейчас, сейчас…

Сергей открыл дверь своим ключом. В коридоре было очень мало места, что-то висело на стене, закрытое старым покрывалом, в открытую дверь комнаты Люся увидела толстую девочку с капроновым бантом на макушке. Она сидела за пианино на белой кухонной табуретке и тыкала в клавиши одним пальцем. Из кухни доносился шум воды, ругался женский голос: «Мишка, ты? Где тебя носит, паразита?» Сережа взял с вешалки зеленую турецкую кофту: «Не, это я, ухожу уже!» Когда они заворачивали за угол дома, из окна высунулась толстая тетка в чем-то красном, на голове – белая завивка с отросшими корнями: «Че не ел-то, Сереня, куда опять?! Иди, отец щас будет!» Сергей даже не обернулся, Люся на ходу сказала: «Здрассти». Знакомство состоялось.

Вечером Люся рассказывала маме: «Были сегодня у него… Мама? Ну, обычная женщина, довольно приятная… Скомкано только все получилось как-то, торопились…».

Видела она год назад на улице Сережу, свою первую любовь. Машину разгружали у продуктового ларька, а он рядом стоял, руководил. Штаны физкультурные так и остались, сигарета заложена за ухо, брюхо еще больше, два небритых подбородка. Она шла с Вадиком, в модном плаще и с розой в руке – мечта! Идеальная ситуация для встречи «бывшего». В последний момент решила не подходить. Бог знает, что Вадик может о ней подумать, если увидит, какие кадры у нее в знакомых.

Сейчас она сама не могла припомнить, как вообще могла с ним… А ведь откопала тогда пачку каких-то снотворных, еще от бабушки оставшихся! Две недели она умирала и не могла больше жить, потом мама принесла ей четыре тома Агаты Кристи, Рита достала, Люся зачиталась и как-то забылась. Потом они с институтской подругой Ольгой поехали на турбазу.

Там в процессе длительных обсуждений на пляже Сережа сильно трансформировался. Надо сказать, что ни одна Люсина подруга с ним знакома не была, то ли Люся так была погружена в свой роман, что отпала потребность общаться с девчонками, то ли все-таки было слегка стыдно за низкий уровень объекта, точнее, за отсутствие всякого уровня. Так или иначе, но на турбазе Он превратился в тонкого интеллектуала, заброшенного судьбой за баранку такси, что не мешало ему быть порядочной сволочью, посмевшей бросить Люсю. Острота ситуации заключалась еще и в том, что они ЖИЛИ, можно сказать, стали мужем и женой, и тут такое! К концу смены в Люсином мозгу уже родилась воображаемая беременность, но, к счастью, она смогла вовремя остановиться, тем более что Оля несколько устала всплескивать руками и закатывать глаза. Страстный монолог сменился трагическим молчанием.

В общем, Люсино томление вулканизировалось и потухло, все вернулось на круги своя. Еще пару раз она с кем-то знакомилась, почти всегда у Оли на днях рождения, но без продолжений. В оправдание одиночеству Люся поставила свою «несчастную любовь» и очень вжилась в эту роль, Тамара Викторовна даже считала, что слишком. Много чести какому-то… Люся, конечно, ждала. Не то чтобы принца, но и не шофера, кто-то же должен был заметить такую замечательную Люсю. Даже на улице она примерялась к каждому симпатичному мужскому лицу – а вдруг это ОН?

Подруги повыходили замуж. Оля тоже вышла. Потом развелась, родила, бросила библиотеку и выучилась на парикмахера. И все именно в такой последовательности. Некоторое время Люся занималась Ольгиным семейным сумбуром. Ребенок Вова был от сильной-пресильной первой школьной любви. А муж, не имеющий к нему непосредственного отношения, платил алименты. Знал ли он, что это не его сын? Люся так и не поняла, запуталась. Помнит только, что он через суд добивался прав видеться с мальчиком. Добился, принес огромного белого медведя и больше в Олиной жизни не появлялся. Люся участвовала, одних кухонных разговоров хватило почти на два года, пару раз она даже посидела с Вовой, когда Оля параллельно ругалась с мамой и не с кем было оставить. «Правильно ты, Люська, замуж не выходишь, нечего там делать! Родить всегда можно для себя, а пока молодая, жить нужно в полную силу!».

Вот Люся и жила в полную силу: сидела по вечерам перед телевизором, вязала, иногда сопровождала Ольгу с очередным претендентом в кафе или в кино, копошилась в своем научном абонементе. В обед она вынимала из сумки домашние бутерброды и переходила дорогу до салона, где работала Оля. Они вместе перекусывали, в подсобке парикмахерской было очень удобно – кресла и микроволновка. Оля каждый месяц перекрашивалась в новый цвет и прилично зарабатывала, она была мастер и мужской и женский, именно она стригла тогда Вадика, своего постоянного клиента, в неурочное обеденное время.

Люся уже привыкла, что клиентов Ольгиных можно не замечать, разговаривать при них на любые темы, они все равно никогда в разговор не включались, а Вадик включился. Что-то там такое пошутил, довольно удачно, они похихикали. Поели наспех, времени уж было много, Люся побежала к себе. Оказалось, он ее ждет у дверей, подвез (с ума сойти, на иномарке!) три метра до библиотеки. Телефон спросил, она сказала, и самое главное – он вечером позвонил! Люся приободрилась, купила плащ. На маму стала смотреть немного свысока, специально не подходила к телефону. «Да, можно Людмилу». А потом – «Люся, это кто?» А она небрежно: «Да так, немного не в моем вкусе…».

Ольга была в восторге, давно уже у них не было такой встряски! Все выяснила досконально, чего для подруги не сделаешь. «Женат, у него двое детей, с женой живут плохо, это уж ты поверь моему опыту. Я это за версту чую. Работает – мечта! В банке. Денег уйма, ты, Люська, вцепись и не вздумай отпускать, а то я отобью!» Люся вцепляться не умела, некому было учить, в голове упорно вертелось пошлое выражение «жена не стена». Они стали встречаться, ездили по городу на его машине, ходили в зоопарк, в планетарий. Там поцеловались. Он подарил Люсе дорогие духи, Оля сказала «ОЧЕНЬ дорогие», потом появилась гостиница «Ладья».

Первый раз Люся очень волновалась, накануне вечером он во время страстного поцелуя в машине взял ее за обе коленки руками больно и стал говорить, что они оба не дети и надо просто снять номер, сейчас это стало можно, для «деловых переговоров». Но Люся-то как раз была «дети», она совершенно не знала, как себя вести. Тогда давно, с Сережей, вся инициатива исходила от него. Он пыхтел и всхрапывал, а она ждала, когда на нее снизойдет неземное блаженство, как обещала Оля. Сейчас Люся уже была девушкой с прошлым, поэтому нужно было как-то продемонстрировать свой богатый опыт. Ночью были красным лаком накрашены ногти на ногах и сшита сорочка на бретелях из бежевой подкладочной ткани.

Тамара Викторовна от стука машинки никак не могла заснуть, а когда дочь наконец легла, встала, вскипятила чаю и у себя в комнате отгладила Люсино творение по швам и вытачки. Получилось, в общем, ничего себе, только слегка перекосила подол. К утру Тамара Викторовна, прикинув так и сяк Люсину ситуацию, пришла к выводу, что шансы на замужество невелики и максимум можно ожидать, что Люся «залетит», если отношения продлятся долго. Слово неожиданно привязалось – «залетит, залетит», грубое и для Тамары Викторовны не характерное. «Она у меня уже старая, может, решит чего-нибудь…» Опять впереди смутно забрезжил призрак маленького мальчика в байковой рубашке…

Она даже позвонила Наташе посоветоваться. У Наташи за последние три года умерли мать и свекор, муж защитил докторскую, а дети вроде бы съехали, но в трубке из Москвы доносился привычный ребячий крик, лай и что-то падало. «Томка! На кой тебе этот бесхозный младенец? Разве твоя способна кого-нибудь развести? Поиграет и отстанет! – Помолчали. – Ты хоть спроси у нее, может, она предохраняется, а ты будешь ждать чего-то там! Ты хоть сама знаешь, от чего дети бывают, старая перечница?».

В общем, Тамара Викторовна собралась с духом и поговорила с Люсей. Та, естественно, долго фыркала и говорила «ну мам» с очень большим количеством восклицательных знаков, но потом сказала, что вообще ничего не собирается, и вообще… Потом она взяла и заболела в апреле простудой, а с больничного отправилась не куда-нибудь, а в женскую консультацию, а потом загадочно молчала. И вот теперь декабрь, и уже есть этот мальчик. Не успели оглянуться. Может быть, теперь, наконец, Люся выбрала себе правильную «дорогу судьбы»? Это всегда Наташка так говорит. «Я тогда экзамен не сдала в мед, поехала на вокзал билет обратный покупать. Голодная была, да еще наплакалась. Решила сначала в кафе зайти, умыться и кофе выпить. Я у судьбы на перепутье стояла: кафе или вокзал. Поехала бы сразу за билетом – здесь бы сейчас жила и работала. За другого замуж бы вышла или не вышла бы. Мальчишек своих не родила бы. А кафе на правильной дороге стояло, на моей. Туда Мишка пришел с друзьями. Мы как познакомились, я сразу поняла, что он мой будет и что не поеду я больше никуда». Если б заранее знать!

Сама Тамара Викторовна прекрасно помнила, как она рожала Люсю. В этом же роддоме, в марте. Утром сидела у соседки за чаем, и вдруг заболел живот, а потом воды отошли. Еле доехала. Виталик был в командировке, вернулся только через день, Рита его подстерегла с новостями. Он примчался в роддом, принес цветы и записку со стихами, что-то типа «Тома скоро будет дома». Вызвал Тамару к окошку. Она волновалась сильнее, чем перед свадьбой, заплела зачем-то две тонюсеньких косички с бинтиками, завязала халат потуже. Хотелось быть красивой, новой. Она стеснялась своего непривычного тела – без живота, но пополневшего, большой груди, всяких физиологических подробностей, которые дома обязательно обнародуются. Рубашка внизу промокла неприятной жидкой кровью, ломило спину и хотелось плакать. Что за интерес на нее смотреть сейчас в окно?

Вдруг подумалось, что надо было бы мальчика, мужчины обычно хотят сыновей. Свекровь ее не любит. Виталик ей совершенно чужой человек, она одна, все равно одна. В палате, кроме нее, никого не было, она пошла в коридор к окну совсем расстроенная, вспомнилась еще его эта игривая рифма в записке. Окно было в углу коридора, рванула раму так, что стало больно плечу, слезы застилали глаза, она видела только его силуэт прямо внизу. «Ты вот сына хотел, а у меня дочка!» – крикнула, и получилось неожиданно громко, нянечка у палаты обернулась и пробурчала чего-то. «Томка, ты что, дурочка, какого сына? Ты как сама чувствуешь? А все говорила «отвези, отвези», а сама уехала без меня». Он говорил тихо, но слезы высохли, и она его услышала и увидела почти рядом – на макушке намечается плешь, куртка старая, очки, усы дурацкие. Она представила, как они пахнут табаком…

Ей было двадцать пять лет, она была замужем полтора года и впервые по-настоящему полюбила своего мужа там, в роддоме у окна, после рождения Люсеньки, которая еще не была Люсенькой. Полюбила за эти усы и костлявые руки, за редеющие на макушке волосы, за тихий голос, за то, что он с радостью стал для всей ее семьей. За то, что он был рад девочке, за «уехала без меня»… Это были самые пронзительные минуты ее жизни, минуты настоящего счастья, от которых и сейчас перехватывает дыхание.

Что отпечатала память из четырех лет ее скоропостижного брака? Вот это окно роддома, Виталик внизу, и она в халате с двумя косичками, а между ними пространство одного высокого этажа, заполненного вместо воздуха чистейшей, сжимающей горло радостью. Это она запомнила навсегда. И пляж. Да, через два года был пляж – и все. Больше ничего не было, ни любви, ни счастья, только Люсенька.

И вот теперь опять появился в ее жизни этот роддом – и малыш, внук, мальчик, которого она не смогла родить сама. «Захотим – родим сына, а не захотим – будем жить только с дочкой», – рассуждал Виталий. Не успели. Где-то там Люсенька, кто стоит под ее окнами и стоит ли вообще? Что она чувствует? По запискам не поймешь. Была ли у нее такая радость, от которой трудно дышать? А сейчас? Как спросить тридцатилетнюю дочь, счастлива ли она? Как говорит Наташка: «Так и спросить».

За несколько дней в роддоме Люся немного привыкла и освоилась, познакомилась немножко со всеми в палате, научилась безошибочно издалека отличать свой кокон от других. И плакал он совершенно по-своему, это точно. Назывался маленький мальчик окончательно Игоречком, не казался уже таким страшненьким.

У него прошли красные пятнышки на лбу, он теперь все время открывал глазки, смотрел беззащитным и удивленным взглядом вокруг, если не спал. Сопел, когда ел. Люся не боялась теперь его трогать, так приятно было гладить его по головке, ничего подобного, такого же нежно-горячего, бархатного и живого она еще не держала. «Сыночек, – шептала ему Люся, – мой сыночек маленький».

На третий день начались неприятности. Надулась ужасными шарами грудь, опять было очень больно, молоко никак не хотело сцеживаться, уже сводило пальцы, жгло намятую кожу, а получалось – три капли. Врачиха обещала, что акушерка покажет и, если надо, поможет, – никто, конечно, не помогал, ребенок ничего не высасывал. Весь Люсин день прошел в непрерывном и безуспешном сцеживании. Настроение испортилось, вечером она опять плакала. Перед сном вдруг явилась Лада: «Ну?» Надавила изо всех сил, сжала пальцами сосок. Господи, какая боль! «Не ори. Вот молоко у тебя брызжет, чего орешь. Обленились. Сиди и дави руками своими целый день, чего делать-то еще. На, вот так». Когда она ушла, Люся в голос рыдала. В палате все молчали, затаились. Таня села и выпростала правую грудь – сцеживать. За ней и другие девочки. Через пять минут вся палата сидела, занятая делом. Одна Люся все еще лежала, всхлипывая, но распирающая боль в груди прошла и цедить стало легко. Получалось, что грубиянке-то Ладе надо спасибо сказать!

Хотя, если не считать мучений со сцеживанием, жизнь все-таки налаживалась. Люся уже знала, что она не одна такая одинокая. Красивая, похожая на нежного длинноногого жеребенка Лена у окна родила без мужа. «У меня бойфренд». Она пребывала в чудесном настроении, своей незамужности ничуть не стеснялась. Тихая Таня всплакнула всего разок, а к ней, между прочим, приходила только мама со старшим мальчиком лет четырех. В другом ряду, у правой стены лежала разговорчивая «тетя Зоя», действительно тетенька по виду за сорок. К ней приходила исключительно дочка – тощее, разукрашенное всевозможной косметикой и бижутерией чучело. Стояла под окном, попыхивая сигаретой. Муж тети Зои, как она сказала, «погулять ушел, а тут мы ему, стервецу, сыночка родили». Будущее было непонятно и зыбко не только у нее, у Люси.

Люся сказала, что у нее гражданский брак, муж очень занят по командировкам, наверное, и забрать не сможет… «Все они такие, их могила только и исправит! Рожаешь им тут, измучаешься вся, а им или зенки налить, или по делам ускакать!» – это Лена-адвокат. Таня промолчала. «Воспитывать их надо. Я вот опоздала уж воспитывать, а вы, девчонки, давайте», – это тетя Зоя. Лена-красивая фыркнула: «Главное – чтобы кроватку купил, ванночку, всякую всячину, а ребенка надо самой хотеть, мужчина тут вообще ни при чем!».

Вадик был ни при чем – это уж точно. «Людочка, я вообще в этой жизни не хотел детей, а у меня их уже двое. Ты и представить пока себе не можешь, что значит дорастить детей хотя бы до возраста моих чудовищ! Я не хотел бы, прости, испытать еще раз все прелести и непрелести. Ну Люда, ну что ты…».

У нее щипало в носу, глаза наливались тяжелыми слезами, ребенок метался в животе, она его боялась. И плакала от страха, от панического ужаса! Господи! Что будет с ней, что она будет делать с ребенком? Она не любит детей, у нее была истерика на практике в школе, ей никогда не доверяют детские мероприятия на работе! Рожать очень больно, в комнате нет места для кроватки! Да мало ли еще причин! Сейчас он ее пожалеет, успокоит, а потом все равно исчезнет и оставит ее один на один с этим ужасным живым животом! Ему-то хорошо, его чудовища уже взрослые – восьмой и шестой класс, тем более что ими занимается жена, а Люсиным животом кто будет заниматься? Мама?

Маме Вадик понравился: «Очень приятный мужчина!» Этим титулом в ее жизни владели Ритин и Наташин мужья и еще один архивный старичок. Вадик подарил маме цветы, он беседовал с ней о ситуации в архивном деле и современной литературе, он поцеловал ей руку. Он остался «очень приятным», даже когда Люся сообщила, что у него есть семья. Да уж! Такой замечательный! Сделал Люсе ребеночка, как будто она горбатая или живет в лепрозории и не может себе найти свободного и за него выйти! Вот найди и выйди!

Они с мамой не ругались, просто мама волновалась, и Люся волновалась. Вначале у нее был токсикоз, а один раз вдруг заболел еще маленький тогда живот, потом, уже в декрете, стали отекать ноги и лицо. Оба раза она послушно пугалась, собирала вещи и ехала в больницу. Больше всего она боялась, что ей будут что-то делать болезненное. Гинекологическое кресло вызывало потный ужас, в памяти всплывали жуткие рассказы про погибших эмбрионов, которых вытаскивали по кусочкам, и еще неприятное слово «чистка». Но все обошлось, живот перестал болеть, отеки согнали таблетками, ребенок жил себе и жил в животе своей собственной необратимой и серьезной жизнью. И вот он теперь – пожалуйста. Вместо живота. Сосет, причмокивая крошечными яркими губками. Нижняя оттопырена. Волосики мягкие, как пушок. Сегодня взгляд хитрый, озорной. Люся вдруг поняла, что он красавец! Такой хорошенький, ее сынок, просто чудо!

«Мама! Кефира больше не приноси, и колбасы не надо, скоро уж домой. Детская врачиха говорит, что много белковой пищи в сутки нельзя, может быть диатез. У нас у одной девочки в палате у ребенка все лицо в пятнах и корочках. Ей позволяют есть только овсяную кашу без сахара и капусту!! Журнал не дочитала еще, мне кажется, какая-то белиберда. Как ты там? Как ты поставила? Надо, как мы раньше хотели, а то остается очень мало места. Я тебя прошу не обсуждать ничего с Вадиком! И не бери у него больше денег! Он нам никто. Очень болит грудь. Вчера акушерка мне расцедила. Я чуть не померла от боли, но молоко идет теперь. Сегодня скажут, что принести на выписку.

У ребенка вроде все в порядке. Он такой симпатяга, мам. Игорь? Гошка.

Приходи завтра часов в 10? Люся».

Ну вот, Люся немного ожила, а то все записки из трех слов на обороте «Сорокина Людмила, 4 палата». Пусть потерпит, поцедится, а то живет как оранжерейный цветочек. Любая ссадина и ранка с детства приводили Люсю в ужас, каждые месячные она брала отгул и возлежала на кровати как чахоточная царевна – бледная и страдающая.

Тамару Викторовну всему учила Рита – как и в чем стирать пеленки, из чего делать подгузники, какие надо бутылочки. Про грудь тоже она объяснила, а то первое время Люся никак не могла научиться есть. Вообще Рита была самым верным помощником на протяжении многих лет, да и сейчас, пожалуй. Помогала, как могла, совершенно бескорыстно, задушевные разговоры они вели редко – некогда было, но случись чего – сразу стучали в соседнюю дверь. Конечно, Тамара больше стучала. Рита и на свадьбе оказалась ее единственной родственницей, да Наташка свидетельницей, да две девушки из архива, никаких бабушек до десятого колена и пьяненьких дядюшек.

Тамара к моменту свадьбы с Виталиком была знакома год, она очень хотела замуж, она очень хотела, чтобы кто-нибудь наконец-то поселился в ее квартире. Мамы не было уже три года, Тамара комнату ее не трогала, только сложила в наволочку одежду и убрала на дно шкафа. Что ей было делать одной в двух комнатах? Виталик был добрый, нерешительный и мягкий человек. Его предложение руки и сердца друзья считали подвигом. Мама и сестра его тоже считали – поторопился. Свекрови Тамара очень боялась. Ей было стыдно, что она не умеет готовить домашние котлеты, и кулебяку, и солянку. А ведь Виталику уже под сорок, не мальчик, у него больной желудок, ему нужен уход и забота.

Последним живым существом, о котором заботилась Тамара, был кот. Она его взяла у соседки и воспитывала месяцев до девяти. Он ел кильку с манной кашей и быстро рос, а потом решил, что вырос, и ушел жить в соседний двор. Там у него появились знакомые кошки и кормежка от продуктового магазина. Дома он так орал и драл дверь когтями, что нельзя было не выпустить. «Кастрировать его, и все пройдет, это он к кошке просится – вот и орет», – посоветовала Рита. Но для Тамары это было слишком, и кот ушел.

А до этого она ухаживала за мамой. Мама кулебяки тоже не хотела, она сначала хотела просто жить, пусть даже и на одной каше, а потом хотела скорей помереть, чтобы не болел живот. Зое Андреевне, свекрови, это было неинтересно. «Тамара, а кто по профессии ваши родители? Ах, они умерли! Ну, а все-таки?» После замужества начались трудовые будни. «Виталик, Тамара могла бы одеться и понаряднее, она приходит к нам в гости, а не ведро выносить! Что это за свитер?» Тамара сидела слишком близко к двери и услышала. А потом: «Твоя принцесса могла бы и помочь немного, не в гости пришла. Мы теперь ее семья, нечего сидеть как на именинах…» В результате Тамара по выходным мыла у свекрови посуду в выходной блузке и юбке.

Рита на все случаи жизни инструкции дала предельно четкие: со свекровью не ссориться. «Мужик всегда будет мать защищать, тем более пожилого человека не переделаешь, а твоя, с первого взгляда видно, вообще дрессировке не поддается!» Рита с первой свекровью ссорилась и качала права. «Не могла смириться, в восемнадцать лет организм был молодой и неопытный». Развелись они быстро и, слава богу, без детей. Второй «маме» Рита родила троих внуков, вела себя поспокойнее, прожили они вместе двенадцать лет, на суде при разводе выступали единым фронтом против пьющего мужа и сына, в результате чего Рита осталась в прежней квартире Тамариной соседкой. Третья свекровь досталась Наде уже парализованной и безъязыкой, хотя речь потом частично восстановилась. Тамара считала, что заговорила профессорская вдова как раз в тот момент, когда увидела свою последнюю и окончательную невестку сорока семи лет от роду с волосами цвета крепкой марганцовки, пятидесятым размером джинсов и цыганскими серьгами, а за ее спиной – трех дюжих благоприобретенных внучков! Но более ласковой дочки, заботливой сиделки и терпеливой няньки старушке на ее последние годы жизни было не найти. Она умерла спокойной за сына, в кругу своей новой большой семьи и была этой семьей искренне оплакана.

Но все это было уже потом, много позже Тамариных страданий. И еще эта сестра Лена! В ее невыразимых пончо и сногсшибательных туфлях! При первом знакомстве Тамара решила, что она по крайней мере актриса или журналистка, а оказалось – инженер в ЖЭКе!

И муж-подкаблучник с женским именем Света, Святослав, сидел все время в комнате. Теща заставляла писать диссертацию – он работал в каком-то НИИ. Сын у них был всего на пять лет старше Люсеньки, но они практически никогда не общались. Это все был Тамарин воскресный кошмар.

Зоя Андреевна работала в РОНО, она тридцать лет отдала образованию и, видимо, поэтому ненавидела всех на свете школьников, а также их родителей. За семейным обедом эта ненависть, накопленная за неделю, вываливалась на домочадцев. Внук Витя стационарно стоял в углу, Лена не возражала.

«Томочка, я думаю, логичней было бы называть меня мамой, тем более что ты у нас сирота!» Для Тамары это как раз противоречило всякой логике, она проявила невероятную твердость и оставила свекровь с именем-отчеством, а после рождения Люсеньки переименовала в бабу Зою. Свекра Тамаре не досталось, он умер сразу после войны, хотя ни разу не был ранен, «от сердца». Оно не выдержало, видимо, педагогического натиска жены. Зоя Андреевна, такая железная и волевая, поднимала детей, воспитывала, боролась и выживала и всегда хотела как лучше. Тамара же удивлялась – разве можно про кого-то сказать, что он хотел как хуже?

После похорон и поминок свекровь забрала все Виталикины вещи, кроме разного старья из одежды. Наручные часы только Тамара спрятала для Люси, а остальное – нате, берите. Почему? Ей было тогда все равно. Она не выясняла. Вообще первые годы после смерти мужа Тамара с Зоей Андреевной почти не общалась. До того момента, пока у бабы Зои не пошли инсульт за инсультом и не потребовался правильный уход, на который Лена была не способна. Люсю тоже приглашали редко, там были какие-то проблемы с Витей, то ли он не хотел учиться, то ли что-то натворил в школе, не до нее. Тамара не настаивала. Один раз только сплавила Люсю, когда легла в больницу обследовать уплотнение, но, слава богу, оказалась фиброма. Через три дня вернулась и забрала. И думала тогда – а если б что? Тогда уж лучше Рите, у нее там весело с тремя пацанами. И сколько она боялась, сколько сдерживалась, сколько недоговаривала!

А если бы она могла знать? Знать, кого она боится на самом деле! Полубезумную старуху на костылях и в памперсах, которые дорого покупать и поэтому меняют, когда уже совсем? А Лена? Звонила недавно, что удачно вставила зубы, ходит в тапочках, вся в тромбофлебите. Света ее торговал на рынке джинсами после сокращения, а Витя, надежда бабушки, бросил давно институт и женился на восемь лет старше и с ребенком.

Она бы тогда сказала – отдайте мне! Отдайте мне все! И его теплую куртку, которую доставала Рита у спекулянтов, чтобы он не мерз в командировках. И книги, которые он обертывал бумагой, как в школе. И любимый портфель с пряжками, и… И хоронить она хотела из своей квартиры. Чтобы муж ее, горячо любимый, лежал последние дни на том столе, за которым эти счастливейшие четыре года ел ее нехитрую стряпню, читал газету «Советский спорт» и качал Люсю на ноге! Он был ее, только ее. Это был его дом. Его жена и дочь. Но тогда Тамара с его родней не справилась. Даже Рита не смогла помочь. «Брось, это такие зверюги! Отступись. И потом, у них тоже горе…» И у нее было горе. Горе горькое, горюшко.

А было так. Они в кои-то веки оставили маленькую Люсю бабушке и поехали на пески купаться. Был конец июня и очень жарко. Взяли половичок, бутерброды и две бутылки лимонада, Тамара одолжила у Риты розовую панаму с большими полями от солнца. Они доехали на автобусе, потом долго шли проселком, потом через луга наугад без дороги. Жара была дикая, сдуру забыли открывалку и не могли открыть бутылку. «Встретим кого-нибудь, там небось полно народу купается, вон какое лето!» Пить хотелось очень, а еще больше скорее дойти и залезть в реку. Наконец начались ивовые заросли и появился песок, уже было близко. Тамара отстала, у нее в туфлю попала соломинка и никак не вытряхалась. Вот она, вода! Пляж был совершенно пустой, видимо, они сильно забрали влево, ну и ладно, так даже лучше. «Томка! Догоняй!».

Он побежал, как мальчишка, высоко подбрасывая ноги в закатанных брюках, и упал у самой кромки набок. «Виталик!» Она пошла быстрее, но еще издалека поняла, что он неживой. Почему? Она крикнула еще раз: «Виталик!» И сразу почувствовала, как устала, как душно, трудно дышать. Где-то далеко жужжала моторная лодка, потом наступила тишина. Уже была такая тишина когда-то: «Вы Михеева Тамара Викторовна? Ваша мать скончалась сегодня в три часа утра. Алло, девушка, это из больницы беспокоят…» И стало так же тихо в квартире.

Он лежал на правом боку, желтая пятка вывернулась из сандалии, мелкая речная волна заплескивалась в открытый глаз. Надо было его потрогать, поднять, но она не могла и стала кричать, просто без слов. Она плохо помнила, что потом происходило. Сейчас всплывают какие-то мелочи, детали, а главного не осталось в памяти – как она вообще смогла это пережить? Сбежалось множество загорелых людей, целая толпа, видимо, там рядом был палаточный лагерь. Помнит, что первым появился из кустов молодой рослый парень со спиннингом, ей потом долго снились его синие шорты с крупной железной пуговицей на поясе. Виталика понесли какие-то мужики, увели ее от воды, посадили на горячий песок прямо на солнцепеке. Ее зазнобило, на жаре стало холодно. Кто-то привел милиционера, потом приехала «скорая». Потом ее куда-то вели бесконечно, крепко держа под руки с двух сторон. Оказалось – в деревню, там отделение милиции было в сказочной избушке с наличниками, а рядом у забора стоял канареечно-желтый «уазик» с синей полосой. В палисаднике спала крупная рыжая дворняга. Ей Тамара отдала раскисшие бутерброды и долго гладила ее припеченный солнцем бок, согревалась.

Ее завели внутрь дома, посадили на прохладную лавку. Теперь стало жарко. Сказали, что Виталик уже точно умер, потому что приехал врач из района и подтвердил. Тамара все отказывалась звонить Зое Андреевне и не сразу вспомнила телефон. Долго-долго тянулось время, к вечеру опять стало холодно, знобило, на лавке было жестко. Наконец приехала Лена со своим бессловесным Светой и спросила, почему Тамара в такой жуткой панаме. Потом они вернулись домой ждать катафалк. Пришла Наташкина мама, помочь, и Рита, забрали Люсю, примчалась из Москвы сама Наташка.

А оказалось, что ничего не нужно, все уже устроили, и никто не собирался везти Виталика к Тамаре, поминки были на той квартире, родительской. На похоронах Зоя Андреевна побоялась прогнать нищенок, которые привязались на кладбище, и так получилось, что Тамара вошла и села за стол вместе с ними.

И все это произошло так быстро! Не успела оглянуться, и вот уже опять никого нет вокруг, и даже странно было, что ходит по квартире какая-то маленькая девочка… Тамара Викторовна действительно считала, что должна была остаться совсем одна, а Люся – это какое-то недоразумение. Наташа звонила каждый день, присылала то маму, то сестру, Рита варила ей еду и ругалась. Костерила чертову судьбу, дурацкую работу, пацанов своих, неслухов, Виталикиных родственников… Говорила, говорила, пыталась растормошить. Тамара же молча сидела на кухне или в комнате, с трудом заставляя себя вставать, ходить и что-то делать, даже девочку в ясельки отводила утром другая соседка-пенсионерка. Подняла ее, конечно, Люся, которая заболела скарлатиной, и очень тяжело, поэтому пришлось жить дальше и лечить дочку, а теперь вот она выросла и сама стала мамой. «Томка, догоняй!» Она и догоняет, но сейчас спешить не будет, потому что надо мальчика растить.

«Мама! Куда ты мне опять эти плюшки?! Нам тут сказали, что дает мэр подарок, где будет одеяло и разное другое, поэтому надо только поискать шапочку. У меня все в порядке. Оля отдает кроватку, уже точно, принесла из сарая и помыла. Надо как-то забрать. Все, к окну не выйду, несут кормить. Постараюсь позвонить вечером. Люся».

Вадика она не любила. Ей льстило, что он богатый и старше. Показаться с ним было не стыдно в любой компании. И все-таки она не одна, нужна кому-то. Так правильнее. Вадик вел с Люсей умные разговоры, она подбирала ему книги в библиотеке. Образований у него было два – техническое и экономическое, и фамилия под стать образованию – многоярусная, как мамина этажерка. Все, что надо, – было, а любви – нет. Сплошная показуха.

Ольга ругалась: «Ты, Люська, – полная дура! Зачем тебе любовь? Тебе семья нужна, ребенок, деньги, гормональная опять же поддержка, а ты – любовь!

В тридцать-то лет! Вот у меня была любовь, так то ж в двадцать, ну ты сама знаешь. Теперь уж Вовка школьник, теперь надо просто жизнь устроить, чтоб одной не остаться!» Люся соглашалась. Ольга на фронтах устройства и переустройства личной жизни перебрала уже такое количество вариантов, что оно вот-вот должно было перейти в качество. Ее опыту, безусловно, можно было доверять. «Не будь ты такой сонной! Если надо – поскандаль. Пусть почувствует, что тебя такая ситуация не устраивает!».

Люсю как раз ситуация устраивала, Вадик ее как-то уравновесил, она перестала ссориться с матерью, записалась в бассейн, завела «ресторанное» платье. В общем, свежая струя. Так уже у Люси было, только не с мужчиной, а с работой. Мать всю жизнь ковырялась в своем архиве, что-то перепечатывала, переводила со своего маловостребованного французского, сводила концы с концами. После перестройки половина маминых гуманитарных приятельниц перекочевали на рынки и во всевозможные фирмы. Денег катастрофически не хватало, на обед жарили ставриду и мелкий минтай, Люся ходила в старье. Мама на бухгалтера переучиваться не хотела и запрещала Люсе, ссылаясь на то, что все еще образуется. После таких разговоров они только злились друг на друга больше. Рита сначала пыталась пристроить к своей продаже-перепродаже, но потом махнула рукой и подыскала репетиторство по русскому языку. Тамара Викторовна подростков боялась и общаться с ними совсем не умела, зато она умела быстро и без ошибок писать школьные сочинения. В результате тот самый первый ученик под отцовским ремнем выучил их наизусть вместе со знаками препинания и на выпускном экзамене получил аж четверку. Потом появился еще кто-то, потом Рита принесла газету «Рекламный вестник»: «Пишу дипломы, курсовые работы, рефераты». «Ну, а вы, Том, разве не сможете так?».

Ну и началось. Мама тут же взяла в помощницы Люсю, она лучше печатала, а сама подбирала цитаты и надиктовывала, получалось очень быстро, благо доступ к литературе всегда был. «Вот видишь, человек с высшим образованием всегда найдет достойный способ заработать себе на кусок хлеба!» Ну да, вчера еще мать по вечерам перевязывала драный секонд-хенд, а сегодня уже вспомнила про свое образование! Но Люся, как всегда временно, воодушевилась, изображала деловую женщину. Клиентов встречала при параде – помада, туфельки, костюмчик из белорусского трикотажа с искусственной чебурашкой на воротнике и обшлагах. «Проходите, пожалуйста, в комнату, можно не разуваться. Какие темы вас интересуют?» А потом все стало опять рутиной. Люся выходила в халате: «Сколько страниц? Название написали? За срочность будет дороже». Бывало, что сидела в последнюю ночь, халтурила. Интерес пропал, ее контингент – женатые на заочном и уставшие от тусовок маменькины сыночки-дочки, которым некогда тратить время на писанину.

Ну, вот и Вадик так же. Сначала конфеты-букеты, летящая походка, ожидание звонка, а потом… Непонятно что. Сердце не замирало, и коленки не дрожали, как тогда, правда, тогда ей действительно было двадцать.

А может быть, она вот и есть такая Люся – спокойная, без горения? «Раз завел любовницу, значит что? Значит, дома плохо! У детей наверняка в школе проблемы, это уж поверь мне, я по Вовке знаю, – просвещала Ольга. – Это раз. Два – они женаты много лет, он ее из секретарш вытащил, теща вообще деревенская неотесанная баба. Откуда там может быть дома взаимопонимание? А ты? С Блоком, с Кафкой, со своей библиотекой, с мамой-гуманитарием! Соображаешь? Вот и куй железо, пока оно очень даже горячее».

И Люся ковала – всегда была дома по вечерам, лишнего не просила, улыбалась, в постели изображала радость, то тихую, то громкую, в зависимости от его настроения. В этом плане Вадик был тривиален, без вывертов – в хорошем настроении шутил и смеялся, в плохом – молчал или ругал сотрудников своего ненаглядного банка. С Сергеем Люсе было гораздо сложнее, он мог заорать на фоне полного благополучия или развеселиться от бутылки пива после вспышки гнева.

Один только раз Люся позволила себе с Вадиком выступить, да и то с маминой подачи. Он все время сокрушался по поводу их старенькой печатной машинки: «Как вы работаете, это уже даже не вчерашний день, вот закончу отчет и к Восьмому марта принесу вам компьютер!» Мама вечером покачала головой: «Я надеюсь, это не прощальный подарок?» Люся на следующий день повторила мамины слова. Он промолчал, только посмотрел как-то странно. Компьютер так и не появился, что-то там долго не получалось, потом возникла Люсина неожиданная беременность, и стало ни до чего.

Ольга была категорична: «Рожать, рожать, конечно, и без всяких разговоров! Большего счастья, чем ребенок, у женщины нет, уж поверь мне как матери». Люся вяло сопротивлялась: надо же от любимого, и чтоб оба хотели, а она не любит. «Кто тебе сказал такую чушь?! Будь практичнее, рассматривай Вадика как хороший генетический материал, а остальное потом приложится. Если бы ты знала, что такое ребенок! Тебе же еще не дано прочувствовать!».

Люся не знала, в каком месте у Ольги находилось счастье. Рожденный от большой любви, но, видимо, неудачный генетический материал Вовка большую часть жизни проводил в углу и был круглый год лишен за провинности сладкого, кино и мороженого. Ольга не гнушалась и подзатыльник отпустить, и оплеуху. А сыночек, бывало, посылал маму на три буквы, это в десять-то лет! Конечно, Ольгин опыт – это еще не все, как-то ведь бывает и у других? Люся представляла себе: вот Вадик приходит с работы домой, сопливые дети, не отрываясь от дурацких мультиков, протягивают ему дневники с двойками. На кухне гора немытой посуды, жена в мятом халате, расплывшаяся от двух родов, начинает ежедневную вечернюю ругань. У нее темные усики над верхней губой трясутся от ярости, вторит визгливым голосом теща. А здесь? Тихо, чисто. Мама – работник архива, общается на интеллигентные темы. Люся – нежная, юная и покладистая – кормит кудрявого иконописного младенца грудью… Получалось, что жена – устаревшая плюшка-кошелка, а она, Люсенька, молодая, сильная любовница. Бес в ребре. Банально, но даже приятно.

В таком радужном убеждении Люся пребывала, пока на городском празднике не встретила Вадика со всем семейством, Ольга в качестве исключения потащила Вовку смотреть на салют и прихватила Люсю. Детей она плохо рассмотрела, они ездили вокруг на роликах, отметила только, что девочка красивая, темненькая, в распущенные волосы вплетены какие-то красные бусинки. Посреди толпы вышагивала девица или дама ростом около метра восьмидесяти, из которых полтора метра занимали худые мускулистые ноги на шпильке. Выше кожаных брюк располагалось что-то обтягивающее и сверкающее с глубоким вырезом, затем два пласта блестящих черных волос с огненно-рыжими прожилками, бордовый рот и узкие темные очки в красной оправе. Сзади семенил Вадик, почти на голову ниже жены.

Прошло по крайней мере минут пять, прежде чем Люся с помощью Ольги смогла связать всех этих людей в одно целое. «Вон твой, гляди, свою выдру вывел погулять, как кобылу! Кобыла и есть!» Владик действительно победно скалился и был похож на мелкого лавочника. Как будто ему неожиданно привалили деньги и он купил вот это длинное пальто, и вот эту породистую лошадь. Куда-то девалась его солидность и значительность.

Сказать, что Люся была поражена, значит не сказать ничего, она была просто в шоке. Вадик ее не заметил. Эта ровесница и деревенщина из секретарш, наверное, и халатов-то никогда не носила. В общем, Люся проплакала всю ночь и поняла, что роль плюшки-кошелки Вадиком была отведена как раз ей, и решила бороться.

На следующий же день она в обеденный перерыв покрасились у Ольги в рыжий цвет и постриглась модными неровными прядями. Краска была дешевая и довольно яркая. Ольга неуверенно сказала, что «освежает», мама пришла в ужас. Люся всю неделю принципиально ходила в красной водолазке. К моменту встречи с Вадиком прическа уже потеряла форму и стала похожа просто на неопрятную отросшую стрижку. Про цвет Вадик ничего не сказал, они были дома, мама ушла на юбилей к своей начальнице. Люся решила, что теперь все будет по-новому, изображала молодую тигрицу и вместо обычного чая угощала красным вином и шоколадкой. Вадик ничему не удивлялся, у него было плохое настроение. Молодые тигрицы ему не нравились, он предпочитал домашних кошек и Люсю обнимал вяло, как муж привычно обнимает в постели жену после многих лет брака. Люся поняла, что все это большая глупость – и наигранный темперамент, и ее оранжевая голова, и вино… Она спросила, как зовут его жену. «Марина». Потом он немножко оттаял, стал рассказывать про предстоящую командировку, и прощались уже нежно, шутливо споря, что ей привезти из Москвы, чтобы не скучала. Так получилось, что в тот вечер она забеременела.

А теперь дикий цвет волос, конечно, смылся и отрос, мальчика надо назвать Игорем. Они с мамой как-нибудь справятся. Вадик будет заходить, а может, и не будет. Ну и ладно! У нее там еще остались деньги с декрета, мама не знает, на них как раз получатся новые джинсы. Скоро весна, она, Люся, будет гулять с коляской в новых брюках, и про компьютер все-таки можно напомнить. Может быть, Люсе понравится новая жизнь, которая как раз и есть настоящая, а не придуманная?

Люсе никто никогда не говорил «люблю», ей не посвящали стихов, не играли на рояле романтических пьес, ее никто не носил на руках. Она не напивалась допьяна, не курила, никогда не видела всех серий «Семнадцати мгновений весны». Люся бывала принцессой только в детстве перед зеркалом, она не умела петь, она двадцать лет просыпалась на одном и том же диване и видела в окне край соседского балкона и цветок алоэ на подоконнике. Люся восемь лет сидела на одном и том же стуле в библиотеке и в десять минут шестого шла выключать свет во всех залах. Она не знала, что большинство бабушек обожают своих внучек, не видела ни одного своего деда, не помнила отца… Люся умела готовить пирожное «картошку», она всегда хотела собаку, но соглашалась с мамой, что будет лениться с ней гулять. Люсе нравилась мамина подруга Наташка, не нравилась микстура от кашля и писк резиновых игрушек. Она жила на свете тридцать лет, и у нее на левом локте был шрам от давнего падения. Все это существовало зачем-то? Наверное, шло вот к этой точке, из которой начнется совсем новая история. Детский врач сказал, что ребеночек хороший, анализы все правильные и можно на выписку. Теперь Люся ждала обхода «взрослого» врача, и ей казалось, что она уже очень хочет домой и не согласна задерживаться ни на день.

Наконец-то в доме появится мальчик.

У них в семье лет сто рождались одни девочки. Очень давно было две дочки: Люба – старшая, тихая, серая мышка, бояка и скромница. Младшая, Соня, побойчее, студенткой познакомилась в трамвае с молодым инженером Витей и вышла за него замуж. Родители сестер умерли, оставили детям комнату в коммуналке – двенадцать метров. Инженер своей жилплощади не имел, только койку в общежитии. Стали жить втроем, Любу отгородили буфетом. По ночам она накрывала голову подушкой, чтобы не слышать тишину за его дубовыми боками. Там, под подушкой, представляла себе ситуацию наоборот: Соня за буфетом, а она замужем. Витя был парень симпатичный, начитанный, весельчак и острослов. Старшую сестру в шутку называл на «вы» и Любушкой, дарил к праздникам подарки. Люба такой жизнью втроем тяготилась, у нее стали случаться истерики. Она работала в большой библиотеке, учреждении тихом и чопорном. Все там привыкли говорить шепотом. Любе один раз вдруг померещилось, что все эти люди, сидящие за столами в читальном зале, находятся в толще воды, поэтому неслышен разговор, шорох страниц, кашель. Захотелось разогнать руками эту воду, взбаламутить, чтобы выпустить звуки. Начала ругать практикантку, что не так заполнила формуляры, сначала тихо, пробуя голос, а потом стала кричать, кричать и ничего не помнила. Было очень стыдно потом, ее увели из зала, накапали валерианы, умыли. Другой раз стала рассказывать что-то соседке на кухне, опять сорвалась, задохнулась, затопала ногами и закричала ни с того ни с сего. Соседка, понимающая была старуха, опытная, у себя в комнате отпоила Любу водкой. «Съезжать тебе надо, девка, а то сбесишься совсем. Взамуж пора самой, а не при чужой семье жить». Но куда ей было деваться?

Родилась Томочка, старшая сестра превратилась в тетку и успокоилась. Племянницу она полюбила сразу, привязалась всей душой, прикипела. Истерики закончились в заботах о малышке. Кроватку поставили к стене, между буфетом и Любиным диванчиком, Соня вышла на работу, уставала и ночью на детский плач не просыпалась, вставала Люба. Топталась с малышкой на руках в своем закутке, грела молочко в бутылочке и кормила у себя в кровати. Когда началась война, Соня вступила в партию, с заводом в эвакуацию отправила сестру с дочкой. Виктор ушел на фронт. Тетя Люба собрала нехитрые пожитки в два полотняных узла, Тому упаковали в зимнее пальтишко и бабушкины платки. Прощались коротко, времени не было, не знали, свидятся ли. Эвакуацию они жили в Ташкенте, тепло и даже довольно сытно. Тетя Люба работала учителем в школе, потихоньку потрошила семейные узлы. Жили они у пожилой бездетной женщины, тоже русской, она к квартирантам относилась как к родне, баловала Тамару, нянчила в теткино отсутствие. Несмотря на заботу и неплохое питание, Тома часто болела, то завезенной еще из дома малярией, то тяжелой дизентерией.

В липком лихорадочном бреду ей являлась веселая крепдешиновая мама, которая прижимала ее теплыми руками и баюкала тети-Любиным голосом.

Вернулись они в самом конце войны, никак не подыскивалась учительница на Любино место, все просили ее еще побыть. К тому времени Тамара маму не помнила, тетку называла «мама Люба», по-взрослому рассуждала и была научена читать и писать. Она пошла в школу со старой квартиры, мать видела редко, про отца никто не говорил, в Тамарином классе было только три папы. После уроков она заходила к тетке на работу, снова в библиотеку, перекусывала бутербродом и учила уроки. А у Любы зимой открылся старый ревматизм, она стала часто болеть, дома пахло лекарствами, и Тамара перешла спать в комнату к маме. Ночью издалека слышались ей голоса: «Там тепло, курага, в кураге много калия, врач говорит, тебе полезно…», «Они и правда зовут, там и в школе может быть место… но как ты тут с ней одна… ты не думай, Соня, что я на что-то претендую…».

И вот тетя Люба опять собрала вещи в два полотняных узла и уехала. Теперь Тамара из школы приходила домой и грела на плите картошку. Первый год по тетке очень скучала, потом привыкла. Откуда-то взялась версия, что тетя Люба уехала замуж выходить, почему тогда не пишет? Сначала Тамара очень ждала писем, спрашивала у матери, но та только отмахивалась, мол, все хорошо. Говорила: «У плохих новостей длинные ноги, быстрые». И еще: «Гордая, ни строчки не напишет…» Постепенно тетя Люба стала забываться, стираться из памяти. Осталась далеко позади в детстве, из которого Тамара выросла. Она хорошо окончила школу, потом институт. Работать пошла в библиотеку, это ей показалось самым подходящим. Однажды, когда мама уже сильно болела и в очередной раз лежала в больнице, Тома полезла в стол за какими-то документами и случайно на самом дне ящика обнаружила толстый, весь в марках, конверт:

«Уважаемая Софья Николаевна, пишет вам бывшая сослуживица и соседка вашей сестры. Уже 5 лет прошло, как нет Любочки, а письма эти мы нашли только что, видно, она Вам писала, да не отправила. Мы их нашли в школе, там был такой архив небольшой, в общем, долго рассказывать. Пересылаю Вам то, что сохранилось. Желаю всего наилучшего Вам и Вашему семейству, а Тамару я помню, она, должно быть, уже совсем взрослая. Извините, если что не так, я знаю, что отношений вы не поддерживали. С уважением, Адрианова Мария Федоровна».

Теткиных писем было всего три, на тоненькой плохой бумаге, блеклыми каллиграфическими буквами была написана горькая история пожилой больной женщины, тоскующей, обиженной и одинокой.

«…Здоровье мое совсем теперь стало никудышное, особенно трудно во время сочинений, надо ходить по классу, а ноги прямо идти не желают, Машенька, спасибо, достала траву какую-то, примачивать от отеков… Как вы там, Соняша, как Томочка? Мне б найти сил да отослать тебе свои писания… Тяжело здесь мне будет умирать без вас… Все думаю, если б Виктор вернулся, где бы мы все были? Как у Томы с математикой, у кого спрашиваю, сама не знаю… Ты прости меня, Соня, а я простила…».

У Тамары сил не было читать.

Маме она ничего не сказала. Разговор возник позже, сам собой. Это было самое начало маминого болезненного пути. Первый раз она после операции получала тяжелое «химическое» лечение, ее рвало, пятый день не спускалась температура. Врачи приходили по двое, по трое, все качали головами, назначали новое лечение, а лучше не становилось. Мама решила, что не выберется. Стала готовиться, Тамаре рассказывать, где что лежит, сберкнижка, военная медаль. «Да, вот еще – тетя Люба умерла. – Тамара молчала. – В Ташкенте. Давно. Лет пять уже. – Тамара молчала. – Мы поссорились с ней. Она умерла, а отец твой жив. Он не погиб, а просто с фронта не ко мне поехал. Женщина его одна выходила в госпитале, он у нее остался… Ребенок у них должен был родиться… Не знаю кто. Может, сестра у тебя, может, брат… Он деньги мне посылал, я не брала. Не могла простить никак, развод не давала… Не могла я, понимаешь? Никого у меня не осталось, ни мужа, ни родителей, ты меня матерью не считала, «мама Люба» да «мама Люба»… Пропадала у нее в библиотеке, а она и рада, своих не завела… Это я ее уговорила уехать. С глаз долой, чтобы тебя она не отнимала. Господи! Чего говорю! – Тамара молчала. – Сердце у нее было, ты знаешь, а там тепло. Подруга ее все звала, они переписывались. Не насильно же я ее прогнала! И врачи там не хуже наших! Она сама потом не писала, из школы мне сообщили, что умерла, а я и поехать не могла, тебя куда девать?».

Мать не оправдывалась, а, наоборот, говорила с гневом, с обидой, распалилась, села на кровати. На соседних койках жадно слушали две тетки, делая вид, что их это не касается. Мама, казалось, не замечала никого. «А у меня и адрес его есть, папаши-то твоего, если со мной чего, ты найди в столе у меня, внизу. Он тебе не чужой, помогал бы, это я не хотела. Там все написано». Тамара не знала, что ответить, какими словами. Кивала, да-да, найду, все сделаю. Потом маму опять рвало, долго, мучительно. Тамара забегалась то за тазом, то за врачом. Подтирала, поворачивала, держала, пока делали обезболивающее и снотворное. Больше этот разговор между ними не возобновился. Ночью Тамара лежала дома без сна, ей было страшно, жизнь становилась чужой, мать говорила незнакомым голосом, собиралась ее оставить, бросить. Тамара не хотела такой взрослой жизни!

Зачем-то отец. У нее нет отца, она его и не помнила, и не знала. Один только раз вечером бросилась во дворе на шею незнакомому человеку, ей было лет шесть, они с тетей Любой возвращались из школы. Тома вдруг закричала: «Папа! Папа!» – и бросилась. Откуда там, в Ташкенте, мог взяться ее отец? Но она потом с жаром доказывала, что у папы был раньше «в точности такой плащ и волосы». Мужчина подхватил ее на руки, не оттолкнул. Время было такое… Тетя Люба извинилась. Он сказал – ничего, понятно. Вот и папа. Кто был в Тамарином сердце жив, тот умер, а кого никогда не существовало, вдруг оказался живым. Тамара писем тети-Любиных больше не читала и отцу не написала, даже на похороны не позвала. Она и Рите не стала рассказывать, зная, что та начнет ее уговаривать найти. Бумажку с адресом отцовским и телефоном она давно переложила к себе в коробку, где хранила диплом, паспорт и разные справки. Имя-отчество она помнила хорошо, адрес был сложный, улица героя какого-то, дом… А телефон был простой, московский, похожий на Наташкин, семерки и тройки, произносился нараспев, как стихотворение, Тамара даже иногда его специально проговаривала – проверяла память.

Когда Люсенька родила, Тамара Викторовна позвонила бабе Зое, девочкам с работы похвасталась. Сбегала сказать Рите. Все уже знали, а вот у Наташки в Москве было занято и занято. Тогда она взяла и быстро набрала тот номер, ведь не может быть, чтобы за столько лет не поменяли… Взяла девушка. «Мне Виктора Степановича! Кто спрашивает? Это межгород, давняя знакомая…» Было невероятно, но велели подождать, «он долго подходит». Тамара Викторовна присела на краешек стула, потом облокотилась на спинку – такая вдруг слабость накатила. Что она скажет? Папа? Я твоя дочка? Дочка Сони? У тебя родился внук? А это что же за девушка подошла, наверное, тоже внучка? Он долго подходит, сколько же ему лет? Восемьдесят пять? Она подождала еще минуту и положила трубку.

А потом дозвонилась Наташке и плакала, плакала полчаса, наплевать на междугородние деньги! «Мамы больше тридцати лет нет! А он все ползет к своему телефону, старикашка! Он же бросил ее тогда! Подумаешь, фронтовая жена, у кого их не было? А я? Я-то уже была. И ни разу… Этот мой отец, зачем он нужен?!».

И опять плакала, плакала… Наташка понимала. Ее папаша с фронта пришел контуженный, напивался пьяным, крушил мебель, лупил домочадцев, валился в припадке на пол. Девочек Наташкина мать прятала по соседям, пока его скручивали сырыми простынями. Зачем он вернулся такой, почему не погиб там? Ни у кого таких вопросов не возникало. Счастье было – отец пришел живой! Потом его разбил паралич, и пять лет он лежал в кровати, злобно оскалившись, и мычал. Жена и дочери все пять лет за ним подтирали и ухаживали. Плакали, когда он умер. Хоть лежачий и злой, но отец, родной отец…

«Тома, ты не от того рыдаешь! У тебя отца, считай, не было никогда. Он на фронте погиб. А номер этот выброси из головы, у нас с тех времен все станции поменяли, и номера стали другие! Это просто совпадение, слышишь?! У тебя внук родился, Томка! Я тебя поздравляю! Хочешь, приеду, помогу? Сейчас как раз могу дня три выкроить. Тома! Ну что ты ревешь?! Меня ведь тоже как будто нет! Если убрать телевизор, собак, детей, телефон и Мишку, я исчезну! Я разговаривала вчера с утюгом, я схожу с ума! Мои мама, и сестра, и отец ничего мне уже не скажут, Том, они умерли и не дойдут уже ни до какого телефона! Только ты у меня осталась, Тома! Дай я приеду к тебе! Мне всегда нравилась твоя Людка, видишь, какая молодец, родила. Я приеду, и мы ни о чем не будем говорить, просто помолчим вместе! Але! Ты слышишь?».

«Дорогая Люсенька! Все у нас готово. Вчера Вадик позвонил, он пришлет машину завтра к часу дня. Я объяснила куда. Сам приехать не сможет. Кроватку привез вчера мужик какой-то от Оленьки. Я еще помыла, матрасик твой подошел, он у меня в чехле уже, слава богу, машинка шьет! Купила кое-чего нам из еды, чтобы потом не бегать, не тратить время. Жди завтра, собирайся, не торопись, еще раз все про малыша расспроси. Я-то уж забыла все. Целую крепко. Наталья приедет послезавтра, дня на три, я взяла раскладушку у Риты. Уберемся! Мама».

Тамара Викторовна подошла закрыть форточку, замерзла. За окном падал крупный снег, от него было светло и просторно во дворе. По темному стволу в палисаднике носились друг за другом две рыже-серых белки… Она остановилась как вкопанная. Это было уже когда-то или нет? Снег и две белки так же бегали по стволу. Опять дежавю. С Виталиком? По-моему, это было с ним. Они стояли рядышком и смотрели, а Тамара еще удивилась, что белки не рыжие, а серые, зимние, раньше никогда таких не видела. Нет, не с Виталиком, а с папой! Это было сто лет назад! Они ездили с отцом в парк, сначала на трамвае, а потом еще шли пешком долго. Он держал ее за руку, потом посадил на плечи, чтобы лучше было видно. «Дозвонюсь, – подумала Тамара Викторовна, – пусть знает, пока не помер, что я есть, что Люся, что мальчик…».

И очнулась. Какие белки? Снег продолжал падать, бегали вокруг старой знакомой липы две кошки, у них уже, наверное, наступила весна. Тамара Викторовна закрыла форточку и пошла собирать вещи на выписку: синий конверт для малыша, шапочка, памперс, голубая капроновая лента. Люсе новые трусики, маечка, колготки шерстяные – это в другой пакет…

«Мама! Нас уже точно выписывают! Завтра. Ты узнай точно во сколько. Мы очень хотим домой!

И я, и Игоряша. У меня все хорошо, уже собралась. Поставим как-нибудь все сами. Вадик записку прислал, что тоже завтра придет к нам домой. Торт, может быть, купить или ладно? Маленький похож на отца. Он зевает, хмурится, вчера чихнул, представляешь?! Я имею в виду, на моего, на папу. Достань, пожалуйста, какую-нибудь фотографию посмотреть. Встречай нас завтра, приходи. Пусть будет так. Твоя Люсенька».

Пусть будет так.

Без конца.

Елена Михайловна.

Самое неприятное – это было мытье. Во-первых, баня. Ставили ее лет десять назад на месте прежней, совершенно развалившейся. Старую, но крепкую печь сохранили, поменяли только проржавевший бак. И ставили-то кое-как. Любителей попариться у них в семье никогда не было, следить некому. Сразу перекосило пол, на следующий год дверь перестала открываться, и Лева ее подтесал снизу, руки кривые, прости господи, лучше бы не трогал. А в этом году начала дымить печка, топить ее – полдня потерять. С раннего утра Надя мучилась, что-то там открывала, закрывала, подбрасывала, а все равно воняло мокрой гарью и дымом. Елену Михайловну это раздражало. Ей надо было заранее приготовиться, настроиться, уже на пороге всегда вспоминала, что забыла какую-нибудь ерунду – расческу или косынку. До мытья доходило часам к четырем, когда в животе камнем лежал безвкусный противный обед и все уже было не так и не то. Да и сам по себе поход от кресла в угловой комнате до бани – подвиг.

Зимой сорок первого и всю последующую войну они жили в маленьком поселке Чернуши на Оке, а Гриша с университетом оставался в Горьком. Почта работала из рук вон плохо, письма шли неделями. Вестей тогда все ждали с фронта, а Елене Михайловне даже завидовали – муж не воюет. Левушка был совсем маленький, прозрачный. Рахитик. Ноги, фантастически кривые, еле волоклись от слабости. Привыкшая к помощи и комфорту, Елена Михайловна сама растерялась и ослабла от окружающего ужаса. Она работала в сельской школе учителем математики, а порой и всех остальных предметов. Глупые, голодные, шмыгающие носами деревенские дети были так не похожи на ее прежних учеников – университетских студентов.

Жили в бараке при школе, по субботам ходили в чернушинскую общественную баню. Елена Михайловна припасала в рогожную сумку белье, кусок вонючего серого мыла, шерстяные носки и платок на обратную дорогу, гребешок, мочалку, игрушки и всякую другую ерунду. На ушастый таз навязывала веревочную петлю, чтобы вешать на плечо, руки-то надо было держать свободными для Левушки. Он ковылял в своих огромных валенках по сбитой тропке, потом по дороге, застревая в каждой колее, нести его на руках не было сил. Слезы и нервы. Мысли о Грише, о брате Мите, о масле для Левушки приходили обычно вот в такие минуты неустроенности и волнений.

Тогда, как и теперь, много лет спустя, Елена Михайловна с раннего утра начинала собирать свои тряпки и везде прислоняла таз, чтоб не забыть, и сама же на него натыкалась, а на кухне-то – шесть человек! И думалось тогда – да кому оно нужно, это мытье?! А Левушка? Однажды запросился в туалет на самой дороге, и Елена Михайловна села на обочину и заплакала в бессилье, что надо возвращаться опять по замерзшим колдобинам и разматывать ребенка до трусов изо всех его кофт и штанов. Эти банные субботы навсегда врезались в память, а теперь лезли из архива, чтобы снова мучить наяву.

Каждую субботу. Сначала с палкой. Ничего, только голову мыть очень уж тяжело. Потом со стулом, опираясь на его деревянные коленки, взамен собственных, распухших. Впереди шла Надя и советовала, куда ставить. Потом, когда ноги отказали вовсе, сын с невесткой носили на этом стуле. Лева с Надей. А кто еще? Сын заранее начинал свою песню о гигиене, что им, мол, совсем не тяжело, даже приятно. Орал на все дачи, паясничал. О, мама, это такая честь для нас, куда прикажете… Елена Михайловна сердито восседала на троне, как обнищавшая княгиня, прижимая к животу сверток с подштанниками, которые все равно к вечеру, если не раньше, придется менять. Но так жутко у Левы вспухали жилы на шее, да и вся эта шея, красная, толстая, незнакомая, в клочках седой щетины, была настолько невыносима, что Елена Михайловна отказалась от такого передвижения наотрез.

Тогда при помощи сторожа возник гибрид тачки и полужесткого кресла. Ох, туда еще надо было сесть, но хотя бы не было видно их напряженных от толкания лиц. И это тело, боже мой, непослушное, огромное, с раздутыми артритом коленями и опухшими лодыжками! Вечные вонючие тряпки, портянки и бинты с мазями! Что только не перепробовали, даже мочу, прости господи, образованные люди. Все без толку. (Потом Наде сказали, что сикушки нужны были детские.) И эта дачная тропинка с каждым годом неумолимо становится все длиннее и длиннее.

Эту тропинку она изучила за сорок лет досконально. Из-под нового крыльца вывалились на траву замшелые кирпичи прежнего фундамента. Для чистки подошв рядом вкопаны два основательно заросших травой лезвия от мотыг. Ими никто не пользуется. Здесь почти не гуляют и не пачкают обувь. Дальше, собственно, сама тропинка, неровные разнокалиберные куски гранита и керамической плитки. Упорные метелки натоптанного подорожника, лейка (она всегда здесь лежала), кусочек ярко-синего шланга, малина, малина, осиновый пень, невесть откуда привезенная древняя газовая плита, проросшая крапивой через проломанную духовку. Ох. Поленница, вот теперь уже угол сруба с железной скобой, за которую можно ухватиться. Ступенька (одна и не высокая), встали. В предбаннике правая стена вся в паутине, на лавку кладем узел. «Надя! Дайте же руку!».

И если бы эта мука была только на даче! Дома не намного легче. Хоть там и проезжает кресло, бесполезное на природе. «Инвалидная коляска», то есть коляска для инвалида, для нее. Здесь всего только два поворота (запихали в самую дальнюю комнату, их с Гришей спальню отдали Наде, когда родился Сережа). Коляска в двери ванной не проезжает, там порог, и опять поворот. Высокая неудобная этажерка с огромным количеством дурацких мелочей.

В ванной окно, замазанное белой краской, на краске маленький Сережа процарапал что-то непотребное, расковырянное Левой до неровного иллюминатора во двор. Из этого окна всегда дуло. Много лет назад Зоя (нет, Зоя была еще при папеньке), значит Женечка, протыкала подлую раму своими нитяными чулками. Женечка умерла в семьдесят шестом? Восьмом? При Брежневе. А при Горбачеве, во время ремонта, безалаберные рабочие залили строительной пеной самые широкие щели вместе с чулками и тем самым увековечили Женечкино исподнее. В ванну Надя ставит стул, Лева подтягивает подмышки, ноги не слушаются. Кажется, что задрала, а они не шелохнутся. Встать бы да пойти! Когда же?

Лет в сорок Елена Михайловна планировала, как будет стареть. Она была тогда молода, красива и легка на ноги. Танцевала, бегала за трамваями и бумажки с пола поднимала, не сгибая коленей. Думать об этом не хотелось, но из всего получалось, что и стареть ей придется так же легко и красиво. Представлялась аккуратнейшая, изящная старушка в нимбе платиновых кудряшек, худенькая, с прямой балетной спиной. Леночка. Целование рук, шляпки, что-то старомодное, ридикюль, острые каблучки на эфемерных сухеньких ножках.

И руки, руки, невидимые в широких рукавах блузки, тяжелые кольца на усохших пальцах.

Колец никаких не было. Так, грубоватая бирюза, одно из прошлой жизни, с жемчужиной, съели в войну, перстень с рубином перестал налезать, подарила его Наде лет пять или двадцать пять назад. Да, на такие руки ничего не напялишь. Каждый сустав, как нарыв, от запястья вверх нависает толстый бледный валик, дрябло заполняющий наверху рукав халата. И бока. Откуда только взялись эти бока? И бедра. Наслоились с годами, килограмм за килограммом. А спереди – живот и груди, огромные, не влезающие в лифчик. Предмет когда-то Гришиной гордости и тайной зависти худой подруги Мили. Надя теперь помогает одеваться, заправляет, подкладывает, летом кожа преет и покрывается потницей. Жуткая, жалкая, незнакомая плоть, мешающая жить и дышать. А казалось – вот ведь всего год назад или два? «Надя, что вы меня будете мыть, я сама! Вы вспомните, я в прошлом году купаться сама ходила, а вы меня мыть собрались!» Но потом сдавалась: «Ну, разве что спину».

Расстояние обратно пропорционально времени.

С Гришей ходили в походы. Если не было машины, на дачу добирались попутками или редким автобусом, а от шоссейки в охотку шли пять километров пешком. Лет двадцать назад Елена Михайловна брала молоко у знакомой молочницы в деревне, это тоже километра три-четыре. Нет, сколько же это прошло? Наверное, уже тридцать. Когда брали молоко, Лева был еще школьником. Значит и не тридцать, а гораздо больше. Потом – до озера, купаться. Гриша ни дня не пропускал, при любой погоде лез в воду. «Охлаждение организма способствует обострению работы мозга!».

Река за забором дачного поселка летом всегда цвела, народу там купалось полно, собаки, дети. Быстро расселились по берегам турбазы, прямо в двух шагах от дачи построили дом отдыха. Ни покоя, ни чистоты.

А организм все-таки хотелось охлаждать в воде относительно прозрачной. Озеро было подальше. Туда, конечно, тоже приходили и деревенские, и с турбаз, но гораздо меньше, можно было попасть так, чтобы оказаться одной. Ходила. Принципиально сама. Обязательно с палкой и брала только полотенце. Дохаживала за Гришу недожитые дачные лета.

Один раз провозилась дома и на озере оказалась только к обеду. Была жара, июльское густое марево. Ей стало плохо, видимо, поехало давление, кое-как выбралась из воды, доползла до одежды, ее стошнило прямо на полотенце. Пришлось тащиться снова к воде, полоскать, так она оставить не могла. Во рту стало кисло и противно, давило в висках. Берег, как назло, обезлюдел, все разошлись. Стало так страшно, что похолодели пальцы, несмотря на жару. Умереть здесь? На берегу? Ткнуться лицом в заблеванное полотенце. Представила, как найдут ее здесь лежащей – уродливую жирную старуху в купальнике, с отечными ногами в синих венозных буграх. Ну уж нет! Собралась, доковыляла до дома, упала на веранде на взволнованные Левушкины руки. Все. С озером было покончено. Еще пару лет ходила до речки, но уже без удовольствия. Потом узлами свернуло колени, врачи запретили охлаждаться.

Все не укладывалось в голове, что это навсегда, все казалось, что можно выздороветь. Надя выбросила расползшийся купальник. Лева обещал новый, когда пройдет воспаление… В восемьдесят (с чем?) лет! Куда стало ходить? Мимо заборов, как соседка-полковница? Нет уж, увольте! И так далее: по саду до уборной, которая как-то быстро переместилась к кровати, по веранде, по дому, теперь вот по комнате. Да год еще лежала с переломом бедра, думала, уже не встанет. Встала. Упиралась, не хотела сдаваться. В каком же это было году? Ей все казалось, что в прошлом. Или тогда она еще купалась?

Мысли в последнее время путались, часто, проснувшись, Елена Михайловна не понимала, где находится. Просыпалась она рано, даже летом еще затемно. Лихорадочно нащупывала на тумбочке кнопку ночника, с отвращением ощущая задравшееся под спину мокрое ночное тряпье. Спать удавалось только на спине, по-другому лечь не пускали ноги. «Лева! Левушка!» Подходила Марина Семенна или Надя, растрепанная, мятая, в байковой рубахе. Вынимали из-под нее, меняли. С натугой ворочали недвижимое, заржавевшее со сна тело. Желтые лохмушки на голове Марины Семенны обреченно подрагивали.

Ей самой за шестьдесят, не меньше, чем Наде. Радикулит, ишиас, удаленный желчный пузырь. Каждый раз сообщала с гордостью, что больше двух килограмм ей поднимать нельзя. Вместе поворачивали, терли слежавшуюся кожу на крестце, Надя мазала очередным притиранием. «Я не буду свет выключать, ложитесь, Марина Семенна, а мне уж не заснуть». Елена Михайловна вопрошала в Надину удаляющуюся спину: «А где Левушка?» За стенкой пронзительно скрипел диван, одинаково на даче и в городе. Иногда после этого Елена Михайловна дремала короткими урывками, снилась всякая ерунда, зыбкие, размытые лица. А иногда удавалось заснуть глубоко, часов до девяти, и тогда весь последующий день она чувствовала себя хорошо, пыталась ходить, подолгу сидела в кресле. Вспоминала…

До завтрака полагалась гимнастика. Покладистый папенька на этом пункте вдруг становился необычайно строг. У него был составлен особый комплекс. Дети босиком выходили на лужайку у передней двери и двадцать минут старательно упражнялись под его руководством. Маменька стояла в окне, еще не причесанная, с помятым лицом, и внимательно следила. Она никогда не перечила мужу, но уж больно слаба и худа была в то лето Леночка, младшая, мамина любимица. Всю весну прокашляла. Боялись процесса, кутали, поили молоком. К чему эти экзерсисы на росе? Маменька придвигалась ближе к окну, близоруко щурилась на детские ножки: Лелины стройные девичьи, Митины жеребячьи и Леночкины – самые тоненькие. Ей девять лет, коса, острые коленки, мягкая киевская травка нежно щекочет ступни. На завтрак булочки с маслом и какао.

Теперь, восемьдесят лет спустя, Елена Михайловна делает гимнастику в постели. Стопы на себя, к стене, на себя, к стене. Кровать распирает поперек узкую комнату, окнами на север. Стены обшиты фанерой, взгляд как раз застывает на том месте, где из-под крыши текло, и стена вздулась и треснула. Левая нога совсем не сгибается. Какие у нее были колени в юности? Она не помнит. Правая в ширину сейчас занимает полкровати, и невероятно сложно дотянуться до нее рукой, чтобы потрогать. Вот Гриша наверняка помнит ее ножки! Любил, сидя рядом, класть ладонь на ее колено. «Гриша!» Ах да, он же умер. Странно, как она могла забыть. В семидесятом году. Теперь попробовать немного повернуться на полубок и согнуть какую-нибудь ногу… Так начинается со скрипом день. Бывает, до самого обеда она хандрит, киснет, нет сил двигаться, опять мокро, хоть бы это закончилось когда-нибудь!

С сыростью – особая история. Началась давно, уж и не вспомнить. Сначала засуетились, казалось – надо лечиться, что это за недержание такое? Пугались. Опухоль? Камни? «Мама, но не болит, ты скажи, только честно, не болит?» Миля написала, что бывают еще полипы, у ее племянника были точно. Его лечили. Сейчас он уже умер, но от другого. Отчего у нее могут быть полипы? Папенька всегда говорил, что у нее слабые легкие. Ее постоянно кутали, потом, уже взрослой женщиной, она зимой поддевала под пальто лишнюю кофту. Сразу после войны заболела тяжелой пневмонией, лежала в больнице. Гриша водил к ней посетителей, орал в коридоре: «Да у Еленки всю жизнь слабые легкие, это у нее с детства! Застудилась, подлечат, и все наладится!» Он всегда орал.

А теперь вот Левушка орет, хотя он-то понятно – недослышивает. И тогда тоже орал: «Ма, главное найти врача, это все пустяки, сдадим анализы!» Целый год жили под словом «моча» как под вывеской. Мочой день начинался и заканчивался. Был обнаружен в обычной поликлинике уникальный доктор Маркин, который единственный согласился лечить «такую пожилую даму». Когда же это было? Да. Но несмотря на этого внимательного доктора, согласного посещать даже на дому, анализы все-таки пришлось делать в поликлинической лаборатории плюс еще кое-какие обследования. Елена Михайловна помнила точно, что была зима. Потребовалось извлечь из недр шкафа допотопное слежавшееся платье из коричневой шерсти, похожее на старую школьную форму.

Надя купила малые трико, плакала, бегала менять. Она вообще в ту зиму была какая-то застывшая. Лева в мочевой эпопее участвовал меньше, у него были проблемы на кафедре (Надя объяснила). «Везде тебя повезем! Надо машину – будет машина! И ноги полечим, и руки! Что там еще надо? Мы же только начали, с самого простого, с поликлиники!» Орал, орал. Машина была не нужна, лаборатория в соседнем доме. А дальше дело не пошло. Просто старость, слабые мышцы. Можно подкладывать тряпочку, поколоть витамины, по возможности двигаться. Потом появились памперсы для взрослых. Нет!!! Только не это. Ходила опять сдавала. С палкой. С другой стороны Надя в черно-буром воротнике.

Там, в поликлинике, в гардеробе они познакомились с Мариной Семенной, женщиной простой, но приятной, аккуратной, ответственной. Одинокая, вдова, бездетная. Жила от них в двух шагах над гастрономом. Это очень удачно, если Леве с Надей внезапно надо уйти, а Елена Михайловна не может одна. Хотя за все эти (сколько?) годы они ни разу не уходили внезапно. Они ежедневно работали, а Марина Семенна гардеробом не дорожила. Она до пенсии проработала тридцать лет на хлебозаводе, в пекарном цеху. По сто раз в день перечисляла все свои заслуги, да как ее любили в коллективе, да какое это было вредное производство (она говорила – участок работы). Таскать целый день чужие тяжелые пальто ей было трудно и неинтересно. С Еленой Михайловной было легче. Старуха образованная, не скандальная, дети у нее интеллигентные, живут тихо, скромно. Шумных внуков не наблюдается. Платить будут хорошо. Сготовила утром, сиди смотри телик. Часам к двенадцати – поход в родную поликлинику. Чаще всего прибегала с работы хозяйская невестка, помочь. Они все паниковали, что бабка может упасть на улице и совсем обездвижить.

Баночки, баночки… Майонез, горчица, детское питание. Это как себе представить, пардон, посикать точно в горлышко, держа банку одной рукой на весу, если ноги твердо не стоят, а только если вцепиться двумя руками? Так возник стул с дыркой. Третья по значимости и очередности техническая находка Нади после поручней в туалете и ведра на табуретке у кровати. Потом были и другие, и апогей творчества – кресло, прикрученное проволокой к садовой тачке.

Елена Михайловна всегда была уверена, что Надя прекрасный инженер, но на большую науку не тянет, и диссертация у нее вымученная, нечего читать. Все изобретения толпились в ее комнате, уродливые, жуткие по форме и содержанию. Свидетельства ее слабости и беспомощности. Костыли, палки, поручни, какие-то деревянные козлы, за которые Елена Михайловна цеплялась, пересаживаясь с кровати. Она терялась между ними, как в лесу, а там, за дверью комнаты шла совсем другая жизнь. Звонил телефон, Лева что-то рассказывал, Надя стирала и поминутно выключала воду, при посторонних шумах Лева начинал орать просто оглушительно. Там не нужны были все эти монстры, как не нужна была и Елена Михайловна.

Телевизор не поставили. Мам, ты тогда совсем перестанешь выходить. И шастали по сто раз за вечер, не хочет ли она посмотреть что-нибудь. «Лева, ты же знаешь, я смотрю только новости!» И сама кричала тоже по сто раз, не началось ли «Время», хотя часы висели перед глазами. И зачем ей такие огромные часы, если зрение совершенно в порядке! Комната ее была за углом, через дверь – только стена коридора. Ничего не видно. «Засунули сюда, как в каталажку, в нору». Надя опять придумала – повесила на стену перед дверью зеркало и еще одно – в угол. В них отражалась жизнь остальной квартиры. Легче бы, конечно, было вернуть ей старую спальню, но с момента Сережиного отъезда там ничего не меняли. С зеркалом же вышла история. С его помощью выяснилась у Марины Семенны крайне неприятная привычка чесать что-то под юбкой, когда ей казалось, что никто не видит, а потом обнюхивать руку. Картина была настолько ужасна, что Елена Михайловна на неделю отказалась от совместного чтения «Известий», а зеркало велела немедленно снять. Осталась при своем.

На даче окно комнаты выходило на север. Справа – старая вишня, много лет не родит ягод. Слева – замшелое грушевое дерево, на нем периодически появляются груши, твердые внутри и гнилые снаружи. Прямо – забор профессора Станичева, который его активные зятья заменили сеткой. Елене Михайловне не понравилось. Она попросила Леву прислонить к сетке старые доски. Много крапивы, лопухов. Повезет – вырастала повилика, оплетая угол дома, грушевый ствол и темные стебли крапивы, тогда по вечерам на ее розовых цветах-граммофончиках проблескивало скудное закатное солнце из-за угла.

Странно, что эту комнату она выбрала сама. Их с Гришей бывшая, первая от входа, выходила на веранду, на восток. По утрам через плотные шторы счастливо и бесцеремонно перло солнце. С внешней стороны прямо под окном стоял стол. За ним всегда завтракали, здесь даже в мае пригревало. Наружное стекло было закапано мелкими брызгами чая и жидкой каши.

В шестьдесят третьем году родился внук Сережа, летом ему было четыре или пять месяцев, Надя со своей матерью и Женечкой снимали комнату у молочницы, так как Гриша с Левой затеяли на даче большие перемены. Подновили веранду, пристроили еще две комнаты сбоку (в том числе и нынешнюю угловую), со стороны кухни получилось еще крыльцо.

Были планы насчет второго этажа, которые Елена Михайловна не одобряла. Она вообще тогда ничего не одобряла. Надю, Левушкины хозяйственные порывы, новые комнаты. «Он же парень, Еленка! Пойдут друзья, подруги! Вот уже какой! Мужик!» Гриша тряс на вытянутых руках толстого хохочущего Сережку. «А у нас три метра в чистом поле!» Елена Михайловна тем летом работала в городе, у нее, собственно, были и не рабочие причины там оставаться. Ей ситуация с ремонтом дачи была более чем выгодна. Никто ее не беспокоил. Она приезжала редко, откормиться Женечкиными щами и потискать внука. Бабушка! А незадолго до Гришиной смерти взялись все-таки за второй этаж. «Персональный Еленочкин мезонин с видом на реку». Она там ни дня не ночевала. Обои доклеивали с Надей через год, как Гриши не стало. Там действительно потом, как и предполагалось ранее, ночевали летние Сережкины гости.

В городе чуть лучше. Окна на запад. Вечером солнце передвигается от подоконника до середины коврика, на уровне фотографического портрета папеньки, такого мутного, что сомнения берут – папенька ли это? По левой стене книжные полки, шкаф, тоже с книгами, неработающая радиола на тумбочке, сундук со старыми журналами. По правой стене – письменный стол, дополнительно расширенный с помощью доски. Гришин стол. На столе груды нужных и ненужных вещей – прибор для измерения давления (подарок из Израиля, первый и практически последний), именующийся у них просто «прибором», лекарства в двух обувных коробках, все без исключения пахнущие валерьянкой, старинная шкатулка, пахнущая детством, стопка книг, три пары разнообразных очков, причем две – Левушкины. На подоконнике тоже книги, лекарства, письма, чайная чашка, фиалка в детском ведерке.

В окне виден «сталинский» дом напротив, через проезжую часть, его аварийные, заваленные хламом, балконы. На один изредка выходит покурить толстый мужчина в полосатом халате. Парит над гудящей улицей. Машин с каждым годом все больше и больше. Мужчина за годы наблюдения постарел на глазах у Елены Михайловны, халат перестал сходиться на животе.

А сейчас неизвестно, жив ли он, из положения лежа дом напротив не видно. Сколько ж она тут лет уже?

А раньше у окна стоял ее письменный стол, а кровать – справа. Гриша работал в кабинете, через стену с другой стороны…

Теперь с кровати отчетливо виден только угол соседского балкона с неиссякаемыми простынями на выпрошенных Надей проволочных струнах. Елена Михайловна не раз слышала, как она выговаривает Левушке. Неисправима! Быт, быт и еще раз быт. Все разговоры в эту сторону!

Батареи в квартире заполнены отполосканными от мочи тряпками, трусами и рейтузами. Бедная Надя, все руки отстирала! Марина Семенна со своим радикулитом отказалась, ее жалели и вообще не в прачки же нанимали. Лева всегда занят: «Я сам постираю в два счета!» Не того боялась! Боялась рака, болей, операций, а пришла беспомощность. Пыталась как-то помочь, выдирала из-под себя сырую пеленку, кидала в жестяной таз под кроватью. Только хуже! Вместе с пеленкой сдвигалась под задом клеенка, к утру промокала большая простыня и матрас. Надя перед работой ползала по полу, вытаскивая из-под кровати сырое белье, одновременно выкрикивая Марине Семенне необходимые инструкции. (Тоже стала орать!) Елена Михайловна с отвращением наблюдала Надин седой пробор на рыжей голове и сгорбленные тощие плечи.

Потом наконец свершилось! Целый день чем-то грохотали в квартире, ей деликатно прикрыли дверь. Вечером мимо унитазов и козел протиснулся с коляской Левушка. Лицо у него было загадочное и радостное. «Сережа приехал?» Лицо погасло, потом опять прояснилось. «Мама. Мы тебе не говорили. Давай я тебя подсажу сейчас и свожу посмотреть». Оказалось, купили стиральную машину. А Елена Михайловна думала – Сережа приехал… Автомат, что за название? Бывает телефон-автомат, бывает автомат в смысле оружия. Эта якобы сама стирает, автоматически. А у старой, круглой, что – ручку надо крутить, как у шарманки? Старую, круглую Надя называла печкой. На ней в ванной стояли сложенные в стопку тазы. Снизу – самый старый, с облупившейся желтой эмалью, дальше пара пластмассовых, с самого верха – новый, неприлично яркий, разве что для стирки райских птиц.

Теперь убрали из ванной вообще весь древний хлам. Шаткую в облупившейся краске тумбочку заменили новой, из белой пластмассы, вынесли безногую табуретку, тухлое мочало из-под раковины. Елена Михайловна, всегда чувствительная к запахам и не утратившая, к сожалению, этой особенности с началом мочевой эпопеи, присоединилась к общему ликованию. Чистота, красота. На полу голубой резиновый коврик с дельфинами. На почетном месте – белоснежный куб с глубоким иллюминатором. Народ расступился, и красоту предъявили Елене Михайловне.

Надя сияла, Марина Семенна все переспрашивала насчет цены. Громче всех радовался Левушка, чуть на одной ножке не прыгал! «Мама, это просто фантастика какая-то! Закладываешь, включаешь, и можно уходить! Надя, ты представь, как это удобно. Тут разные режимы, мы уже пробовали!» Надя счастливо кивала и привычно прикрывала уши ладонями. Конечно, любимая Наденька не будет больше тереть усталыми широкими ладонями отвратительные обсиканные тряпки его матери, а будет просто кидать их в машину и уходить на работу. Он всю жизнь трясется над женой как не знаю над чем!

Суета не утихала целый вечер, осталось только сплясать вокруг машины папуасский танец. Постирали все простыни. Восхитились. Постирали плед и чехлы с диванных подушек. Изумились. Каждый раз прибегали сообщать новости. Постирали занавески из всех комнат. Сидели, как идиоты, в голой квартире, Лева хохотал и орал и не мог успокоиться до самой ночи. Ее старый сын, пузатый, седой и сутулый, с серой шерстью, торчащей из ушей и носа. Профессор, завкафедрой университета, отец и дед, радовался как ребенок тому, что купил автоматическую машину! Кричал, так похоже на Гришу. Гриша в моменты радости также метался по дому, хватал ее и вопил. Она сообщает, что беременна, ему дали кафедру, ему позволили вызвать из Москвы двух университетских друзей для работы, Митю выпустили из тюрьмы, рождение Сережи… Но чтобы стиральная машина? Все дело в Наде.

Надя.

Елена Михайловна прекрасно помнила, как Надя появилась у них в первый раз. В компании Левиных однокурсников, он всех тащил на дачу кататься на лодке. Человек шесть или семь, в их числе Катя Перекатова, дочь неблизких знакомых. Хорошенькая, черненькая, в платье с широкой юбкой. Ввалились в прихожую с рюкзаками и сумками. Мальчики все стерлись из памяти, тех, кто и сейчас в доме бывает, вроде не было. Второй курс, Лева еще лохматый и тощий. Он всегда представлял всех своих приятелей бегло, подряд, не акцентируя внимания, многие лица и так были знакомы по университету.

Надя стояла у самой двери, с корзиной. На ней было полосатое серое платье, серая кофта. Худая, лицо треугольное, скуластое, широко расставленные глаза, короткий нос. Волосы рыжие, обстрижены ровно по воротник платья и заправлены за уши. Катя явно выигрывала. У Елены Михайловны, естественно, все приходящие девушки подвергались тщательному досмотру. Это Гриша ничего не видел, хоть под нос ему положи, а она держала руку на пульсе. Вернулись вдвоем с этой рыженькой поздно вечером, попали под дождь. «Женечка, налей им чаю, что ли!» Елена Михайловна насторожилась – что это он привел ее? Оказалось, что какую-то надо книгу попросить у отца. «Проходите, проходите, молодые люди!» Жалкое зрелище! Ноги у Нади были кривые, руки большие, с крупными ладонями, мокрые волосы облепили голову и обнажили торчащие, как лопухи, уши. Нет, все-таки Катя.

Потом их было еще много, Кать, Оль, Лар и Верочек, но Елена Михайловна с ужасом поняла, что они-то меняются, а Надя остается величиной постоянной и стабильной. Опоздали! Живет в общежитии, но, слава богу, не из деревни, а просто живут там с матерью, так получилось. Учится хорошо, комсомолка. Отец, кажется, на войне погиб, мать работает в отделе кадров авиазавода, от него и общежитие. Интеллигентка в первом поколении. Рыжая. На Леву смотрит с выражением глубокого обожания.

Гриша от нее без ума: «ЧУДЕСНАЯ, Еленка, она просто чудо! Искренняя, остроумная!» Елена Михайловна ни разу не слышала, чтобы Надя громко смеялась и вообще говорила. Потом вдруг пропала, Лева переживал, болела Полина Ивановна. Лева так и сказал, «Полина Иванна», а не «Надина мать». Дело было плохо, очень плохо. Мальчик в аспирантуре, ему надо нацелиться на учебу, работу, он так молод, да и сама Елена Михайловна слишком молода для его женитьбы.

Обычные обиды матери взрослого сына. А главное было не в молодости и не в аспирантуре, а в Надиных ушах и ногах, широких крестьянских запястьях, круглых веснушках на переносице, шароварах из серой фланели. Очень боялась этой самой Полины Ивановны, ее возможной простоватости, даже «оканья», провинциальной дикости или, наоборот, наглости. Но не так все было страшно. Полина Ивановна оказалась женщиной тихой и кроткой, но втайне гордой высотой полета своей дочери. Состарившаяся копия Нади. Такая же худая, коротконосая, с крупными, в ручейках синих вен жилистыми руками, которые она аккуратно складывала на коленях. Говорила мало, тихо, немного оглушая «г». Не очень здорова, но пока работает и даже готовится получить квартиру как ветеран и инвалид чего-то. Сразу подружилась с Женечкой, какие-то нашлись у них общие знакомые.

Елена Михайловна вспомнила, как они заполучили Женечку. Конечно, по рекомендации, но и тогда тоже было страшно, что будет «окать», вмешиваться с деревенской бесцеремонностью в их жизнь, таскать каких-нибудь шумных родственников. А получилось удачно. Женечка вообще оказалась не из деревни, а из городка где-то в области, что называется из «мещан», но совершенно нищая и без профессии. Родных у нее никого не было, кроме сестры, почти на двадцать лет ее старше. Эта сестра вышла замуж за местного купца и успела пожить богато до семнадцатого года. У Гриши было любимой шуткой пугать несчастную Женечку до слез: «Когда же мы, Женечка, поедем в ваш Заводск искать купеческое наследство?» А та в испуге махала руками: «Сводная она мне, Григорий Львович, помилуйте! Да я к ним ни разу даже…» Никто к Жене никогда не приезжал, и она у них очень прижилась. Обеспечивала весь семейный быт и кухню, пригляд за детьми, очереди за продуктами. Была у нее своя комнатка в коммуналке, но последние годы, когда стала болеть, уходить домой каждый день, ехать на перекладных стало тяжело. Так и ночевала на кухонном диванчике. «Мне здесь хорошо у вас, при людях!» А умерла от осложнений диабета, одна, в больнице, тихо и незаметно, не успела их побеспокоить. Все были на даче. Елене Михайловне до сих пор немножко стыдно, потому что она тогда уже договорилась потихоньку с другой женщиной, чтоб начинала работать с осени. Женя давно была больна, требовала помощи больше, чем сама помогала. Обе они болели с Полиной Иванной, обе сидели на кухне, выложив руки на коленях, а Надя варила и мыла. У нее получалось. Она и готовила вкусно. И стирала чисто, и прибирала весело, но… Елена Михайловна все равно была против. Привыкла, конечно, и ссор у них крупных не было, но полюбить не смогла.

Сама понимала, что мыслит необъективно, глупо заедается по пустякам. Тем более что Надя очень нравилась Грише. А Елену Михайловну все в ней раздражало – одежда, голос, смех. Молодых деликатно поселили в этой вот комнате за углом, купили шкаф. На майские праздники Надя с Полиной Иванной поклеили обои, покрасили окно. Перенесли из коридора старый письменный стол, Гриша лично приколотил две доски к панцирной кровати. Надя завела цветы на подоконнике, коврик. Так было стыдно, но Елена Михайловна ничего с собой поделать не могла, ворчала, что воняет краской, что в квартире развелась грязь, в коридоре слякоть от побелки.

Левушка вечером вернулся из университета – радовался, как трехлетний младенец, так красиво! Как чудесно Надя все сделала, какая она умница, какая замечательная стала комната! И Гриша, главное, поддакивал из-за плеча, что да, мол, просто шикарная «квартера». Елена Михайловна, конечно, высказала на кухне Женечке свое отношение – расхозяйничалась тут, грязь развела! Посмотрела – а Лева сам пол моет! Оказывается, Наденьке уже нельзя было ведра поднять. Вот тебе и раз! Высчитывала, высчитывала, пришлось немного попытать Полину Иванну. При всех возможных вариантах оказывалось, что рановато. Вот тебе и два! Успели!

Никак не могла успокоиться. Писала подруге Миле длинные письма, но той было не понять. У Мили оба – и сыновья, и дочь – были старше Левушки, давно женились, замуж вышли и жили совсем отдельно, в разных городах. «Не беспокоили, глаза не мозолили». Миля вообще, по мнению Елены Михайловны, давно привыкла жить сама по себе и для себя, она никого не касалась, и ее никто не касался. Первый раз за всю их долгую переписку Елена Михайловна от Милиного письма облегчения не получила. Все вскидывалась и вскидывалась – как Лева мог с ней (с ней!) так поступить?!

Миля.

Миля, она же Эмилия Павловна, с утраченной за тремя замужествами фамилией, а в девичестве – Каганская, с детства была намного более независима, чем Елена Михайловна. Милин отец, Павел Карлович, поляк по происхождению, был известным в дореволюционном Киеве специалистом по кожным болезням, коллегой и другом Елениного папеньки. Даже на дачах семьи жили рядом. Милину мать вывозили рано, чуть теплело. Чем-то она болела непонятным, может, даже психическим. Она никогда не была на виду, ее оставляли где-то в доме с неотлучной сиделкой – очень толстой, пожилой и доброй женщиной. Всегда у нее в карманах необъятного передника находились то конфетка, то яблочко, то половинка утренней сдобы. Как-то звали ее, вроде Валентины, и без отчества. Иногда эту Валентину отпускали в город, тогда отец и дочь по очереди пропадали в комнатах. Елене Михайловне это было странно, страшно и привлекательно одновременно.

Девочки быстро подружились, тем более что к Каганским часто приезжал молодой человек, племянник или кузен, словом, родственник, в которого Елена незамедлительно влюбилась. Как его звали? Что-то на «в», не вспомнить. Он был высокий, но очень сутулый и худой. Бледный, с нечистыми волосами до плеч. Студент. Очень синие глаза и щеточка темных ресниц. Пожалуй, Владимир. Любовь длилась целое лето, пока он не уехал продолжать учебу. Миля предлагала им бежать и тайно обвенчаться в соседней деревне. Елена сомневалась, простит ли папенька.

Студент же не замечал их совершенно, просиживал целыми днями в саду с книгой, а девочки стояли за деревьями и сдавленно хихикали. Пару раз он катал Еленину сестру Лелю на лодке, но Леля была девушка строгая, по мнению подруг, слегка скучная. Тоже все читала, читала… Да, точно, Владимиром его звали. На маменькины именины он целую вечность качал Елену на качелях у калитки, они обсуждали последнюю прочитанную ею книжку. На прощание он сказал, что она «очень умненькая молодая пани». В пересказе для Мили, Елена добавила «и красивая» – единственная ложь за семьдесят лет их бессменной дружбы.

Вместе в гимназии, вместе в университете, на одном факультете. Не только лучшая подруга, но и влюблена в Елениного брата Митю. Это он заразил ее математикой, и Милька, конечно, увлеклась, вцепилась в нее со свойственным ей жаром. Потом с этим же жаром вышла замуж за совершенно другого человека и больше ни дня в науке не осталась. Переехала на другой конец Москвы, занималась хозяйством и мужем, родила детей. Их дружба с Еленой вошла в эпистолярную фазу. Виделись не часто, изредка Миля появлялась на даче, всегда одна, ненадолго, потом опять писали и писали, все не могли наговориться… Они и до сих пор переписывались.

Однако с некоторых пор Елене Михайловне стало казаться, что письма эти пишет не Миля, а кто-то другой. Может быть, даже Надя? Это было после очередного периода головокружений и сонливости, после которых Елена Михайловна долго приходила в себя, как бы заново вспоминая окружающий ее мир. Так вот, что-то появилось в них от Нади. Никак не удавалось понять что. Оттенок необоснованного оптимизма, характерного для невестки? Были вроде новости, но они топтались на месте, воспоминания подозрительно ограничивались одним и тем же хорошо известным набором фактов.

У Елены Михайловны все новости состояли из нового осмысления прошлых лет. В настоящем она с недавнего времени как-то стала путаться, а с событиями пятидесяти – семидесятилетней давности оставалась в ладу. Писала о Мите. Эта тема была для нее болезненна и много лет из-за этой боли закрыта. Опять и опять она проигрывала в лицах его последний приезд и разговор. «Он выглядел очень плохо тогда. Я, Миля, не понимаю, как до сих пор не обращала на это внимания! Он был худой ужасно, вялый, весь белый, сказал, что устал в дороге. Но что там дорога! Все пять дней, что он у нас пробыл, он выглядел не лучшим образом! Мне теперь только пришло в голову, что он был, наверное, болен! Он приехал прощаться и про тебя тогда так со мной откровенно говорил, что я должна была понять! Неспроста. Я помню, что Гриша его тормошил, все радовался, что теперь все наладится, что есть работы и так далее. А Митя равнодушно так ему отвечал, как будто ему уже было все равно. Да. Я теперь точно уверена, что он был болен, смертельно болен. Как мне скверно до сих пор думать об этом! Как ужасно, что я тогда не поняла…».

Мысль была новая, раньше так прямо Елена Михайловна о Митиной болезни не писала, ни разу не рассказывала Миле, что они говорили в тот раз о ней. Теперь в ответ она готовилась получить бурную реакцию. Удивление? Обсуждение? Кучу подробных вопросов по крайней мере. Но даже намека не пришло! Что-то про внуков, избитая шутка, что старший готовится к получению Нобелевской премии, там, у себя в Америке. Вот бы Гриша оценил с точки зрения науки. И так далее. И вообще написано письмо было довольно сухо, все воспоминания относились к глубокой юности и детству. А там как раз для Елены Михайловны белых пятен не осталось.

Письма были предметом Надиной гордости. Темы она выбирала нейтральные, чтобы свекровь не волновалась, но все они были реальны и достоверны. И это не говоря уже о почерке! Надя столько жила в этой семье, столько, сидя за общим столом, выслушала воспоминаний, личных и общих, что могла сама пересказать любое из них. Напомнить дату или фамилию. Кроме того, она со свойственной ей основательной аккуратностью проштудировала целый сундук предшествующих писем, закончившихся короткой телеграммой с сообщением о смерти Эмилии Павловны и датой похорон. «Надя, ты пойми, она может просто этого не пережить. Они столько лет дружили, ближе, чем сестры были. В ее возрасте особенно страшно терять! – кричал Лева на кухне сдавленным шепотом. – И самое главное, она может просто впасть в маразм, все изменения она теперь слишком тяжело переносит!» Боялись, боялись, конечно, и маразма, и паралича. Особенно, наверное, паралича. Обсуждали отвлеченно, Лева то и дело сосредоточенно сплевывал через левое плечо. У Надиной приятельницы пять лет лежала свекровь бревном, и у всей семьи уже не было сил оставаться людьми…

Эмилия Павловна умерла в девяносто третьем, ей было что-то около восьмидесяти пяти. Она до последних дней оставалась такой самостоятельной и подвижной, что никто и предположить не мог скорого конца. Жила она одна, родственников нещадно гоняла, помощи никакой не просила, а на ту, которую пытались ей навязать, страшно обижалась. Могла внезапно пойти в театр или на концерт, купить билеты. Ее смерть, несмотря на солидный возраст, была ударом для близких.

А тем более для Елены Михайловны. Миля, самая надежная подруга, шебутная-заводная что в пятнадцать, что в восемьдесят пять. Год назад со свойственной ей экстравагантностью, не вполне одобренной Еленой Михайловной, каталась по бульвару на лыжах. Надя ее прекрасно помнила по даче.

Эмилия Павловна приезжала всегда на автобусе одна. С рюкзачком за спиной, стриженная под мальчика, на ногах парусиновые тапки на шнуровке, начищенные зубным порошком. Легонькая, сухенькая, почти бесплотная, в неизменных коричневых брючках и ковбойке. Именно такой планировала себя в старости Елена Михайловна – худенькой, подвижной, а не шкандыбающей по тропинке тушей. Эмилия Павловна курила вонючие папироски, удивительно любила яблоки и вставала очень рано. В один из последних приездов, подругам было уже глубоко за семьдесят, уперлась с пяти утра за земляникой и пропала часа на четыре. Все с ног сбились, хотели бежать на турбазу звонить в милицию. Явилась довольная.

Елена Михайловна кричала из окна: «Милька, дура, где ты шаталась?!» Надя удивилась, кричит, как девчонке, «Милька»! А они и были две девчонки, соседки и подружки, и кого волнует, сколько там уже прошло лет? У Елены коса светлая, медового оттенка, у Мили поярче, потемнее, летом надо лбом выгорала широкая прядь, и Миля ее расчесывала по пробору, то на правую сторону, то на левую. И спорили из-за лент. Елене хотелось в точности такую же синюю. А та ее убеждала, что синий к светлым волосам не идет, а идет только голубой или лиловый…

Надя читала письма как роман, голова шла кругом. Целая жизнь, куда там сериалам! Каждое слово живое и натуральное, множество узнаваемых персонажей, любимых и нелюбимых. Таинственный Н. А., приятели молодых лет. Старший брат Елены Михайловны, Митя: «На Ваш запрос от 13. 10. 96 сообщаем, что Корсаков Дмитрий Михайлович, 1903 года рождения, по данным архива городской Клинической больницы номер 14, скончался 23 января 1951 года в результате легочного кровотечения. По данным Центрального отдела ЗАГС, сведений о Корсаковой Лидии Сергеевне, 1905 года рождения, а также Корсаковой Марии Дмитриевне, 1928 г.р. и Корсакове Михаиле Дмитриевиче, 1931 г. р. не обнаружено». Черновики самой Елены Михайловны, Сережины первые рисунки…

Радостно было понимать, что главное действующее лицо еще здесь, можно задать вопрос, уточнить. Время есть. Надя наводила на разговоры, выясняла, что-то помнила сама из жизни вместе пройденной, что-то Лева рассказывал. У него все события заслонились смертью отца, как его тащили по коридору в университете до «скорой», а уже не надо было. Но зато Лева хорошо ориентировался во всяких исторических вехах – отъезд из Киева, смерть бабушки (никогда им не узнанной) на вокзале в Москве, Митя, его семья, что-то личное, не понятое Надей.

Кое-что она нашла в этом архиве и про себя, под именем «Н.». И нисколько не стыдно было читать, все ж известно. «У Н. опять событие. На лимонном дереве вырос лимон. Все сбежались. (Дальше много зачеркнуто.) Где бы надо приложить голову, она прикладывает руки. Лева в восторге!» А лимон – пожалуйста, вот он. До сих пор стоит на кухне и дает урожай. Выращенный из обычного семечка, а потом привитый особым способом. Пили чай с лимоном однажды вечером, оставшиеся на блюдце косточки Надя сунула в пустой горшок с землей. Сережа был во втором классе, написал сочинение «Наш лимон», где было выражение «плод любви». Любви мамы к растениям. Сочинение читали на каком-то педсовете, ставили в пример и вообще долго в школе вспоминали… Но про это в черновиках Елена Михайловна не написала.

Надя завела блокнотик, внесла в него основные даты и события, короткие характеристики на каждого. По вечерам раскладывала свои записи, сосредоточенно корпела над очередным шедевром, поправляя волосы за ушами и пришептывая под нос.

В большой комнате под лампой рождались картины, сцены из жизни. Уже легко было представить аллею каштанов от задней калитки сада почти до самой станции, откуда вечерами по будням возвращался со службы папенька. Цветник вдоль тропинки, темные доски веранды, косенькая Зоя, подающая чай…

Корсаковы.

Михаил Михайлович Корсаков был потомственный врач, специалист по внутренним болезням, доцент медицинского факультета при Киевском университете. Обожаемый студентами и больными, очень простой в общении, добрый и застенчивый человек. Глубоко начитанный, интересовался историей, археологией, астрономией. Немножко пел под рояль по вечерам для своего семейства и близких друзей. Невысокого роста, с бородкой и залысинами, узкоплечий, даже тщедушный, но с необычно длинными ладонями и стопами. Особую склонность в своей терапевтической практике папенька питал к гигиеническим мероприятиям, чем изредка даже слегка терроризировал домашних. Чистота, гимнастика, постоянное мытье рук, сон с открытыми окнами в любую погоду, плавание. Сам он никогда ничем не болел, летом по утрам обливался колодезной водой и ездил на велосипеде.

В него сложением и фигурой пошла только Елена, самая тонкокостная и изящная из троих детей. Маменька же, наоборот, была слабее здоровьем, но крупнее телом. Семья ее была попроще, многодетная. Отец, какой-то полицейский чин, рано овдовел и жизнь положил на образование и воспитание четырех дочерей и сына. Маменька тоже много читала, любила театр и оперу, училась на каких-то курсах, но в отличие от папеньки была очень набожной. От нее Елена Михайловна унаследовала редкий медовый цвет волос и идеальную полукруглую форму бровей.

Из всего дореволюционного детства лучше всего помнились дачные лета. Брат Митя – чуть старше ее, большой проказник и выдумщик, блестящий ученик – гордость папеньки. Сестра Леля была намного старше, в проказах участия не принимала, думала всегда о чем-то своем и больше молчала. Часами качалась на широких деревянных качелях в саду с книгой в руках или писала что-то в тетрадь. Дневник этот она прятала так, что даже Митя не мог найти. Не один день он провел в поисках и расследованиях, но «противная Лелька», видимо, нашла особенное место. По этому поводу они часто ругались. Однажды Митя вздумал за сестрой следить, но вместо тайника выяснил, что Леля таскает конфеты из кухни. Правда, чаще всего проказил Митя по-доброму, и все ему прощали. Он внешне пошел в материнскую родню. Высокий и нескладный, как большой щенок или жеребенок, смуглый и нежно-кудрявый, потом уже Елена Михайловна поняла, что красивый.

Милька была в него влюблена без памяти всю жизнь. А Митя ее считал, как Елену, сестрой, пока не женился сам и не услышал от сестры же удивленное: «А как же Милька?» Столько лет все казалось явным и решенным, не требующим выражения в словах, и тут нате вам. Вокруг Мили всегда ворох поклонников. Кто-то всегда провожал, писал восторженные письма. Рассказывали – один молодой врач, сослуживец отца, чуть пулю не пустил себе в лоб, отвергнутый ею. Всех соискателей руки и сердца Миля держала на расстоянии. С некоторыми потом долго дружила, над кем-то слегка подшучивала, на кого-то сердилась. Но никто не занимал ее сердце по-настоящему серьезно. Эти девичьи дела откровенно и подробно обсуждались с Еленой, порой в присутствии Мити. Как он мог подумать о Миле всерьез? И она, каждый день с раннего детства встречаясь с ним, как могла открыться ему? Так и не открылась, не обмолвилась, не намекнула и у Корсаковых с момента Митиной женитьбы почти не бывала. Да и встречи их за всю оставшуюся жизнь можно по пальцам сосчитать, случайные, мучительные, неловкие встречи. «Миля, самый дорогой мой человек, пожалуй, самый родной, Лена, кроме вас с Гришей», – говорил Митя в тот последний раз. Вот так. Но Лиду свою обожал тоже. Они ходили всегда взявшись за руки, норовили сесть рядом, оглядывались друг на друга, будто каждый раз подтверждая схожесть мысли. «Да, Митя? Да, Лида?».

А Елена Михайловна Лиду не полюбила, ей казалось, она была для Мити слишком бесцветной, вялой, слишком послушной. Митя всю жизнь обожал собак, вечно подбирал разных приблудных псов, лечил, выхаживал. Ему после аспирантуры дали комнату как молодому преподавателю. Дом был деревянный, с печным отоплением, во дворе – дровяные сараи по количеству квартир. Там Митя держал очередного безродного Полкана и каких-то переменных шавок. Лида их безропотно кормила, несмотря на собственную несытую жизнь. Полкан прихватывал ее голодными зубами, она вечером с удовольствием показывала Мите следы укусов, смеялась. Елене эти демонстрации жертвенных шрамов казались неискренними, показными. На, мол, смотри, что я из-за тебя терплю, как я тебя люблю. Спектакль, а не любовь. Ревность, ревность и, как казалось тогда, обида за Мильку сжигали ее, не давали покоя. Она и в гости к ним приходила чуть ли не каждый вечер – посмотреть, подпитать свои обиды. И не стыдно же тогда было, а стыдно сейчас, когда в живых никого нет.

Много позже, старухой, Елена Михайловна вдруг поняла, что это было у Лиды. Не демонстрация, а просто желание к концу дня поделиться всем случившимся за день. И эту мысль Елена Михайловна теперь могла высказать только Наде. Как-то так все трансформировалось? Могла поклясться, что письма пишет невестка, но причин к этому не находила и была уверена, что сама-то она пишет Миле. «Сейчас бы я Лиду простила. Она просто его любила, вот и все. Одного не могу понять, ведь ты тоже его любила, так почему же тебе так нравилась Лида? Вы, по-моему, даже переписывались до войны?».

И несчастная Надя, не зная, что ответить, написала, мол, с Лидой Мите было лучше, а «со мной», то есть с Милей, еще непонятно как. Бедная Лида! Где, в каком небытии могла бы она оценить Надины старания и простить теперь Елену Михайловну?! И можно ли было простить? Куда канула? Такая тихая, невидная, а присмотреться – красивая. Русоволосая, с большими светло-карими глазами, невысокого роста. А у нее все Митино шло со знаком плюс. Работала в школе учителем русского языка и литературы, в Митиной математике была «глупый ноль», а он, наоборот, ничего кроме математики перед собой не видел.

В ней для него была красота и стройность мира, и смысл жизни, и любовь. И столько умненьких университетских барышень вокруг него крутилось, но кто бы выдержал те собачьи укусы? Он выбрал Лиду, и прожили они вместе до самого конца, а именно до ареста Мити в тридцать девятом году. Смог ли бы он пройти этот путь с кем-то еще?

Только не Миля. По таким критериям Милька Мите совершенно не подходила. Она для него была слишком взрывная, слишком быстро принимала все решения, заводилась новыми проектами, тратила себя на то, на это. Обидевшись на Митину женитьбу, немедленно вышла замуж за профессора-лингвиста много старше себя. Греческий, латынь – мертвые языки и все такое прочее. Все ради него бросила, порвала старые связи, дружеский круг. Учила каких-то детей музыке, хотя университет кончила по математике почти блестяще! Елена Михайловна сама не успевала за Милиными переворотами. Митя как прежде любим, арестован и непонятно где, но в самом конце войны у нее уже новый муж, летчик, сильно пьющий, но большой чин. Платья, рестораны. «Хочу жить как женщина!» Устала, видимо, от мертвых языков, захотелось чего-то настоящего. Летчик прожил недолго, потом был еще какой-то муж, промежуточный. И трое детей, между прочим, присутствовали. Непонятно, как это все могло идти у Мильки параллельно.

Митя же такого стиля жизни не понимал и пугался. Он вообще терялся вне письменного стола, поэтому и врачом не стал, боялся не справиться. В детстве его из колеи выбивали и чья-то разбитая коленка, и приближающийся экзамен, и ссоры с сестрами. Он начинал нервничать, метаться, и Елена всегда за него переживала, как будто это она была старшей сестрой. Конечно, Лида пришлась как раз очень кстати. Тихая, но надежная, не блещущая умом, но практичная и спокойная, всегда готовая помочь, успокоить, подставить плечо. Всегда рядом. Так Елена Михайловна себя уговаривала, умом понимала, как Лида хороша для Мити, а сердцем не принимала. И сокрушалась еще, как это она ее проглядела, пропустила начало Митиной влюбленности, как потом не приняла всерьез Надю, а еще позднее и Леночку Шварц – жену внука. А близорукость ее объяснялась просто – никого, кроме Гриши, Елена в период Митиного романа не видела. Потому что Гриша уже был, уже орал оглушительно у них в Кондратьевском переулке, засиживался с Митей до глубокой ночи, пугая поздних папенькиных пациентов.

Все эти образы бродили ночами по комнате Елены Михайловны, являясь из разного времени. Митя в коротковатых брюках за столом, с рукой, запущенной в лохматый чуб. Лида с ребенком на руках – старшая их девочка долго болела коклюшем, надрывно и страшно кашляла, ее привозили к папеньке и там все по очереди носили на руках, чтобы она заснула. Гриша, высоченный, взрослый мужчина на фоне Митиных однокурсников. Но тоже голодный, в вытертом на локтях до дыр свитере. Леля в коричневом платье быстро ест гретую картошку прямо со сковороды.

Маменька в шали и довязывает к этой же шали кисть прямо на себе, мутно-мутно, ее колени, обтянувшиеся серо-голубой тканью юбки. Она читает им на ночь и, как всегда, присела на Еленину кровать. Папенька едет по дорожке на высоком велосипеде и издалека грозит рукой, потому что они с Милей залезли на старую калитку и она поскрипывает под их тяжестью. А на столбе, там, где калитка крепится к нему петлями, островок ярко-зеленого мха. Как мало осталось от тех лет! Вот она бежит по какой-то лестнице вниз (в парке? в доме?), вокруг ног ее парусом надувается легкое белое платье – это счастье. Воздушный подол вокруг легких ног и тяжело бьющая по спине коса.

А потом уже война. В проеме открытой двери киевской квартиры за столом нахмуренный папенька, маменька, зябко обхватившая себя за плечи. Ворох газет. Слезы. Громкий голос Милиного отца, поздние гости. Революция? Ей десять лет. Просто ощущение тревоги, на даче сын сторожа заколачивает ставни на окнах, Леля подошла и взяла их с братом за руки. Для нее – редкое внимание.

Потом поезд. Левушка часто спрашивал, как она запомнила революцию и вообще все, что тогда было? Как поезд. На нем они ехали в Москву, спасались, как выяснилось позже. Павел Карлович уже там хлопотал место в клинике университета, Митя собирался бежать на фронт, и маменька всю дорогу не отпускала его от себя. Даже в туалет на станциях только с папенькой. Бесконечная поездка, какие-то узлы, пересадки, стояние сутками в чистом поле.

Леля пошла на полустанке купить какой-нибудь еды и налить кипятку. Пропала. Поезд уже поехал медленно, кто-то бежал рядом, кричали люди, Елена забилась за узлы. Маменька с дикими глазами, в одной руке молитвенник, в другой вырывающаяся Митина рука. Крики, крики. Появилась Леля. Без денег, без чайника, без кофты, вся разорванная, расхристанная, с развалившейся косой. Глаза такие же дикие, как у матери. Ее привел незнакомый мужчина в кожанке, на щеке свежая царапина: «Что ж вы, мамаша, отпускаете? Всякое может случиться, едва ноги унесли!».

А где при этом был папенька? Страшно. Так дальше и ехали без воды, почти не ели, маменька все время молилась, держала их по очереди за руки, папенька молчал, Митя все рвался куда-то. Стал приходить этот человек в куртке, беседовал, Лелю называл Ольга Михайловна. Это тоже было дико, все была Леля и Леля. Николай. Леля вышла за него замуж в Москве, со временем этот период в памяти сжался, и стало казаться, что сразу она и вышла, как приехали. И вроде бы сразу же она нашла работу, где-то в газете, приходила домой редко, потом совсем уехала. Хотя, конечно, это было не так, не меньше двух лет прошло до ее окончательного отъезда. Но Елена Михайловна совершенно не помнила, например, чтобы Николай приходил на квартиру в Кондратьевском. Да, они же все и поселились там не сразу, жили сначала у дяди Кости, маминого брата, его совершенно не вспомнить, какой он был, высокий, темный, плакал на кухне.

Мама умерла прямо на вокзале, на узлах. Она заболела еще в поезде и все молилась и молилась уже в бреду. Выгружались без половины вещей, Елена с Митей стояли, вцепившись друг в друга, а папенька искал, на чем ехать в больницу. Дядя Костя приехал встречать, да не нашел в толчее, а детей и не смог узнать сразу. Это была «испанка». У Елены Михайловны с тех пор любая простуда или грипп называлась «испанкой». Потом болела Леля тоже очень тяжело, лежала в больнице. Папенька там от нее не отходил. Она вышла страшная, бритая, платье болталось как на пугале – такая худая. Елена Михайловна точно помнила платье и бритую голову под крестьянским платочком, черные ботики на застежках, но она мучительно и странно не могла вспомнить Лелиного лица.

Тогда уже им нашли часть квартиры в Кондратьевском переулке, окна на улицу все были выбиты и задвинуты досками. Переулок огибал госпиталь, туда папенька и определился. Он после переезда и смерти жены как-то ужасно сдал и опустился. Но нашлась небольшая практика, видимо, по факту существования врача, по крайней мере постоянно толклись люди, стучали, звали и днем и ночью. Несли все больше еду, да не ахти какую. О преподавании и настоящей клинике он не вспоминал и не помышлял, о чем велись громогласные споры, до криков, с Милиным отцом. Павел Карлович в конце неизменно убегал, хлопнув дверью, хотя потом всегда возвращался. Он очень помогал им первое время, с похоронами, с обустройством, с учебой детей, потом еще и с дровами, продуктами. Один раз привез ночью почему-то мешок лука на телеге.

Жили плохо, хотя появилась опять школа, занятия. Митя мечтал об университете, завелись новые друзья, подруги, Леля отделилась. Папенька немножко стал выпивать, в каком же это началось году? И вот впервые Елена не уследила новую женщину в семье. Появилась фельдшерица – молчаливая, очень худая женщина в темном платье. Тогда казалось – старуха, а на самом деле молодая, не больше тридцати. Квартира была тоже с поворотом, как сейчас. Еленина кушетка приходилась как раз под окном на задний двор, у самого крыльца. Выглянула однажды спросонья, она увидела фельдшерицу, выходящую из их двери. Молодую, красивую, без платка. Волосы у нее на висках пушисто кудрявились, блестели глаза и горели всегда бледные щеки. Она увидела Елену в окне и развернулась, как будто входить… Хуже всего было, что звали ее как мать – Александрой. Как-то папенька так смог.

Жили. Он выпивал после работы, Александра все время что-то мыла, стирала в большом тазу за печкой, чинила всем белье. Сейчас вдруг стало понятно, кого она напоминает – конечно, Надю! Точнее, Надя – ее. Елена Михайловна все не могла понять, почему такой знакомой казалась эта сосредоточенная тощая спина, двигающиеся размеренно за стиркой локти и торчащие уши! Вылитая Александра! Папенька – первая в ее жизни измена. Митя страшно переживал, хотя что? Он уже был в университете, мог вообще сутками не появляться дома, а то вдруг приходил с целой компанией. Его только Елена и ждала каждый день.

Леля испарилась куда-то с мужем, он все ездил по партийным делам, этот Николай. Могла ли Елена знать, что теряет старшую сестру навсегда, прощается? Они увиделись еще только один раз. Это было в двадцать четвертом, запомнилось, потому что тогда умер Ленин. Вот той же зимой Николай с Лелей появились в Москве. Елена Михайловна помнила длинный коридор, двери комнат, какие-то люди с вещами и чайниками, узлы на самом ходу. В одной из комнат сидела Леля с младенцем на руках, он все время плакал, она совала ему грудь с раздражением. Еще один маленький ползал вокруг по полу. Мальчик, девочка? Сестра – страшная, расплывшаяся, с отекшими ногами, с папиросой во рту, в какой-то рубахе. А лица опять нет, стерлось, уплыло, кануло…

Больше не встретились. Где она жила потом, Леля? Как умерла, когда? Где ее дети, живы ли внуки? И Елена Михайловна твердо отвечала Левушке: «В революцию я потеряла мать и сестру. И потом отца». В семнадцатом году ей было десять лет.

А в двадцать седьмом ей было двадцать. Миля вышла замуж, Митя женился. Лида ходила беременная, у нее было малокровие, и все торчали в Кондратьевском, потому что Александра чем-то ухитрялась всех кормить. Доставала дрова, старые больничные простыни на пеленки. Всех утешала как могла и прятала от папеньки водку. А он превратился в совершенно гоголевский персонаж, в какого-то Акакия Акакиевича. Забросил чтение, плохо брился, пугался в госпитале любого нововведения, партийных «товарищей», особенно Лелиного давно исчезнувшего мужа. Ходил все время с большим носовым платком, поминутно сморкаясь, вытирая рот, нос и красноватые испуганные глаза. Он больше времени стал проводить на кухне, где Александра отгородила себе портьерой уголок. Сидел там без дела на лавке, прихлебывая кипяток и наблюдая ее хозяйственную суету. Иногда помогал рубить капусту или чистить картошку. Папенька ли? Митя с ним почти не разговаривал. Последние годы жизни старый Корсаков жил совсем один, то есть только с Александрой. У Мити появилась наконец-то своя приличная комната довольно далеко от Кондратьевского, Елена Михайловна уже уехала с мужем. Заходил изредка Павел Карлович поговорить да сыграть в шахматы, но у папеньки игра все чаще не клеилась, он быстро уставал, его мучили головные боли. Обрывали партию, не закончив. Он и письма так все обрывал на полуслове. Писем доктора Корсакова Надя в архиве Елены Михайловны не нашла. Их не было, может быть, канули где-то при переездах. А жаль.

Папенька умер дома за столом во время ужина. Случилось это году в тридцать втором или тридцать третьем, точнее не вспомнить. На похороны все-таки съехались все, кроме Лели. Ей не смогли сообщить, адреса она не оставляла. У Мити уже было двое детей, недавно родился сынок Мишенька, названный в честь деда. Милька приехала тоже с сыном, тогда-то она познакомилась и подружилась с Лидой. Пришел Павел Карлович, несколько врачей и нянечек из госпиталя да Елена Михайловна с Гришей. Александра приготовила нехитрый стол, посидели. Положили в маменькину могилу на дальнем кладбище худенького высохшего старичка с большими ступнями, наряженного в парадный костюм тридцатилетней давности с рыжиной на рукавах и лацканах. Весь день Елена Михайловна вглядывалась в его желтое, натянутое на скулы лицо в гробу, с острым носом и запавшими глазницами. Выражение его было уставшее и немного сердитое. Смотрела и не узнавала. Она все пыталась заплакать, все искала внутри себя горе и не находила. Весь папенька у нее остался там, далеко позади, в каштановой аллее, на высоком велосипеде, смешно взмахивающий руками.

И Митя не плакал. Он суетился, метался. То к жене, то от нее бросался к приезжим, от Елены к Миле, от могильщиков опять к Лиде и гостям. Бегал, бегал. Так ему было легче. Горе и беспокойство уходили в землю движением ног.

Это же качество много спустя обнаружилось в Наде. Она тоже в тяжелые минуты стремилась вместо сидячего заламывания рук ходить, бегать, да хоть пол мыть – лишь бы двигаться! Это было у них известно: если Сережи нет после двенадцати – Надя берется за швабру, если после часу – во двор, и вдоль палисадника быстрым шагом молча наматывает километры. Елену Михайловну это ужасно раздражало. И так никто не спит, нервы на пределе, а тут еще она, опять шагает! Из окна видно, как Надя ходит размеренно и деловито туда-сюда, туда-сюда. Даже если не смотреть, все равно знаешь, что она там. «Лева, иди, верни ее немедленно! Прекрати это как-нибудь!» Лева спускался, всклокоченный, несчастный, но возвращались они всегда вместе с Сережей. Елене Михайловне каждый раз десяти минут не хватало дотерпеть, и хоть в одну больницу она позвонить успевала. Сережа гулял напропалую. Девятый и десятый классы, начало института – как на работу, через день до часу, до двух ночи. Когда только учиться успевал? И шастал он, как потом выяснилось, не один, а с Леночкой Шварц, которую Елена Михайловна опять не обнаружила вовремя.

Мысли скачут. Катастрофически. Только поймаешь одну и опять упустишь. Да, в тридцать втором, точно. В самом конце сентября хоронили папеньку. Митиному сыну был годик, он сидел у Лиды на руках, а другие дети бегали самостоятельно. Старшая Митина девочка и Милькин мальчик. Никогда потом Елена Михайловна бы их не узнала, случайно встретив, да можно сказать и не видела больше. Дети заблудились среди могил. Целый день не расставались, держались за руки. Для них это была просто встреча, развлечение, приятные игры в облетающем кладбищенском парке. Миля сказала: «Может, у них получится, у нас – не получилось! – И еще сказала: – Лида красивая. И тихая. Я бы с ним не смогла, как она». А сама так на него смотрела, обжечься можно было об этот взгляд, обрезаться!

В маленькой квартире в Кондратьевском была толчея. Вроде и народу не много, а места еще меньше. Лавки и ложки заняли у соседей, нищета лезла из всех углов, бросалась в глаза.

Гриша был просто убит горем, на кладбище плакал. Кажется, он, Гриша, единственный относился к доктору в его последние годы без оттенка снисходительности, а наоборот – с благоговением, искренне любил его, уважал. Для него всю жизнь врачи были почти небожителями, людьми, способными проникнуть в человеческую суть. Даже глуповатая участковая «врачиха», разводившая на дачном участке нутрий, и та считалась у него посвященной. Карточку она заполняла с грамматическими ошибками, а Гриша задирал рубаху и, затаив дыхание, следил, как она прикладывает стетоскоп к его груди. Потом старательно дышал, выпячивая нижнюю губу, когда она поворачивала его спиной.

Елене Михайловне казалось оскорбительным, что эта неотесанная баба имеет касательство к драгоценным органам ее мужа. А он, наоборот, весь трепетал в ожидании: «Ну как, доктор?» Потом облегченно шутил, дурачился, приглашал выпить чаю. Та, слава богу, отказывалась. Любой рецепт он прижимал к груди, как великую драгоценность. «Еленка, надо сейчас же в аптеку!» – и с придыханием: «Это доктор выписал! Спасибо вам!» Подавал в прихожей пальто, Елена Михайловна в этот момент уходила на кухню, поджав губы.

Но уж Елена Михайловна постаралась, нашла самого-самого профессора, когда у Гриши серьезно забарахлило сердце. Потом другого, потом третьего. Они приходили, мыли руки, бодро выспрашивали жалобы, выслушивали, выстукивали, вертели, заставляли задерживать дыхание. Гриша стоял раздетый, весь покрытый «гусиной кожей», по-мальчишески вытянув шею, и в глазах его плескался страх… Но все это казалось ей не то, не то. Она все еще помнила папенькины мягкие руки, короткую ладонь с длинными пальцами, круглые гладкие ногти, его неспешную манеру разговора, его старую деревянную трубочку Айболита (ее потерял Сережа, кажется, подарил кому-то).

На киевской квартире задняя дверь приемной выходила в коридорчик у кухни, можно было тихонько приоткрыть щелку и смотреть. Иногда они с Митей туда пробирались, пыхтя и замирая от любопытства и страха быть застигнутыми. Ничего тогда не существовало интересней и ярче, даже вид наряженной елки через такую же щелку в гостиной накануне Рождества. Папенька пишет, папенька слушает трубочкой, вертит за плечи, отгибает веко, мнет живот, заставляет пройтись и наклониться. Движения его плавные и выверенные, голос тихий, но уверенный. Вот он задумчиво поворачивает голову, подергивая себя за бородку, ерошит волосы. Они отлетали от двери, спугнутые няней Зоей, и потом долго у себя в детской тыкали друг друга в живот, высовывали языки и «выписывали рецепты».

И все это благоговение папенька потом перечеркнул, став тем чужим нетрезвым мужичком, с мутными заискивающими глазками, со слабым голосом, зовущим из-за двери после долгого ковыряния в замочной скважине: «Леночка? Сашенька?» – и нетвердые шаги на кухню. Да как он мог?!

Ничего не простила. Ни выражения глаз, ни этого ключа, ни «Сашеньки». Ничего. А после похорон оказалось, что они были с Александрой официально женаты! И был, оказывается, ребенок, погибший, не прожив и месяца. Чудесная пара: спивающийся тихий доктор и терпеливая фельдшерица! Не плакала, никому ничего не сказала эта женщина. Помыла после поминок посуду. Отнесла чужие ложки, а утром собрала в узел свое шмотье, две кастрюли, подушку, связку книг, пальто с облезлым кроликом на воротнике и ушла тихо навсегда. Исчезла из Кондратьевского, из госпиталя, из их жизни. И оказалось, что с ней ушло и все тепло, которое оставалось в доме, что-то важное и родное. Стало пусто и незачем оставаться. Так же, как потом Надя. Когда была – раздражала, а когда уезжала, то такая накатывала тоска, как по покойнику.

Вот и тогда даже дети раскапризничались. Лида увезла своих домой, Милька поехала к отцу, Гриша – по своим делам в университет. Митя с Еленой вдвоем разобрали остатки папенькиных вещей, документы, письма, фотографии. Маменька, еще маменька, киевская дача, Леночка в вышитой украинской сорочке, Митя с венком на голове, как девочка. Строгая Леля на качелях. Чужая кошка на чьих-то коленях… Митя отложил себе книги, костяные запонки, старый докторский саквояж коричневой кожи и, пока складывал все, начал всхлипывать тихонько. Еще ему причитался полудикий Трезор с драным боком, обитающий под крыльцом, но он как раз куда-то делся накануне. Видимо, в суматохе поминок его забыли покормить. Елена Михайловна забрала маменькину шкатулку для рукоделия, резные фотографические рамки и две зеленые вазочки с комода – подарок на Лелино шестнадцатилетие. Все. Сдали ключ в домоуправление.

Гриша.

На следующий день в горьковском поезде она рыдала и рыдала, уткнувшись в Гришино плечо, наконец прорвавшимся через обиды неподдельным горем. Его нет, нет! И маменьки нет, и Лели, и Митя уже не ее. Нет никого, кроме Гриши. И плакала опять, с облегчением, прижимаясь к его плечу, и целовала его любимые руки с причудливо отогнутыми мизинцами, а он, потрясенный и смущенный, целовал ей руки тоже и гладил по волосам, и утирал слезы манжетом белой рубашки.

Белая рубашка – это было в его вкусе. Ему нравилась ее хрустящая от крахмала нетронутость, пятно галстука на снежно-белом фоне. Но, небрежно накинув сверху пиджак, он тут же терял к ней интерес. Мог двигать в ней мебель, рыться в пыльных журналах, за обедом поставить локти в чайную лужу. И совершенно не понимал, чем же он виноват, что рубаха опять грязная, пиджак в щедрых мазках мела, носки дырявые: «Вот, Еленочка, сегодня правый подвел, а вчера вроде был левый?» Невозможно было сердиться, когда он с детским удивлением обнаруживал на одежде пятна, оторванный хлястик пальто или пуговицу. Все на нем горело и рвалось, как на беспризорнике. Пуговицы осыпались, ботинки стаптывались, расползались в руках шнурки. Свитера лохматились вытянутыми нитками, носки зияли дырками. Он забывал шарфы и галоши у знакомых, перчатки в трамваях, портфели в аудиториях. Ему трудно было доверить ключи – они утекали куда-то через прореху в кармане, аккуратно заштопанную накануне.

Он был ужасно рассеян во всем, что выходило за рамки его профессии. Несколько поколений точных наук не ниже профессорской должности создали механизм высокой организованности и дисциплины, даже досталось немного Левушке. Суровая череда бород и жестких воротничков на портретах в кабинете отца. Отец – Лев Иванович Черкасов, академик, автор нескольких учебников по математике, – жил и работал в Петербурге (впоследствии он участвовал в устройстве там Мити). Мать – оперная певица, когда-то довольно известная. Красивая женщина, яркая, необычная. На портрете – нежное овальное лицо, темные волосы в замысловатой прическе, огромные глаза. От нее Григорий Львович получил насыщенный зычный голос, густую шапку волос и оттопыренные от других пальцев ладони выгнутые мизинцы. Звали ее Ольгой. Маленький Гриша любил ее безумно и всю жизнь, вспоминая ее, начинал блестеть глазами и замолкал на полуслове. Она умерла, когда он был мальчиком, но навсегда оставила о себе нежную память и обожание. Став взрослым, Григорий Львович мечтал назвать ее именем дочь, потом внучку, но ни той, ни другой так и не дождался.

Когда он умер… Господи боже мой, да что там говорить! Как она пережила это? Ей как будто выключили звук и свет, как будто он вышел, нажав на кнопку выключателя. Оставил ее. Что-то важное, наверное, не договорил, не успел напомнить, обсудить, доделать. Упал в университетском коридоре у лекционного зала. Упал и исчез, а она осталась доживать без него. Почти сорок лет. И всех этих лет не хватило, чтобы вспомнить, перебрать по мгновению и перечувствовать то, каким он был. Как он говорил – Гришка трубит как слон! Его словечки, фразы, ставшие крылатыми в среде друзей и даже отдаленных знакомых. Его шутки, улыбка, неповторимая мимика.

Как он поворачивал голову, пожимал плечами, вертел и размахивал руками во время разговора, не замечая, если задевал кого-то.

Как он любил музыку, плохо ее понимая, но трепеща. Собирал пластинки с популярными оперными ариями в память о матери, никогда не посещал концерты и старался на людях классическую музыку не слушать: «Боюсь расплакаться».

Его благоговение перед врачами, а также перед людьми рабочих и крестьянских профессий. Его первый утренний собеседник – дворник Андрей, серьезный разговор, иногда по полчаса. На даче летом он упорно пытался научиться у мужа молочницы косить, ликовал, когда получалось. С ним же пробовал водить трактор и мопед, ездил на лошади. «Я всегда мечтал быть деревенским плотником…».

Его любило дерево – живое и неживое. Посаженые им яблони выстояли зимой шестьдесят восьмого, когда на всех соседних дачах померзли, его табуретки не развалились до сих пор.

И самое, конечно, главное, посреди его обаяния и шума – его основной стержень, его наука, его возлюбленная математика. «Ты посмотри, Еленка, как это красиво! Строго, точно, логично. Здесь не страшно. Не заблудишься, не запутаешься! Это настоящая красота! Смотри!» И правда, с ним все вставало на свои места, открывалось и делалось ясным. Он жил в этом своем мире, постоянно держа в руках книгу, бумагу и карандаш, задумываясь и замолкая на полуслове. Мог за обедом отодвинуть суп и углубиться в одному ему известные дебри.

Он был блестящим лектором, точным, последовательным, но одновременно очень увлеченным и ярким. Много шутил, его остроты передавались студентами как легенды…

Как рассказать о нем? Много раз после его смерти Елене Михайловне приходилось это делать. Писать в воспоминаниях и предисловиях к его книгам. Говорить с трибуны и за кухонным столом. И все слова были не те, не те. Слишком банально, штампованно: «талантливый математик», «настоящий ученый», «множество учеников и последователей»… Никакими словами нельзя было описать, каким он был. И как она любила его. За голос, за рост, за ум, за смех, за что-то еще. За то, что было видно другим, и за то, что знала только она одна.

Он был человек-мир, вмещающий в себя великое множество больших и малых величин. И только в нем, в этом мире, Елена Михайловна всегда чувствовала себя защищенной. Маленькой девочкой, любимой женой, примерной ученицей и нежной матерью. Да, и матерью тоже. Елена Михайловна всегда считала, что Бог так долго не давал им детей только из-за того, что Гриша сам во многом был подобен ребенку. Боялся зубной боли, любил варенный с молоком сахар, засыпать предпочитал со светом в коридоре. Ей иногда казалось, что даже на Левушку ей не хватило материнства, все пошло на мужа.

Они увиделись впервые у них же дома, в Кондратьевском – большой, взрослый мужчина в драных носках и свитере под пиджаком, с обширной нечесаной шевелюрой. Громогласный, веселый, голодный. «Митька, дай что ли, кипятку, а то со вчерашнего вечера ничего не ел!» Он уже успел окончить ремесленное училище, поработать на заводе, давно не жил с семьей. У его отца была новая жена и дети. Григорий снимал какие-то углы, то жил у московских знакомых, у слепой тетки, то ездил из пригорода. Вместе с Митей они учились, и Митя иногда оставлял его в Кондратьевском на сундуке, а по утрам Елена наблюдала из своего окна, как Гриша фыркая поливается ледяной водой из ведра или обтирается снегом. Вечерами он подолгу беседовал с папенькой, таскал Александре дрова из пристройки. Теперь уже Елена Михайловна не могла вспомнить, когда она его не любила.

Сначала она просто смотрела. Как он двигается, дышит, ест кашу ложкой, сморкается в большой мятый платок, как он спит на коротком сундуке, скрутив длинные костистые ноги и укрывшись старым пальто. Потом она стала слушать разговоры – «умненькая барышня», слушать и немножко понимать. А через какое-то время ей уже казалось, что она всю жизнь только и мечтала о математике. Митя гнал ее от стола: «Гришка, не слушай ты ее, дурочка и есть. Уйди, Ленка, дай поговорить!» А она не шла – сидела и сидела, иногда приносила кипяток, штопала носки, пришивала пуговицы. Потом стала встревать в разговоры.

А потом он поднял голову от исписанных тетрадных листков и встретился с ее внимательными, удлиненными к вискам глазами, серыми, с коричневым крапом вокруг зрачков. Он обнаружил красивую худенькую девочку, девушку, которая давно выросла. Ее тонкие пальцы, трогательную шею и свернутую на затылке косу медового цвета. Так они сидели и смотрели, только теперь уже друг на друга. Приходила Милька, приносила вкусный хлеб, иногда даже колбасу. Тогда Митя гнал их обеих, а Гриша великодушно предлагал «оставить барышень».

В тот год, когда барышни поступили в университет, Митя познакомился с Лидой, потом женился. Миле учеба давалась легко и гладко, но горения уже не было – Мити не стало в ее жизни. Елена же училась с трудом поначалу, продираясь сквозь дебри. Ей было не до Милькиных переживаний. Казалось, что чем упорней она прорубает дорогу в запутанных величинах и понятиях, тем ближе она становится к Грише… Она старалась почаще сталкиваться с ним в университете, зазывала домой – покормить, постирать. И он стал приходить сам, уже без Мити, что-то приносил из еды, обстоятельно беседовал с Михал Михалычем, машинальным движением вешал пиджак на высокую спинку стула. Приходил к ней. Он так и прижился у них, бедный сирота. Говорил с придыханием: «многодетная семья».

Какую сам он видел семью: отцовскую спину за письменным столом, запах материнских духов и шуршание юбки сквозь сон, когда она заходила в детскую после спектакля: «Спи, мой ангел…» Скоропостижная женитьба отца на доброй, но чужой женщине. С шестнадцати лет – самостоятельная жизнь, халупа под Москвой, которую он снимал на время учебы в ремесленном, завод. Опять одинокие съемные углы, комнаты, койки. Здесь для него в Кондратьевском появилась Семья. Папенька хоть и не вполне трезвый, но домашний, уютный. Александра готовит нехитрый ужин, Митя с Еленой – брат и сестра, где-то еще мифическая Леля, Лида, Милька, бесконечные сокурсники и сокурсницы. Как он любил это многолюдье! Не то, что на столе, а тех, кто за столом!

Мечтал о большой семье, чтоб за обедом три поколения, дети – кто-то уже читает, кто-то еще ползает. Много позже в пожилые годы он так же любил, чтоб на горьковской даче собирался народ: Левушка с Надей, маленький Сережа, Полина Ивановна, Женечка, гости. Маленького Сережу обязательно сажали за общий стол в детском креслице. Григорий Львович подшучивал над Надей, что она теперь еще немножко потолстеет и выполнит соцобязательства по размножению рода Черкасовых. Надю он любил. Что такое находил в ней? Елена Михайловна никак не могла понять.

А Надя свекру отвечала тем же. Отца она не помнила, и до Григория Львовича не было в ее жизни взрослого мужчины, который относился бы к ней так нежно, покровительственно и серьезно. Ее обожаемые мужчины – Григорий Львович, Левушка и Сережа. Это счастье, просто счастье! Она лежала ночью, глядя в потолок, и улыбалась. Счастье, счастье! Вечером на кухне с мамой пели на два голоса «Слети к нам тихий вечер». У Полины Ивановны приятный высокий голос, Надя подпевает чуть ниже. Григорий Львович выходит в коридор, смахивая слезы. Кипит чайник…

Надя.

В семьдесят втором Надя забеременела во второй раз. Сереже было девять, а Григория Львовича уже не было. У Елены Михайловны в этот год начались проблемы с желчным пузырем. Постоянно тянуло в правом боку, временами случались и сильные приступы. Надя научилась делать уколы: Полине Ивановне – мочегонные и дигиталис, бедной Женечке – инсулин (Надя лучше всех могла подсчитать единицы), свекрови – папаверин. Елена Михайловна после смерти мужа стала вдруг разъедаться, хотелось вечером хлеба с маслом, селедки, маринованного помидора. Диета не получалась. Она лечилась травами, утром до завтрака дышала животом по методике из журнала «Здоровье». Доктора подозревали камень.

Левушка переживал: «Ты понимаешь, профессор Рыбников ни исключает, что понадобится хирургическое вмешательство!» А матери: «Представляешь, у нас будет еще ребенок!» Впору было разорваться. Надя же никуда рваться не хотела, она хотела просто сидеть и слушать, как вырастает в животе маленькая девочка Оленька. Потом Елена Михайловна, поколебавшись, согласилась с профессором Рыбниковым и легла в больницу. Операция прошла успешно. Нужна ли она была на самом деле или нет – трудно сказать.

Что было действительно нужно, так это уход – бульон, провернутая курица, паровые котлеты. То чистую сорочку, то пол помыть в палате. У Левушки выходила трудная статья, у Сережи выходила двойка по русскому. Женечка пропустила инъекцию и попала в больницу. Надя утром не помнила, куда бежать после работы в первую очередь. В женской консультации ей предложили лечь на сохранение, потому что возраст, сопутствующие заболевания и низкий гемоглобин. Возраст – да, был уже приличный, способный рассуждать: вот Левушка и его важная статья, вот Сережина двойка, важна не меньше. Вот три больные бабушки – мать, свекровь и нянька. А вот сама Надя, ее анемия и ребенок-не-ребенок, которого еще нет.

Первая часть перевесила. Надя пошла и сделала аборт. Все. Больше детей у нее не было. Лева коротко ужаснулся, принял жертву в честь собственной матери вполне благосклонно. Елена же Михайловна после выхода из больницы про Надину беременность вовсе не вспоминала, как будто ее и не было. А может, и правда не было?

Сережа рос трудно, подростком его раздирали противоречия. Все школьные предметы, кроме математики, физики и английского, давались ему с трудом. Он прогуливал литературу, называл Толстого мямлей, ужасно писал. По истории, географии и биологии, где, казалось бы, просто надо выучить параграф, у него была едва тройка. Музыке учиться не захотел. Освоил пять аккордов на гитаре и крутился с этой гитарой в неподходящей компании. Был всегда какой-то дикий, ногти грязные, на облупленном носу веснушки, локти и колени в ссадинах. Бабушке в руки не давался, шарахался в коридоре, как помоечный кот, зыркал серым глазом, только не шипел. Кроме того, он так катастрофически был похож на мать! Ну просто ничего черкасовского в нем не было! Надин короткий нос, широко раздвинутые глаза с прямой щеткой ресниц, худоба. Негромкий хриплый голос. Рано начал покуривать и гулять, а серьезно ничем себя не проявил. Бесталанный, уличный мальчишка. И это единственный внук! Большие надежды и большие разочарования.

Если бы не Надя, если б другая! Блондинка с легкими локонами, изящная, голубоглазая. Из хорошей семьи. Такой всегда являлась в мечтах Левина мифическая жена. Никого конкретно Елена Михайловна в виду не имела, представляла, по сути, саму себя в юности. Никакая другая женщина никогда бы не подошла ее сыну. Только она сама. Все остальные сильно проигрывали. Это были ЕЕ мужчины – отец, брат, муж, сын, внук. Только ее. Остальное вымысел, фикция, жалкое подобие…

И какие яркие рождались картинки! С той, с другой. Они на дачной веранде – чаепития взрослого поколения, во дворе, в аллее парка – отголосок киевского детства, с младенцем на руках. Кудрявая головка клонится на плечо. Мальчик похож на маленького Митю – длинноногий, густоволосый. Жизнь без Нади. Уроки музыки, фортепиано или скрипка, кружок фотографии, поездки в Крым. У Нади всю жизнь были проблемы со щитовидкой, поэтому на солнце, на юг из-за нее не ездили. А мысль устремлялась дальше – внучка в золотых локонах, живой Гриша гуляет с коляской во дворе, а она наблюдает из окна их прежней комнаты. Если бы не было Нади…

«Ты посмотри, Надежда, какой он у тебя вырос эгоист! Распустился! Думает только о себе, ему никто не нужен и ничто. Растили его, растили, ночами не спали! И вот, получили, на тебе! Надо было родить двоих или троих, в многодетных семьях не бывает таких эгоистов! И в кого только? Левушка совершенно таким не был, несмотря что он единственный ребенок. Меньше надо было обращать внимание на работу, больше заниматься сыном! То у тебя диссертация, то еще чего-нибудь…» И так далее, и так далее.

Надя помалкивала. Что ей оставалось говорить. Свекровь опять нервничает, срывает плохое настроение.

У них два года подряд похороны за похоронами, будешь тут нервной! Женечка намудрила-таки что-то с дозами и из очередной комы не вышла. В ее комнату в коммуналке сразу же занесла вещи соседская семья, хоронить пришлось из больничного морга. Полина Ивановна умерла от второго инфаркта, дома, счастливая, на руках у своей Наденьки. После всех погребальных хлопот выяснилось, что квартира ведомственная, заводская. Можно было переоформить, что-то там похлопотать, да не сделали. Срочно вывезли вещи, старье разное, машинку швейную старинную, новый утюг. Договаривались с машиной все это везти на дачу. Елена Михайловна была ужасно недовольна, пилила Надю, что проморгала квартиру. Хотя куда ей была эта однокомнатная халупка в «народной стройке» на первом этаже, было непонятно. Но Надя оказалась во всем виноватой, по всему пути следования стрелочницей. Пропустила квартиру, пропустила карьеру, пропустила ребенка.

Ребенок поступил в непрестижный политехнический институт. На какие-то автоматические линии, одна радость, что не загремел в армию. Елена Михайловна подняла все свои старые связи, медицинские и не медицинские, а оказалось, что у него и без связей что-то с позвоночником, сложное по названию. И это Надя упустила тоже! Надя же рада была всему, связанному с сыном, и плохому и хорошему. Рада, что поступил, что учится, что не пошел в армию, но что все-таки более или менее здоров. Ну гуляет, ну покуривает, но ведь каждый день дома. Придет, обнимет, поест, долго моется в ванной, напевая непонятную музыку. Надя как всегда чувства переводила в движения – постирать ему майки, потереть спину. Суетилась на кухне – одна тарелка, другая. На нее единственную Сергей не огрызался, не хамил. Прислонялся, ссутулившись, укладывал подбородок ей на плечо, терся щекой о седеющий затылок. «Ну, ма…».

С отцом отношения были сложные, любовь получалась неумелая, как будто неискренняя. Лев Григорьевич, Левушка, с детства привык любить женщин – мать, няню, потом Надю. К ним любовь и нежность проявлялась естественно. Отец – всегда недостижим, как сверкающая вершина, это Елена Михайловна придумала и с удовольствием культивировала. Там не любовь, а преклонение и восхищение. В общем, как любить взрослых мальчиков и юношей, которым уже не дуют в попку и не целуют пяточки, Лев Григорьевич ничего не знал.

У Нади, конечно, все было проще. Она не распределяла людей по сложным иерархическим ступенькам, как это делала Елена Михайловна. На самом верху – покойный Гришенька (приобретший черты божества) и несколько еще живых академиков, чуть ниже сын и дальше до самого низа, где перед продавцами гастронома и домработницами скромно ютилась невестка с неудачным сыном. Надя никогда не задумывалась о том, как кого расставить. Просто любила, и все. Варила щи, гладила рубашки, мыла пол. Каждое утро уходила на работу с радостью и каждый вечер возвращалась, наполненная счастьем, к своей семье. И это счастье никто не мог принизить, умалить. Даже изначальная, с годами не истаявшая нелюбовь свекрови не могла расстроить Надиного равновесия. Ей было легче пожалеть, чем сердиться. С рождения Сережи Надя про себя приспособилась называть Елену Михайловну «баушкой». Тогда еще достаточно молодой и цветущей Елене это прозвище совершенно не подходило, зато окончательно примирило Надю со всеми существующими и будущими претензиями. Она всю жизнь крутилась и вертелась, стараясь попасть в резонанс со всеми и с каждым по отдельности. Чтобы все были сыты и довольны, не ссорились и не болели. Ей в голову не приходило кого-то с кем-то делить, ревновать! Лысеющего и полнеющего Левушку? Колючего Сережку? Покойного Григория Львовича?

А Елена Михайловна все делила, мерила и сравнивала, все взвешивала – что ей, а что Наде. И все выходило, что Наде досталось больше, а надо бы меньше, потому что кто она такая, Надя? Откуда взялась? Из каких это далей вылупилась Полина Ивановна с ее большими, натруженными руками, простоватым лицом и манерой тяжело, со вздохом, садиться на любое подвернувшееся место – табуретку, диван или садовый чурбачок. Откуда? И почему именно Надя? В какой точке мироздания появилась эта роковая направленность их друг к другу? Единственного сына профессора Черкасова и этой рыжей девочки с торчащими ушами без роду и племени.

Дети.

Слякотным февралем тысяча девятьсот тридцать девятого года по расплывшемуся лужами шахтерскому поселку бежал, тяжело топая сапогами, пожилой небритый человек. Он бежал, задыхаясь, без шапки, в распахнутой черной тужурке, и из его горла рвался ликующий крик: «Люды! Люды! У мене родылась дочка! Люды!» Так обежал он весь небольшой поселок – от закрытого на висячий замок магазинчика до проходной шахты «Верхняя» и, наконец, до дальнего барака, где в четвертой от двери комнатке по левой стороне коридора лежала на дощатом топчане бледная большеглазая женщина и сморщенная новорожденная девочка, завернутая в лоскутное одеяло. Эта лоскутная девочка с крошечным носиком и золотым пухом на макушке и была Надя.

Надина мать, Полина, сколько себя помнила, жила с бездетной теткой в этом самом шахтерском поселке. Были у нее когда-то и отец и мать, но сюда она попала уже сиротой. Кто были ее родители, теперь никто не знает, умерли они или погибли – неизвестно. Как неизвестна и степень родства тетки, может быть, просто чужая женщина подобрала маленькую девочку. Жили они очень бедно, питаясь огородом, тетка работала еще и в артели – строчила на машине наматрасники. Все Полинино детство прошло под знаком голода и бесконечных полосатых полотнищ, разложенных на полу. Была она ужасно худая, прозрачная, с кровоточащими деснами и ломкими ногтями, да к тому же еще с разными внутренними неполадками. Много болела, к физическому труду была непригодна совершенно. Тетка сумела ее таки выучить в райцентре на курсах и перед смертью устроить в контору шахты.

В первый же год ее самостоятельной жизни размыло в половодье теткин огород, дом сел задней стеной в промоину и скосил крышу набекрень. Такая была сумасшедшая речка Ужица. После потопа Поля выудила из стоявшей в горнице по колено воды швейную машину, прокормившую ее потом в войну, трехстворчатое тусклое зеркало и кое-что из посуды. Ей дали комнату в бараке недалеко от работы. Годом позже, в следующее весеннее половодье остатки теткиного домика смыло в Ужицу и унесло. Полина осиротела еще раз и окончательно. Так она жила тихо и смиренно, работала, сколько хватало сил, вспоминала покойницу-тетку. Люди в поселке к ней относились хорошо, жалели, начальство не гоняло.

Никакого счастья, кроме сытости и собственного малого угла, она не ждала, на замужество не рассчитывала, говорила, повторяя поселковых теток, что для мужчины ее здоровья не хватит. А вот хватило. Раз в неделю она возила шахтинские документы к проходящему поезду для главной конторы. Ездили на телеге, возницей ей приставили Николашку-инвалида без левой руки. Его вся станция знала, угощали папиросами, то здесь, то там звали поболтать. Через него Поля и познакомилась с Василием Палычем Авдейкиным, Васей, человеком немолодым и вдовым. Жизнь его была, как он тогда считал, окончательно исковеркана, хотя из всех перипетий ему удалось выбраться живому и при своей прежней работе машиниста, а вот семья его – жена и две дочери – погибла. Много лет он не мог спать без кошмаров, с достоверной точностью снова и снова, как на кинопленке, демонстрировавших кадры его возвращения домой из рейса. Картины ужасной и бессмысленной гибели его семьи в налете на городок очередной бандитской армии. Ветер, уносящий вдоль пустой улицы чей-то брошенный картуз, пронзительный собачий визг вдалеке, высокий причитающий вой из-за забора, запах мокрой гари от сожженной водокачки. И он идет во сне через этот запах густой и душный, полный ужаса, входит в свой проулок, перегороженный в самом его начале брошенной створкой ворот. Растерзанные тела в тесном палисаднике, кровь на ступеньках крыльца, вывороченная с корнями дверь и неуместная здесь, на тропинке, домашняя утварь – горшки, миски, расколотый рукомойник…

Авдейкин тоже ничего уже от жизни не ждал в свои сорок шесть лет, дали б только до смерти доработать да хлеба кусок. Он был из себя не особый красавец, плотный и коренастый, с широко поставленными серыми глазами на открытом лице и густой каштановой шевелюрой. Полину, на двадцать лет почти моложе, он сначала просто подкармливал. Но так ее прозрачные пальцы и тонкие волосы напоминали ему погибшую старшенькую…

Прикипели, оба не веря своему счастью, а уж после рождения Нади только и рвался Василий Палыч отовсюду к своим – «Полецке и донецке». Как мог их баловал, какие мог привозил гостинцы, ничего Полине по дому делать тяжелого не давал. После рождения дочери он перевез их к себе в общежитие, в пригород, нашлась для Полины работа в жилконторе, дали талоны в столовую. Слабенькая девочка понемножку начала выправляться, вылезать из болезней, вставать на ножки. Такого счастья, как в те два довоенных года, у Полины Иванны никогда больше не было. Одно только – что, конечно, голодно жили, но на этот счет существовали планы перебраться к Васиной замужней сестре под Сталинград. Там был хороший сад с грушами и сливой, корова, Волга, и за Надюшкой могли приглядеть, пока родители на работе.

Все их планы поломала война, все опять перелопатила, в последний раз пройдясь по Авдейкину, теперь уже окончательно. Он уехал на своем последнем поезде, чтоб больше не вернуться, не оставив ни могилы, ни креста, а только широкую воронку от взрыва. Полина Ивановна бежала из города, охваченного паникой, без денег и еды, со швейной машинкой-кормилицей в тяжеленном узле и кашляющей Надей на руках, которая никак не хотела идти сама, а все норовила по слабости забраться на руки. Бежала куда глаза глядят, и уже ясно было, что ни в какой Сталинград теперь нельзя, а только бы ехать. Надя в пути заболела воспалением легких, и в Горьком их ссадили умирать. Как они выжили обе тогда – для Нади осталось загадкой. Ничего конкретного мать не рассказывала. Каким-то чудом Полина, увязавшись за санитарной машиной, добралась до госпиталя, где лечили Надю. Там же работала нянечкой, потом на завод пошла, снимала где-то комнату. Постепенно все наладилось, дали очередное общежитие, перевели на работу более легкую, помогли выправить вдовий паек на погибшего мужа. И в этом месте, куда занесла ее случайно судьба, зажила она скромно и покорно, оплакивая своего Васеньку, одна среди многих военных вдов. И все окружающие, как ей казалось, к ней относились хорошо. И на Наденьку было не нарадоваться. Выжила она из всех своих воспалений, дифтеритов и свинок, похорошела и в школе прошла на медаль, а потом поступила в университет, да на какой еще факультет – одна физика и математика. А к концу жизни воздалось Полине Ивановне за все труды и тяготы, за тяжелый труд, одиночество и болезни. Наденька сама вытащила выигрышный билет!

Так она гордилась дочерью! Умница, красавица, муж у нее – чудо, а не муж! Не обидит, не заругает, только не наглядится. Семья его – замечательные люди, даром что все образованные профессора, но по-простому. Полина Ивановна в их квартире дневала и ночевала. А суп там готовила Женечка, и полы мыла тоже она, и это было необычно и роскошно. А уж после рождения внука Сереженьки счастья стало настолько много, что и верилось в него с трудом.

Ездили на дачу, Женечку брали с собой на хозяйство, поэтому можно было хоть целые дни напролет проводить с внуком. Можно было копаться в огороде, но не на жизнь, а в охотку, и Полина Ивановна с удовольствием копалась, сидя на изобретенной Григорием Львовичем маленькой скамеечке для облегчения прополки. Успела, все успела! И по-женски счастлива побыла, что Бога гневить, и дочь вырастила лучше многих, и внука потетешкала, и умерла тихо-мирно у себя дома, в собственной, наконец, квартире, держа за руку любимицу Надю. Скончалась. Закрыла свою страницу.

Почти ровно за год до рождения Нади в белоснежных условиях городского роддома у жены профессора Черкасова родился долгожданный поздний сын. Роды принимались по всей науке, опытнейшим доктором – Райкой Поляковой, близкой подругой Елены Михайловны еще по московской квартире. Мальчик появился на свет крепким и упитанным, Райка все свои манипуляции провела безупречно. Был под большим секретом допущен и отец малыша. Его в родильном отделении запомнили надолго, так как он перед входом в приемный покой разул ботинки и всю дорогу до палаты прошел босиком в разных носках с симметричными дырками на больших пальцах. Шел и кричал громким шепотом разную счастливую ерунду, и был потом, после встречи с женой, сразу уведен Райкой от греха подальше. Вся афера шла под ее страх и риск.

Елене Михайловне был тридцать один год, она совсем отчаялась иметь детей и переживала это ужасно, почти как поначалу переживала, что ей не дается большая математика. В математике Гриша помог – объяснил и расставил по местам, а здесь… Жили они, в общем, хорошо и счастливо, только вот не сбывалась Гришина мечта о большой семье. И тут на горизонте явилась Райка с темой последней научной работы как раз под их проблему. Эта Райка, Раиса Ивановна Полякова, а в прошлой жизни – Рахиль Исааковна Зейдлина, боролась за место под солнцем со свойственным ее национальности упорством. Взяла фамилию отчима, заодно сменив и имя, прорвалась на медицинский факультет. Ее дед, отец, два дяди, мать и отчим – все были гинекологами, поэтому дорога привела Раису не куда-нибудь, а в клинику при Центральном роддоме, а уже году в тридцать пятом, избежав сталинской метлы в Москве, она появилась в Горьком, чтобы затем явить миру чудо по имени Левушка Черкасов.

Елена Михайловна была горда и счастлива, жизнь расцвела новыми красками. «Смотри, какой же он лев, он же зайчик!» Левушка был в ее жизни единственным существом, который сам требовал защиты и заботы. Это чувство было новым, необычным и удивительно приятным. Все вокруг сказочным образом изменилось – люди, их дела, отношения. Елена Михайловна впервые почувствовала себя сильной и значительной, все как бы встало на свои места. Оказалась у них такая большая семья, надо было бы всех собрать, позвать. Хотелось почувствовать себя хозяйкой большого дома. Где вы там все?

От Лели последние вести приходили, когда еще папенька был жив. Даже и не от Лели, а через десятые руки, что муж ее вроде арестован или погиб. А сама Леля – жива ли? Некуда было писать и узнавать, Митя посылал какие-то запросы, последним местом их проживания был Омск. Что они там делали? Наверное, муж Лели там работал. Фамилия его у Елены Михайловны совершенно вылетела из головы, а у Мити, видно, была где-то записана. Леля от родных оторвалась давно, ее уход был по времени связан со смертью маменьки и как бы предопределял ее последующее исчезновение.

Митя.

Гораздо ближе были Митя с Лидой и их дети – Миша и Машенька. Они приезжали вместе и по отдельности, с детьми и без детей. Гриша всегда ужасно радовался, хотя их первая горьковская квартира была очень маленькая, и при таком скоплении народу спать приходилось в кухне на полу. Отношения Елены Михайловны с Лидой были натянутыми. Гриша объяснял это отсутствием у Елены детей, их семейной болью. Но Елена-то Михайловна понимала, что дело тут не в детях. Ребятишки были похожи на Лиду, особенно мальчик. Гриша с ними играл как маленький, а разговаривал как со взрослыми. Глядя, как он возится с ними на полу, заползая на четвереньках под опущенную скатерть стола, Елена Михайловна испытывала ревность, острее которой, пожалуй, не чувствовала больше никогда в жизни. И ревность эта порой касалась всех, и Мити тоже, и все вызывало раздражение и даже слезы, и появлялось много работы, и некогда было сидеть дома и разговаривать, а хотелось остаться одной. Когда же они уезжали, начиналась тоска. Митя, Митя! Где ты, Митенька? Любимый братик, жеребячьи ножки, защитник и проказник…

Митины дела в ленинградском институте поначалу никак не складывались, его устройством и определением научного направления там занимался Гришин отец. Тема была военная, совершенно закрытая и сложная. Гриша с самого начала против нее возражал, его, видимо, там многое смущало в научном плане. Лида же устроилась замечательно в очень хорошую школу. И коллектив ее принял отлично, и от дома недалеко. Комнату дали удобную и большую. В общем, что касается быта и семьи – сразу наладилось, а что касается Митиной работы – не вполне. Тема продвигалась туго, а сверху торопили. В письмах он ничего написать не мог, разговоры шли во время его приездов, причем в последнее время, ближе к рождению Левушки, они с Гришей уходили говорить на набережную, как бы на прогулки.

Елена Михайловна этих прогулок не одобряла и боялась. Григорий Львович по необходимости своего высокого положения в университете вступил в партию, а тогда уже стало ясно, что много разговоров до добра не доводят. Были уже арестованные отдаленные знакомые, кого-то вызвали в Москву и не вернули. Митя в партию не вступал, хуже еще было то, что все в Ленинграде знали, куда он ездит! Ой, как не одобряла Елена Михайловна этих разговоров и прогулок! Слишком много вокруг было того, о чем не говорили вслух. У знакомых, и у знакомых знакомых, и у Митиных знакомых (не у близких ли, думалось с ужасом?).

У Гриши каждый арест, каждое исчезновение, особенно людей, которых он знал, вызывало гнев. Удивление, недоумение. Потом он становился мрачен, замыкался, не разговаривал, что было совсем для него не характерно. «Лена, что это?» И не кричал, понижал голос. Все они понижали голос и думали – только бы прошло стороной. У Гриши была «партийная должность» – он заведовал кафедрой, часто ездил в Москву. Возвращался порой совсем потерянный, говорил, что мечтает жить в Урюпинске или Тьмутаракани. «Дали бы только работать!» Елене Михайловне становилось страшно до тошноты. Потом была история с книгой старика Гронского, точнее, с предисловием, писали письмо. Григорий Львович подписал.

Елене, уже тогда беременной, Райка устроила стационар, так как та была ежедневно в состоянии, близком к обмороку от страха, даже во рту ощущался его железный кисловатый привкус. Таким образом, на заседании кафедры она не была. Вечером Гриша пришел ее навестить, пытался шутить, но голос всегда выдавал его, необычно тихий и потускневший. «Зачем, зачем ты подписывал?» Он – не боялся, он был в ярости. Два раза в жизни Елена Михайловна пережила этот сломленный гневом голос – сейчас и потом, когда он наткнулся на Лидины письма.

Рождение Левушки все сдвинуло и изменило, казалось, ВСЕ теперь будет хорошо, легко, правильно. Прямо с соседней к роддому почты была послана Мите телеграмма: «Поздравьте рождением сына Черкасовы». Ответа не получили. Затем еще одна: «Ждем Новому году сына назвали Львом. Черкасовы». В ответ пришло письмо, написанное каллиграфическим почерком русистки Лиды. Митю взяли. Взяли Митю. Увели ночью, выпотрошили квартиру. Передачи пока не принимают. Обвинения не известны. Рады рождению маленького Льва. Димочка (это Митя) не успел ответить на телеграмму.

Обвинения не известны. Передачи не принимают. Потом сообщили статью и приняли зимние вещи, это означало жизнь и ссылку туда, где холодно. До войны ни одного письма до Елены Михайловны не дошло. Писал он только Лиде, возможно, ему позволили писать только жене? Или он не хотел впутывать их в свой арест? До Ленинграда дошло два письма, но ни одно из них Лида Елене Михайловне не переслала. Писала сама.

Сначала все о Мите, подробности жизни, что он болел, последнее время плохо себя чувствовал, его мучил кашель. Слабые легкие – это у них было семейное. Мелкие бытовые новости, что кончились дрова и нечем топить – их из большой уютной комнаты выселили на окраину в многокилометровую коммуналку. Рассказы про соседей, Машины отметки, перелицовка старого пальто. С работы пришлось уволиться, нашла место в библиотеке, скучала по своим старшим классам и т. д. и т. п. Никогда они не были близки, и Елена Михайловна первое время в недоумении и как могла подробно отвечала на эти письма, пока не поняла, что Лиде просто не с кем поговорить. Никто с ней не разговаривает. Зарплата библиотекаря мизерная, начальница не дает головы поднять, Миша порвал ботинки, и не в чем идти в школу. У Маши третью неделю болит горло, дома холодно. Жалобы, жалобы. Что эти мелкие жалобы на фоне того, что Митя посажен?!

Как? За что? Сначала был шок, удар. Гриша не мог ничего произнести, как будто онемел, как будто в доме был покойник и нельзя громко говорить. «Митька, дурачок, дурачок…» Писать кому-то? Звонить, узнавать? Через Академию, через Москву? Написать отцу? «Что они, с ума посходили?» И все это тихо, тихо, без обычного грома и выкриков, и от этого страшно вдвойне. Левушка плакал по ночам, надрывался, днем все сливалось в один сонный бред, страшно болела спина. Утром нянька уходила с коляской на набережную, а Елена Михайловна падала без сил на кровать и засыпала, просыпаясь потом среди белого дня разбитая, с головой, полной невеселыми мыслями. Митя, Митя…

Грише она Лидины письма не показывала, ни к чему ему бабий лепет, пересказывала, как могла. Посылали пару раз деньги, он специально спрашивал, был ли ответ, что дошли. Никогда Елене Михайловне не приходило в голову позвать к ним Лиду с детьми, помочь, съездить самой. Был Левушка, он заполнял все время и пространство, а перед самой войной, в сороковом году, им дали ту самую просторную квартиру с комнатой за поворотом, в которой и живут до сих пор. Надо было обустраиваться. Вылетело из головы, что надо бы дать Лиде новый адрес. Письма переслали пачкой, пришлось забирать с почты. «Рада за вас, что наконец окончательно устроены… Люблю ваш тихий город… Из библиотеки уволилась… Детям на каникулы… От Димочки письма нет…» Главное, что нет письма, хотя перед этим писал, что жив и пока здоров, существовать можно. Главное – вести от него, что там Лидина библиотека или что там еще? Отвечала Елена Михайловна редко, Левушка много болел. Была бы Лида здесь? Митина Лида, Митины дети… А Левушка? Племянник врага народа, она – сестра врага народа… Гриша и Левушка неприкосновенны.

Лиду взяли в марте сорок первого прямо с новой работы, она нашла-таки опять место в школе. Соседка их написала, «как велели». Елена Михайловна ответила не сразу. Удивления и ужаса уже не было. Взяли в марте, а известие пришло почти летом. «А где же дети?» Не было ответа. Война началась. Гриша всю эту переписку обнаружил уже после войны. В ней он увидел то, что не видела и не могла увидеть Елена Михайловна – гнет одиночества и неизвестности, страх за будущее детей, боязнь ареста. Крик о помощи. Там, где Елена Михайловна видела бытовые сплетни и пустую болтовню. «Да я и не скрывала…».

Страшно было смотреть на его тихую ярость, глаз не могла поднять. «Как ты могла? Как ты могла?! Ты могла их спасти, всех! Где они сейчас? Это его дети, дети Мити! Как ты могла?!» У нее тоже ребенок, единственный, выстраданный, выцарапанный у Бога! Лида ни о чем не просила, кто мог знать, что ее возьмут тоже. Да и известие пришло слишком поздно, там уже никого по этому адресу не было. А ты писала? Сколько раз ты писала? Писала! Да, да, она писала, писала и сама уже верила, что писала много раз и искала… Почему не сказала? Да вот и Миле она в письме рассказывала, а ты был в Москве… Что там было в Ленинграде в войну – блокада, голод, могли и это не пережить. А кто носил Лиде передачи, узнавал, куда ее выслали?

Митя уже работал под Москвой, в «шарашке», его первое послевоенное письмо пришло на адрес университета в сорок шестом году. «Где Лида?» Что она могла ответить? И опять: «Где Лида и дети? Лена, где они, где?» Гриша с ней об этом разговаривать не мог, она просила и умоляла его самого ответить! Я не знаю, не знаю, где они. Не знаю! Она понимала умом, что виновата, но сердцем не чувствовала вину. Хотелось только, чтоб был опять Митя, приехал, утешил. Живой, здоровый, такое горе, что Лида пропала, но дети, наверное, где-то есть, надо искать… Гриша дома молчал. После войны тысячи и миллионы занимались поиском пропавших семей, в редком доме не было своих погибших и потерянных. Так что же у них было не так? Миля писала: «Главное счастье, что Митя жив и мы все остались целы. Ты тоже спасала своего ребенка. Ты права. Ведь если бы Лида попросила их приютить, ты бы не отказала?» Каждая совесть имеет норку, куда можно спрятаться. Конечно! Если бы попросила! Конечно, не отказала бы!

В сорок девятом Митю выпустили. Он не приехал, хотя было уже все сказано и написано. «Незачем, и ты не приезжай». К нему помчался Гриша. Митя вернулся в институт, но практически на лаборантскую должность, работать почти не мог, был очень болен. У него была комнатка в квартире на восемь семей, собака во дворе. На фотографии рядом с Гришей – седой, изможденный человек с залысинами, смутно напоминающий папеньку в последние его годы. Даже по черно-белому снимку угадывается нездоровая желтизна лица, плечи опущены. Это, конечно, не Митя.

Опять все покинули ее, память привычно перечислила родителей, сестру, брата… Гриша молчал. Между ними стояло Митино горе, потом его смерть, вовремя не узнанная, пропавшие племянники, Милькино «ты права». Когда Сталин умер, Гриша рыдал в голос, плакала Елена Михайловна. Эти слезы объединили их, но того любовного растворения, единения и ощущения общего организма, как в довоенные годы, уже никогда не было, и потом уже казалось, что вот тогда и было настоящее счастье, а война все разрушила и покалечила. Война ли?

Елена Михайловна.

Они не ссорились, нет. Просто что-то уже ушло, нежность, может быть, потребность держаться рядом, прикасаться, хотя любовь их всегда была больше дружбой, чем страстью. Григорий Львович, такой темпераментный и жгучий по натуре, в сфере интимной был необычайно трепетен и осторожен. Елена Михайловна тоже питала свое чувство больше созерцательной и духовной пищей, чем физической. Но вообще она была женщиной красивой и долго эту красоту сохраняла. Сама любила глянуть мимоходом в зеркало и обнаружить изящный стройный силуэт, медовые локоны, небрежно собранные в пучок, яркие глаза. Она любила летящие яркие платья, легкие туфли. Ей все шло, и хотя денег на наряды никогда не было, она исхитрялась что-то перешивать и обновлять своими силами.

Ей нравилось работать со студентами, здесь она была ас, плавала как рыба в воде. В науке она, по словам Гриши, «на ногах стояла твердо, но без полета», полет был у него. Но ее семинары были уверенными и четкими, для первых курсов – основательными и простыми. Тут, у доски, она могла подумать и о том, как сидит юбка, как лучше построить фразу, пошутить, слегка пококетничать. Выступала. «Артистка!» – говорил Гриша. Будь она женой номенклатурного работника или просто человека более светского, чем Черкасов, – блистала бы на вечеринках и банкетах, в театре и на концертах, меняла бы платья каждый день, подбирала бы сумочку к туфлям. А так… Да бог с ними, с платьями, она и не помнила, когда их было у нее много. Вся светская жизнь происходила в коридорах университета, в аудиториях, а чаще всего – у них дома. И не столько были нужны платья, как необходимы были восхищенные взгляды и комплименты. «Елена прекрасная и премудрая», Гриша сиял, готов был переставлять ее с места на место, как вазу, только бы все ее увидели, услышали, узнали. Орал в прихожей, впуская гостей: «Вы знакомы с моей женой? Сейчас я вас познакомлю!» Гордился, восхищался.

Со смертью Мити все изменилось. Любил ее, конечно, любил! Но уже без полета, спокойно. «Это Елена, моя супруга». А ей, напротив, так захотелось обожания, страсти, трепета и снова влюбленных глаз.

Один раз только показалось, что возвращается прежнее отношение. Это был период, когда Елена Михайловна защищала кандидатскую, году в пятьдесят шестом или пятьдесят седьмом? Сейчас не вспомнить. Гриша опять стал учителем, она ученицей, смотрела снизу вверх, а он ходил по комнате, размахивая руками. «Еленка, ну Еленка, смотри сюда!» А она опять смотрела на него, как в юности, ловила каждое движение – голос, глаза, вихор, в раздражении заправленный за ухо… Вернуть, вернуть все! Нет, не получилось. Неужели больше никогда?

Его звали, ну, например, Андрей. Фамилию она и сейчас не решилась бы назвать, большой человек стал. Елене Михайловне было за пятьдесят, ему – за тридцать. Молодой, талантливый, очень талантливый. Красивый по-мужски, бородатый блондин, громкостью напоминающий Гришу. Иногородний аспирант, но уже ясно, что работать будет у них. Она ехала утром на работу в ожидании его лица: прямые брови, нос с горбинкой, глаза чисто-голубого цвета, манера тереть лоб и морщить нос мелкими складочками. Подъезжая, уже пылала щеками, забегала в вестибюль, прижимая к ним ладони. Было стыдно, нехорошо, сам Андрей, видимо, понимал ее румянец.

Что-то было с ней не так, может быть, гормоны? Беспокоили разные женские неприятности, тянуло в животе. Райка бы, покойная, разобралась. Преемница, точная Райкина копия, толстоногая грудастая еврейка, покопалась в Елене Михайловне осторожными руками, помяла живот, покрутила бумажки с анализами. Все вроде хорошо, климакс как климакс. Следить за давлением, на приливы не обращать внимания, витамины, прогулки, физкультура. «Вы с мужем как живете?» Вроде хорошо. Врачиха многозначительно засмеялась. «Значит, надо еще лучше!» Елене Михайловне казалось ужасным, что ее пылающие щеки и уханье сердца в животе при появлении Андрея в конце коридора – это пошлый заключительный выброс женских гормонов перед концом всех чувств.

Они дружили, появлялась кое-какая совместная работа, в проекте – статья. На кафедре это одобряли. От Елены Михайловны протянется ниточка к Черкасову, молодой человек закрепится. Гриша о нем был хорошего мнения, он вообще одобрял провинцию, говорил, что там как раз и надо искать самородки. В то лето, когда Надя родила Сереженьку, Елена Михайловна купалась в волнах своего чувства. Любовь? Нет, не может быть. Влюбленность. При этом оставался Гриша, Левушка, домашние проблемы, но жизнь опять кипела по-молодому, бурлила и казалась новой. Хотелось тоже кипеть и бурлить и бросаться в омут с головой. Тем летом она готова была объясниться. Андрея дома ждали жена и маленькая дочка, белокурая, тонкорукая. Как могла быть у нее… Не забыть те провожания домой после долгих бдений на работе, прикосновения рук, душный запах сирени во дворе, паузы: «Елена. Михайловна». Он целовал ей руку у подъезда. Она бежала по лестнице, не чуя ступеней, падала на кровать, раскинув руки, улыбалась сама себе. Гриша заметил: «Еленка, ты у нас цветешь, тебе идет быть бабушкой!» Какой бабушкой! Если бы не морщинки, не годы… Ведь бог знает как давно уже она живет, ей было за тридцать еще в войну…

Их платонический роман длился много лет. Андрей защитился, вышла их статья в соавторстве, потом уже его одного, без Елены Михайловны. Он ушел в новый институт на заведывание отделом, быстро пошел в гору, жена его родила мальчиков-двойняшек. С Еленой Михайловной виделись они редко, потом умер Гриша, и с ним умерли все желания и чувства. Гриша, Гриша… Никого, кроме него, в ее жизни и быть не могло.

И опять приходили и уходили воспоминания, видения из прошлого. Как много было всего, неужели с ней? Ее босые ноги на ступенях киевской дачи. Милькины косы, Митины стихи под подушкой, поезд, шкатулка для рукоделия, оклеенная изнутри кусочками атласа и бархата, маменькино мертвое лицо на вокзале, Александра. Толстая нахмуренная Райка стучится в окно, Гришино пальто на вешалке, ее «беременное» платье в мелкую клетку. Левушкины коричневые штанишки с пуговицей на поясе, чернушихинская зимняя дорога, снег, Гриша у доски в лекционном зале, Гриша на даче, на озере, с Сережей на руках, Гриша за письменным столом. Гриша в гробу, заваленном цветами и венками, Лева рыдает. Надя на кухне меряет ему давление старым прибором. Надя, Надя, Надя….

Леночка Шварц.

Жизнь, как поезд, чух-чух, годы то быстрее, то медленнее. В детстве несется без дороги, оставляя далеко позади бабушек и дедушек, так и не узнанных теток и дядей, потом помедленнее мимо родителей, тише, тише, рождение ребенка, еще медленнее. И теперь уже чей-то другой поезд проносится мимо, а вы только пытаетесь угнаться, цепляетесь за поручни, в страхе проворонить все главное. Вот и Елена Михайловна уже топала в отстающих, что-то уже пропускала, не замечала, куда-то ее сносило течением против ее воли и занесло уже году в восьмидесятом на порог собственной ванной. Там, поставив голую ногу на табурет, стояла незнакомая девушка в мужской рубашке и брила эту самую ногу Левушкиной фирменной бритвой. Сказала, не поднимая глаз: «Я Леночка, а вы? Тоже?».

Леночка Шварц происходила из стопроцентной еврейской семьи врачей – терапевт плюс стоматолог плюс парализованная бабушка – глазной хирург. Худенькая, как мальчик, поражающая обилием густо-кудрявых светлых волос, синие глаза навыкате, носатая, легко картавящая на несколько букв. Леночка хватала жизнь крупными кусками и проглатывала не жуя. Стоило ей начать говорить, и все слушали. Стоило начать какое-нибудь дело – все включались в работу. Вокруг нее вился такой энергетический вихрь, что хватило бы еще на десять человек. В водоворот ее обаяния засосало не только Сережу, но и Надю с Левушкой. Особенно ее полюбила Надя, они подолгу разговаривали на кухне, вполне обходясь без Сережи. Эти посиделки он сурово называл «бабским щебетом», но радовался этим внезапно теплым отношениям Леночки и матери так явно и искренне! Дурак, думала Елена Михайловна про внука, у него же все на лице написано!

Елена Михайловна всегда считала себя достаточно современной, со своими студентами легко находила общий язык. Ее ценили как преподавателя без лишних выкрутасов и требований. Конечно, так, как Гриша, она не умела. Он мог зазвать пару групп просто к себе домой «на чай» для обсуждения какой-нибудь заковыристой задачи. Но поболтать о том о сем в университетском коридоре могла с удовольствием. При этом фамильярности не терпела, всегда соблюдала дистанцию. Однако Леночка сразу легко разрушила все стереотипы общения с молодыми людьми. Разила наповал со всей присущей ей детской непосредственностью. «Вы, наверное, столько знаете! А царя вы видели? Вы знаете, я ужасно интересуюсь историей! Да вы сами как ходячая история! А Ленина вы видели?» И в этом вот духе. Елена Михайловна терялась, не находилась, что ответить. А Леночка уже летела дальше, поминутно оглядываясь на Сережу. Она обожала словечки типа «ужасно», «дико» и тому подобное.

В связи с параличом бабушки и тяжелой обстановкой в семье Леночка как-то сразу у них обосновалась, причем норовила повстречаться Елене Михайловне в относительно голом виде – то в лифчике и брюках, то в одной рубахе. Считалось, что они там якобы у Сережи в комнате готовятся к занятиям. Это при том, что учились они в разных институтах: он в политехе, а она назло родителям – в инязе. Она вообще от природы щедро была наделена разными навыками и талантами. Мимоходом за кухонным разговором вязала крючком совершенно уникальные вещи – многоцветные свитера, шапочки в гроздьях помпонов и кисточек, шарфы и шали сложного узора. Сама шила себе одежду, включая пальто и куртки. В качестве подарков на дни рождения и праздники расписывала специальными красками грубые керамические кружки или делала мозаичные картины из битого фаянса. Она входила в Сережину комнату, оглядывалась и быстренько что-нибудь переставляла, книги на полке меняла местами, перекладывала подушки. И раз – комната совершенно преображалась, становилась другой, Леночкиной. Самое странное, что Сережа против этого не возражал. Это он-то, который гнал всех из своей берлоги и скандалы закатывал – будь здоров, стоило любую бумажку тронуть у него на столе. Необычная «ручная» одаренность Леночки и ее экстравагантный вкус Левушку и Надю приводили в восторг, Елена Михайловна же ко всем ее успехам относилась скептически. Еще Леночка играла на гитаре, писала стихи и пела их на свою же музыку. У нее был хороший голос – сильный, редкостно низкий, впечатление портила только картавость, но она исполнительницу совершенно не смущала. Они с Сережей играли на двух гитарах, пели Леночкины стихи и разные другие песни. Наде очень нравилось, она всегда приходила слушать, и ее пускали, Левушка фыркал, но признавал, что поют неплохо.

Елена Михайловна была просто в бешенстве. Малейшим поводом пользовалась, чтобы выразить свое недовольство. Пение она считала бесполезным времяпрепровождением: «Они что, так на жизнь собираются зарабатывать? Сережа, твой дед…» На этом месте Сережа обычно хлопал дверью комнаты. Надя бегала в бабкину комнату с валидолом, пыталась, как всегда, все уладить. Леночка спокойно пожимала плечами. Единственное, что хоть как-то могло примирить Елену Михайловну со всеми Сережиными выкрутасами, это то, что семья Шварц были не какие-нибудь там крючники, а очень серьезные и порядочные люди. Обнаружились общие знакомые с парализованной бабушкой и даже всплыли из прошлой жизни какие-то мимолетные встречи. В любом случае девочка у них в доме – это было лучше, чем ночные бдения у окна. «Папашка у тебя спокойный, а мамашка – просто супер! Не то что мои – зануды редкостные», – доносился из-за закрытой двери ее звонкий голос. И это нынешние дети! Страшно подумать.

Сережа готов был землю целовать, по которой ходила Леночка. Любовь к ней заполняла его целиком, ничего другого он не умел и не хотел уметь. Видеть ее, держать за руки, слушать, прикасаться, обнимать. Ее превосходство он признавал безоговорочно и с радостью. То, что она талантливее, умнее и остроумнее, больше умеет, – не обсуждалось. Это были новые ориентиры в его жизни.

«Слабый, слабый. Маменькин сынок. Рохля! Голоса не повысит! – думала про внука Елена Михайловна. – А эта, хороша…» Хотя Елена Михайловна была уверена, что «эта» Грише понравилась бы тоже. Было в ней что-то от Нади. Практичность? Она могла прийти раньше Сережи из института и обосноваться на кухне: «Я подожду?» А через некоторое время оттуда начинало пахнуть котлетами, и текла в раковину вода, легко происходили разные хозяйственные дела, которые у Елены Михайловны не ладились категорически. Она опять с недовольством выговаривала Наде: «Как можно быть такой бесцеремонной? В чужом доме…» А Надя в восхищении от очередных Леночкиных талантов только отмахивалась. Словом, уже на втором курсе Сережа чувствовал себя вполне женатым человеком, и все Черкасовы с этим смирились.

В восемьдесят втором умерла, наконец, парализованная бабушка Шварц. Леночка забеременела, и они с Сережей расписались, никого не поставив в известность, а поставив уже перед фактом беременности и брака. «Мы решили родить!» Надя плакала от счастья, что все так чудесно происходит в их семье, не подозревая главного – Сережа взял фамилию жены и готовится уезжать. Родители Леночки подали документы на выезд. Решение было готово давно, многочисленные родственники уже убыли, кто в Израиль, кто в Америку. Смерть бабушки совершенно освободила их от всех обязательств в этой стране. Они смирились с выбором дочери и воспитанием зятя планировали заняться на новом месте жительства.

Все это происходило настолько стремительно, что не было времени сесть и подумать. Наде казалось, что если не собирать постоянно вещи, не доставать какие-то документы, не принимать огромное количество Сережиных друзей и приятелей и не контактировать с Леночкиной родней, то можно бы, в конце концов, понять, как к этому относиться. Страшно было за Левушку, он все пытался поговорить с сыном. Повлиять на события. «Будем обсуждать, как это можно все сделать. Можно сначала ехать взрослым или не ехать, что, собственно…» Надя думала: «Бедный, бедный… Не знает, что сказать!» Лев Григорьевич ужасно растерялся, его угнетала смена фамилии. «Что за ерунда?! Чем тебе не нравилось быть Черкасовым? Нашей фамилией можно гордиться, жене бы взять фамилию мужа, а не наоборот! Это, я понимаю, такой еврейский (это слово давалось с трудом) прагматизм, но нельзя же при этом растаптывать собственные корни! Ты свою семью предаешь, ты это понимаешь?» Все так, все так. Сережа слушал молча, иногда вяло оправдывался. После сделанного, и сделанного с легкостью, надо сказать, выбора у него как будто не осталось сил спорить. «Да-да, папа…» Там больше пригодится еврейская фамилия, чем любая другая русская, пусть даже известная. «Не любая другая…».

Не знали, как сказать Елене Михайловне, момент этот все оттягивали и оттягивали. Елена Михайловна еще вовсю работала и чаще всего на лекции из дому уходила рано, к первой паре. Семейные советы устраивали утром после ее ухода. Да какие там советы! Сережа к ним быстро утратил интерес. У него было все решено, потому что решено у Леночки. Она уезжает, значит, и он тоже. «Перестаньте вы оглядываться на бабушку, не оставаться же мне из-за того, что она слишком переволнуется! Я и вас потом туда вытащу». Зачем он едет? Так было грустно, больно. Надя все рассуждала, что Сереже видней, что он здесь себя не нашел. У него все не просто, может, там он определится с делом своей жизни. Сейчас стыдно вспоминать, сколько было глупого пафоса, хотелось подобрать какие-то окончательные правильные слова, да язык в горле не ворочался от слез. Уехали.

Елене Михайловне про то, что Сережа теперь Шварц, так и не сказали. Об отъезде же сказали, когда скрывать уже не было никакой возможности. Что тут началось! Виновата оказалась, конечно, Надя, больше некому. Она впустила в дом эту «развратную девку», проморгала, проворонила. Надо учиться, получать знания, а не… А у Леночки уже животик был размером с футбольный мяч. Заметила, наконец, и снова – ругань и обида и хлопанье дверей! Скакало давление, Надя металась по аптекам – эта таблетка мужу, эта – свекрови. Перед самым отъездом вдруг у Леночки открылось кровотечение, ее увезли в больницу. Сережа чуть с ума не сошел, но, слава богу, обошлось.

Молодые поселились до отъезда у Шварцев, в бывшей бабушкиной спальне, Надя же разбиралась в Сережиной комнате дома и каждый день возила через все трамвайное кольцо какую-нибудь ерунду в чемодане. «Вот, посмотри, что я еще нашла!» Сереже от этого хотелось плакать, но плакать было нельзя, поэтому он ругался: «Ма, что ты опять притащила, ерунду какую-то, я сам успею все собрать! Не таскай. Слушай, а тебе не попадались случайно…» И так далее. Надя не обижалась, ездить было гораздо приятней, чем сидеть в пустой, хоть и заваленной вещами квартире. Там повсюду стояли коробки с антресолей, стопки книг. Связки каких-то доисторических школьных тетрадей, журналы «Наука и жизнь» за несколько лет. Детские игрушки, удочки, коньки, велосипед, гантели… Упакованная в наволочки и узлы старая одежда. Шуба, основательно поеденная молью, Сережкины рубашечки и штанишки, сшитые к детскому саду. Надя сидела на полу среди разгрома, заново пересматривая прожитую жизнь. Вот платье, в котором выходила замуж, – жоржетовое, в тонкую сиреневую полоску. Совершенно выношенное, все не доходили руки отпороть широкую юбку, перешить на фартук или наволочку. Штапельный купальник, дико-оранжевый в синих цветах. Капитальный лифчик о пяти крючках, закрывающий ребра и шорты с застежкой сбоку. Почти не ношеный – сшила и ужаснулась яркости. Не на тряпки же его? Суконный синий сарафан, в нем носила Сережу. Кто-то отдал из подруг.

А вот костюм. Да, как новенький, достался тогда шерстяного материала в мелкую сеточку-клеточку целый рулон. По случаю. И все из него выкроилось – Леве пиджак, себе юбка-восьмиклинка (мешком висела), жакетик дурацкий с рукавами-фонариками и жилет пижонский с рельефными вытачками. Кусок выцветшего, некогда небесно-голубого, крепдешина. Еще мамин, остался от отреза. И приспособить некуда, и выкинуть жалко. Кусок мехового воротника – пожелтевшая нутрия, тоже остаток. Остаток жизни проведет здесь, без сына. И слезы текли и текли на тряпочки, лоскутки и клубочки, в которые была смотана прежняя ее жизнь.

На время Леночкиного пребывания в больнице Сережа опять вернулся домой, и эти печальные пять дней и четыре ночи стали, наверное, лучшими и главными в его жизни здесь, с родителями. Елена Михайловна забаррикадировалась в своей спальне, а они сидели втроем на кухне. Обсуждали серьезно варианты работы и обустройства в стране, которую никто не знал. Уже не настаивали на учебе, не ругали за лень, как в школе. Просто говорили обо всем. Только бы все было хорошо у Леночки. Не важно, кто будет, мальчик или девочка. «Станешь отцом и сам почувствуешь, что это. Как это. Ты не волнуйся, главное, это придет». Мама, как всегда, угадала его опасения. Сережа еще никогда так не любил ее, не был так близок с отцом. Вот теперь стало страшно. Какой отъезд? Какой Израиль? Перемена судьбы. Все перестало быть игрой.

Жена – в больнице. Впервые он так назвал Леночку. Она писала серьезные записки про плаценту, анализы, еще что-то медицинское. Ей, с ее врачебным воспитанием, это было легко, а Сережа пугался, суетился беспомощно, забывал купить, что она просила, приходил в роддом не вовремя, если Надя не напоминала. То вдруг посоветовали взять с собой детского, а то непонятно, как там будет. Надя уже носилась по внучатым знакомым, собирала ползунки и пеленки, сунула и Сережкины с антресолей. Много брать было нельзя, перетряхивали чемоданы десять раз.

Льва Григорьевича до конкретной деятельности не допускали, он мог все что угодно перепутать и забыть. В его компетенции были материи более высокие – история семьи, духовные корни, так сказать. Спохватился! К шмоткам и книгам прибавились еще и фотографии. Сережа залезал во все узлы и сумки, в сотый раз проверяя их содержимое. Отец обосновался на кухне, заваленный альбомами и черными конвертами. Звал поминутно, отвлекал, пускался в долгие разъяснения и сам уже путался во всех этих снимках столетней давности. Забывал, кто есть кто, «сейчас спросим у бабушки». Это было все равно что спрашивать у разъяренного буйвола. Елена Михайловна закрылась у себя в комнате и выходила только с очередной просьбой дать ей спокойно умереть. Не видеть этот кошмар! Этот позор! «Что ты ему показываешь, Лева?! Что? Это ему надо? Оставь его, пусть едет так… Пусть!» Жалко их было всех до слез. Сережа и плакал теперь, перестал терпеть. Как же он не заметил, что они постарели! Бедная бабка, злится, оскорблена. Приласкать бы ее, обнять, увидятся ли еще? Невозможно. Гонит его, кричит. Отец – обвисшие щеки заросли седой щетиной. Дрожащими руками перелистывает странички фотоальбома. Руки – породистые, черкасовские пальцы, ноготь на большом обломан и намазан зеленкой. Папочка. Задумался, привычным домашним движением ерошит волосы. Мама – такая худая, маленькая, родное бледненькое личико застыло печальной гримаской. О маме невыносимо даже думать! Как они тут останутся все без него? Скорей бы уж ехать!

Сережа не умел и не мог сказать им, что он чувствует. В свои двадцать лет он точно знал, что все в конце концов устроится в виде всеобщего счастья. А главное, что сам он должен быть вместе с Леночкой. Где бы она ни захотела жить. Лишь бы все у нее обошлось! Пусть все обойдется. Так он вырос, и взрослая жизнь наступила не только радостью предвкушения новой жизни, но и мучительной болью расставания. Надя смотрела, старалась наглядеться впрок. Такой взрослый мальчик у нее, мужчина, почти отец. Широкоплечий, небритый, рассудительный. Голос стал хриплым и низким от выкуренных сигарет и удерживаемых горлом слез. «Ну, ма!» На шее сзади у него глубоко уходит дорожка светлых волос. И Надя прижималась к его большой спине, целовала этот детский пушистый ручеек за воротом рубашки. Зайка мой серенький! Заинька…

Бросил, и этот бросил, как и все предыдущие. Надин сын, что с него возьмешь! В Москве, в аэропорту Елене Михайловне стало плохо. Не надо было ездить, сидела бы дома. Пришлось заехать к Миле пересидеть, пока действовала таблетка от давления. Разговаривать не хотелось, хорошо, что Милька это поняла. Уложила в комнате на диван, не приставала с расспросами. «Расслабься, постарайся подремать». Расслабиться не получалось. Мысли ходили по кругу как заведенные: зачем, зачем, зачем. Зачем отпустили? «Миля, как мы могли его отпустить?!» Надо было встать горой, лечь костьми, выть и рыдать, сдохнуть, но оставить, оставить его здесь! Что это за Леночка такая – не лучше многих. Подумаешь, первая любовь! У кого это она бывает навсегда?! Она чужая. «А ребенок?» Какой ребенок?! Они еще сами дети, в конце концов, если она выбрала своему ребенку страну, то при чем здесь Сережа?! Это Левины слова, он все гордился, что, мол, мальчик вырос и выбрал себе страну и женщину. Как можно вырасти в двадцать лет?! Это Надина работа, Надино воспитание! Вседозволенность, безграничное доверие. Необоснованное. Рановато доверили выбирать! Слепая, слепая! Выдрать надо было, а не разговаривать! Что это за мужчины в их семье, ей-богу, подкаблучники и рохли, за бабой могут пойти куда угодно, вплоть до Израиля! Миля капала валокордин, кивала. Кто-то должен был сейчас с Еленой согласиться, чтобы снизилось давление.

Вырос внук, а она так и не успела узнать, каким он стал. Вдруг мучительно захотелось обнять ребенка, маленького мальчика. Подержать на ручках – цыплячьи ребрышки, макушка, пахнущая молоком, маленькие ладошки. Господи! Как же это? Где же она была, когда Сережа был маленький? То работала, то сердилась… Следующая мысль поразила своей жестокостью: больше она его не увидит! Она не уедет, его не впустят обратно. Она умрет, а он будет там, в Израиле. Это он как будто умер! Осиротели его родители, тоже будут куковать в одиночестве, без детей, без внуков, в квартире, набитой бесполезными теперь книгами, бесполезными вещами, бесполезными знаниями! Проклятая страна! Как можно допустить эти отъезды, зачем?

И какое отношение это все могло к ней иметь? Оборван род, угас. Погибли Корсаковы, пропали Черкасовы. Почему Гришин внук должен жить на исторической родине каких-то Шварцев, зачем ему проблемы целого народа?

Никогда раньше Елена Михайловна не делила людей на евреев и неевреев, а теперь пришлось. Кто эти люди в ее жизни? Старый научный состав в Московском университете, фамилии на учебниках, Яшка Гринбаум и Леня Файнберг из близких горьковских знакомых Гриши. Ничего еврейского, кроме имен, в них не было, наука – их страна, наука – религия и национальность. С женами их Ритой и Татьяной Елена Михайловна общалась с удовольствием, ездили вместе в санаторий пару раз, к Черкасовым на дачу, постоянно друг к другу ходили в гости. Никогда, никогда Елена Михайловна не задумывалась, кто они по национальности и происхождению. Конечно, была война, геноцид, газовые камеры, концентрационные лагеря. Это был ужас, но ужас далекий, неосознанный, как компонент реальной жизни.

С появлением Леночки Шварц все изменилось. Новые слова, понятия, религия, «кошерная» пища и «некошерная», Елена Михайловна так и не прочувствовала до конца их разницу. Язык, похожий на немецкий, который Сережа взялся учить еще до отъезда. Евреи «правоверные» и «неправоверные», кто они такие и чем отличаются? Субботы. Вот соседка справа, Мария Абрамовна. Сколько Елена Михайловна ее помнит, всегда по субботам трясла половики вместе с другими русскими женщинами их двора, пекла пироги, мыла в квартире пол, подтирая заодно и на лестничной площадке. Муж ее Миша работал на заводе, напивался в любой день без разбору, лишь бы деньги были.

Райка опять же, Полякова. Всю жизнь пыталась забыть, кто ее родители, трепетала перед отчимом, еще девчонкой не знала, как ему угодить, своему новому «папе». Хотя, говорят, у евреев национальность считается по матери. На вид Райка была типичная еврейка, какую фамилию ни возьми. Черная, усатая-носатая, кудрявая, но любые об этом упоминания ее приводили просто в бешенство. Скажи ей, что она похожа на армянку или калмычку, – радовалась бы больше. Бедная Райка! Расставшись с прежним, нового ничего не завела. Отчим Поляков ее не привечал. У него были обыкновенные русские дети от первой жены и новая белобрысая Катенька от Райкиной матери. Мужа не встретилось. Детей не получилось, а сколько их она приняла в роддоме! Как, наверное, хотелось своего, родного!

Бедная, бедная! И умерла так быстро в сорок пять лет от рака матки, как раз того органа, который отлично знала, но который сама ни разу не использовала по своему прямому назначению. Страшно умирала, некрасиво. Елена Михайловна боялась к ней ходить. Райка вела странные разговоры, заставляла Елену Михайловну слушать. Она, мол, предала свой народ, свое происхождение, теперь расплата. «Похорони меня на еврейском кладбище». Плакала по своему отцу, погибшему в лагере, как будто оставшись с ним, она смогла бы его спасти! Страшная, как подушка бледная, похожая на бабу-ягу, на лице оставались одни глаза и нос. Это Райка-то, которая всю жизнь никак не могла похудеть, даже на фронте.

Елену Михайловну там, в больничной палате, охватывал ужас, хотелось бежать обратно, как только пришла, чтобы не видеть этих страдальчески сомкнутых губ, мутных глаз, не чувствовать запаха нечистого, почти неживого уже тела, смерти, боли. У Раи были метастазы в позвоночнике, она перестала вставать, потом даже повернуться в постели не могла, появились пролежни. На костлявом крестце куском отслаивалась кожа. Первый раз, помогая медсестре ворочать и обрабатывать больную, Елена Михайловна почти потеряла сознание. Видеть это она была не в состоянии. Но и бросить здесь Райку одну, наедине с мукой и близким концом она не могла. Сводная сестра и другие родственники приходили к ней очень редко. Елена Михайловна приносила деньги нянечкам и сестрам, чтоб ухаживали, обрабатывали. Это все было не для нее – горшки, вонь, мокрые простыни, запах гнилости. И как она теперь вернулась к этим мокрым тряпкам! Кабы знать… Райка хватала за руку, тянула рядом с собой на влажную кровать, бормотала, задыхаясь: «Я ведь ни одной молитвы не знаю, ни русской, ни еврейской. Я никто и пойду в никуда, Господи, кто ты мой, где ты мой, Господи!».

И уже пред уходом опять тянула к Елене иссушенные костлявые руки: «Лена, где я буду, где?» И падала на подушки, крича от боли, выла звериным воем, стонала, обессилев, погружаясь в спасительное забытье. Бежать, бежать! Так и умерла одна там, в больнице, несчастная Райка, не призванная ни одним Богом.

Елена Михайловна тогда же решила, что конец свой встретит непременно дома, ни в какой больнице не останется и умирать будет, когда уже сама захочет, старухой. Смерти и физических страданий она боялась страшно, с раннего детства у нее случались приступы паники, глухого беспричинного ужаса. Не хватало веры, но и неверия полного тоже не было. Где я буду?

Много в голову приходило тяжелых мыслей после Сережиного отъезда, появилась какая-то апатия, тоска. Ничего не хотелось делать, работа не радовала, книги не радовали, ученики не радовали. Елена Михайловна несколько лет как стала профессором, готовилось под ее руководством несколько защит, выходили лекции в новом издании, еще кое-что в соавторстве. Работы, как всегда, было много, и интересной, и привычной – студенты, командировки. Планировалось организовать к девяностолетию Григорий Львовича большую конференцию, в связи с чем некоторые его работы надо было подготовить к переизданию, кое-что найти, разобрать бумаги, фотографии для стенда. Конечно, Елену Михайловну как вдову и коллегу поставили во главу оргкомитета, но не хватало сил все это делать. Не моглось.

И Наде не моглось, и Леве. Сидели каждый в своей комнате, Надя – на кухне, без сил и слов. Сережина старенькая гитара дребезжала на стене, если кто-то проходил мимо. Надя прибралась в его комнате, застелила чистым постель, переставила цветы из кабинета, заходила вечером посидеть с книгой, как раньше при Сереже. Потом перестала, потом стали ставить туда разный хлам, банки с компотом, старые журналы. Осталась неприкосновенной гитара и книжная полка, заставленная фотографиями.

Десять лет жили письмами и звонками, со стороны казалось, что ничего, кроме этого, в их жизни нет.

А ведь было, было! И юбилей Григория Львовича, и Горбачев, и бдения перед телевизором, новая страна, новые книги и фильмы, которых раньше быть не могло, посиделки на кухне, газеты и журналы – Елена Михайловна их читала, как трудповинность отбывала – ежедневно. Были опять карточки и голодное время, Надя сажала на даче картошку. Все повторялось, иногда казалось, что опять интересно жить… Конечно, не двадцатый съезд, той эйфории испытать больше не удалось. Да и не с кем было ее делить. Без Гриши.

Появились разные болячки, совсем стали сдавать ноги. Елена Михайловна ушла на пенсию, оставаясь консультирующим профессором. Но память никуда не годилась, работать она не могла – забывала целые куски. Стала теряться в самых простых ситуациях, боялась оставаться дома одна. Решилась было писать мемуары. «Так, заметки, какой из меня писатель?!» Через год перечитала и выкинула все, порвала. Стыдно читать – корявые, многословные фразы, какой-то навязчивый пафос, жалкие попытки донести собственные чувства. Графомания. Странно, что ее письма к Миле будто бы другой человек писал – гладко и бегло. Наверное, с самого начала надо было придать мемуарам именно вид писем. Но поздно, уже все выбросила. Приступить заново стало лень. И Лева сказал: «Отдохни, мама, ты устала. Потом напишешь, если захочешь. Какие твои годы…» Да. Единственный свет в окошке – Левушка. Целый день с утра до вечера – Лева, Лева, где Лева, Лева! Последний не предавший ее родной человек. Он так много работал, дома бывал редко, приходилось общаться с Надей. Ох, Надя. Елена Михайловна наконец смирилась с ней, собственно, теперь в бытовых и практических вопросах надеяться больше было не на кого. Оглядываясь назад, Елена Михайловна думала, что все эти годы относилась к невестке неплохо. Иногда жалела, поневоле многое прощала. Пересказывая Наде какую-нибудь очередную новость из «Известий», Елена Михайловна автоматически отмечала, что запомнить для Левушки, что не забыть описать Миле, что было бы Грише интересно.

У Нади в институте шли сокращения, она вообще работала мало, на полставки, потом на четверть, потом нашла подработку в каком-то частном институте, но это уже было позже, а на первую поездку в Израиль в девяносто втором денег пришлось занимать. У Левушки появились боли в сердце, стенокардия. Было очень страшно его отпускать. Елене Михайловне наплели, что он в Москву едет, пришлось взять посылку для Мили, времени было мало, рвался, не успевал, весь изнервничался, только бы угодить матери. А она потом и не вспомнила, что посылала…

Израиль. Очень жарко, просто изнуряющая жара. Небольшой город Димона. Мама Шварц врачом не осталась, работала в частном детском саду. Папа Шварц сдал все экзамены, включая самый сложный – языковой, и вроде продолжает лечить, но сам имеет проблемы со здоровьем. Леночка Шварц в одном с мамой детском саду плюс пишет по-прежнему свои стихи и даже печатает их иногда в русском журнале, где подрабатывает сотрудником. Плюс учит русскому языку двух украинцев пяти и шести лет. Ужасно занята, но выглядит очень хорошо, веселая, деловая, все время куда-то спешит, с родителями разговаривает свысока. С Сережей почти не разговаривает.

Сережа? Обслуживает компьютеры в какой-то организации. Подозрительно мало работает, прямо скажем – не каждый день. Встает к двенадцати и бренчит на гитаре. Это его пятая или шестая работа. Мало платят, он себя ищет. В кризисные моменты моет окна в офисах на центральной улице. Но выглядит тоже неплохо, загорелый, очень худой.

Маленькая девочка – Софи. Ей скоро девять, учится в школе. Леночкин нос, Сережины глаза, Надины ушки, но их не видно за кудрями. Светленькая, миниатюрная, очень подвижная. По темпераменту точно в мать – не поймать, не обнять, на колени не посадить. Уроки делает стоя, каждую секунду готова бежать. Везде у нее друзья, приятели, звонит телефон. Успокаивается только к вечеру с Сережей. Он ей читает перед сном книжки на русском языке – «Винни-Пуха», «Маугли», «Волшебника Изумрудного города», ей не очень интересно, телевизор – лучше. Софи по-русски говорит с запинкой, читать отказывается, написать может только свое имя. Сережа злится, ругает ее. Сам он, наоборот, с ивритом не в ладу. Дома говорит на русском, на работе предпочитает английский. У него есть два приятеля из России, но они живут в другом городе…

Лев Григорьевич не плакал с момента смерти своего отца, а здесь, в маленькой душной комнате, на чужой кушетке, его душили слезы. Особенно ночью. Дом наполнялся незнакомыми звуками, за стеной гудел огромный холодильник. Болело сердце, давило в висках, ему казалось, он чувствует, как тяжело, как плохо здесь Сереже.

За те последние пять дней в Горьком и девять лет переписки Лев Григорьевич наконец узнал своего сына, узнал и полюбил сознательно, как взрослый человек взрослого человека, друга, родную душу. Сережа брал у Леночки машину, возил отца в Иерусалим, на Мертвое море. Ничего Лев Григорьевич там не запомнил, ничего его не удивило, не поразило – ни Стена Плача, ни Голгофа, ни Гроб Господень. Только Сережа. Худой, печальный. Паясничал, пытался веселиться. Льва Григорьевича теперь было не обмануть, он уже знал, уже научился распознавать в коротких и деловых Сережиных письмах, в бытовых разговорах – тоску, апатию, неразделенную любовь, ностальгию.

Леночка к нему холодна, красивая чужая женщина. Не для него. Она здесь дома, своя, что ей ни дай – всем готова заниматься, везде добьется, чего хочет. Сережины метания ей непонятны, да и некогда ей разбираться. Тесть его ненавидит, теща считает никчемным и глупым. Сонечку-Софи он обожает. Да, никто не учил его любить детей, мать была права – это приходит само. Но Соня уже не вполне его дочь. Она здесь родилась и чувствует себя как рыба в воде, ступает легкой смуглой ножкой по историческим корням, и никакая Россия, даже из любопытства, ее не занимает. У него самого нет дела, нет профессии. Он даже и не понял, чем хотел бы заниматься. Ни в точных, ни в гуманитарных науках он не преуспел, лучшее, что у него было здесь, – мытье окон в компании инженера из Дубны и повара из Ростова. Матерились на каждую мелькнувшую за стеклом рожу и ржали по-русски от души.

«Пишу иногда стихи-песни. Да, папа, представляешь?! В худших бардовских традициях. Тебе не спою. Стыдно в тридцать лет почти кропать такую ерунду, нечего слушать. До Леночки, конечно, далеко. Она – талант. Может писать на любом языке, ее печатают… Надо было вернуться сразу, но это тогда было невозможно. Мы уезжали вместе, навсегда, и тогда я очень ее любил, ты понимаешь! Я так ее любил! А надо было, еще до Соньки». Это уже пьяный. «Сейчас не получится. Да ты не думай, па, я бы и в России сейчас как говно в проруби болтался! Подождем еще. А вы как там с мамой, расскажи? Как бабка? Неужели не работает?» Перед отъездом сказал, что никуда не поедет. Будет уж как-нибудь здесь. Он привык, привыкнет еще. Найдет работу получше, выучит язык, накопит денег, съездит к ним в гости. Все будет хорошо. Очень скучает по маме. Маме большой привет…

Лев Григорьевич не знал, как описать израильскую жизнь Наде. Кажется, опять плакал, пока рассказывал. Елену Михайловну проинформировали выборочно, снабдили открытками, сувенирами, качественными лекарствами от давления и суставных болей, ортопедическими тапками. Пришло вдогонку бодрое письмо: «Работаю с утра до ночи, перевели на другую должность на прежнем месте. Много буду теперь ездить, наконец узнаю страну, где живу. Мне стыдно перед отцом за слабость, все не так плохо. Соньке он ужасно понравился, если поедем в Россию, то обязательно с ней!» Лев Григорьевич обнаружил, что, переживая за Сережу, он пропустил внучку и опять не успел понять, кто она и что. Сергей обещал приехать на свое тридцатилетие, но Леночка в Россию не захотела, и они полетели в Грецию – «там так ужасно интересно!» Через два года Надя поехала знакомиться с Соней и убеждаться, что с Сережей все в порядке.

Наде неожиданно понравилось. Понравилось все – аэропорт, мягкие кресла в самолете, белые облака в иллюминаторах, каменистый бежево-песочный ландшафт. Она никогда и нигде не бывала одна, в редких поездках – всегда с Левой, в отпуск – на даче, в командировку – в Москву. Теперь она приехала совершенно самостоятельно в незнакомую страну, приехала с ощущением счастья и предвкушением чего-то особенно хорошего, как будто вырвалась из норы, из темной берлоги, пропахшей стариковским тряпьем, в свободный и свежий мир.

Она казалась себе красивой и молодой, в новой синей кофточке, белых штанах из секонд-хенда и спортивных тапочках на толстой подошве. Все вокруг было новое, непривычное и поэтому меняющее саму Надю до неузнаваемости. Радостное настроение убавляло годы. А встречавший ее Сережа, наоборот, поразился, как постарела его мать! В его воспоминаниях моложе как раз была та, давнишняя Надя, в темном пиджаке и мешковатой юбке, а эти яркие спортивные шмотки совершенно ей не шли. Он привез ее к ним домой и там, переодевшись в старенький халатик и заправив за уши родное рыженькое «каре», она опять стала знакомой и прежней. Мама.

Мерила любовь делами. Все перестирала (Леночка кладет кроссовки прямо в стиральную машину и уходит на работу!), переставила диванчик у Сони в комнате и помогла ей оклеить дверь любимыми фотографиями. Научила печь торт не из готовых магазинных коржей, а из теста. Они вообще понравились друг другу – бабушка и внучка.

Везде съездили опять, и на море, и в Иерусалим, только на этот раз с Соней и с Леночкой. Она сама захотела, взяла на работе выходной. Такого за ней уж давно не водилось, она в своем журнале добралась до должности главного редактора, прилично зарабатывала и везла на себе всю семью, включая старших Шварцев. Им сняли отдельную квартиру, папа Леночки уже не работал, а сильно болел, мама пока держалась. Леночка уходила рано утром и приходила поздно вечером, носилась на своей маленькой машинке и дома не расставалась с телефоном ни на минуту, даже в душе. Но за Надей она поехала. «Я по вас соскучилась, хотя вас совсем не знаю! Оставайтесь у нас на подольше!» Откровенность в стиле Леночки.

Наде и самой хотелось задержаться. Сережу и его семейную жизнь она нашла вполне приличными, девочка – прелесть. Просто Лева попал в плохой период, а Надя – в хороший. Очень только мучила жара, колотилось сердце и в глазах расплывались оранжевые круги. Но Наде, несмотря на это, было хорошо здесь, ей здесь были рады, она была нужна. «Бабушка Надя, не уезжай!».

Но там она была нужнее. Успокоить Левушку, сварить чего-нибудь вкусненькое, постирать, помыть. Таблетки нужные, наверное, никто не пил. Лева очень даже может свои перепутать с бабкиными. Корвалола вместо тридцати капель плеснуть полпузырька. У Елены Михайловны сырое белье складывает в комнате под кровать. Вонища! Без Нади они там зарастут морально и физически, Елена Михайловна будет названивать Леве на работу по десять раз на дню. Он вернется усталый, будет сдерживаться, чтобы ее не обидеть. От этого у него всегда давление и сердце ломит. А Надя всегда под рукой, жалобы Елены Михайловны ее не раздражают. Привыкла.

В самолете на обратном пути Надя все-таки плакала. С одной стороны – от радости, потому что у Сережи все наладилось, с другой стороны – от невозможности счастья. Как они все друг от друга далеко! Могла бы быть большая дружная семья. Появилась безумная мысль. Вот может отрезать эту самую ее щитовидку, уговорить бабку и уехать всем тоже? Не обязательно же в Израиль! Можно в Америку. Туда все едут. Поселиться вместе или рядом, растить девочку, учить ее русскому языку. Лева мог бы тоже прилично устроиться, ему были предложения, даже из Европы.

Надо быть вместе. А если не вместе, так надо к Сережиному отъезду относиться легче, а то ни Лева, ни баушка за десять лет так и не смогли смириться! Все-таки ему здесь неплохо… Надя человек простой, легкий на подъем, ведомый, без роду и племени. Снялась и поехала. А вот Левушка весь опутан семейными корнями, московскими могилами, архивами. Мать – главная гиря. Конечно, он никуда не поедет. С другой стороны, Елена Михайловна уже очень стара… С еще другой стороны, время так быстро летит, скоро Сережин отпуск, теперь уж он точно обещал приехать. Надо бы приготовить комнату, выкинуть всякий хлам. Может быть, даже обои новые поклеить, покрасить окно, купить кушетку для Сони…

В ноябре тысяча девятьсот девяносто шестого года Сережа и Леночка взорвались в рейсовом автобусе из Иерусалима. Ездили оформлять визы в Россию. Леночкина машина была в ремонте.

Левушка.

Ночью в поселке очень тихо. Не слышно деревни и далекого шоссе. Старая дача скрипит, покряхтывает и вздыхает в темноте. Шатается рассохшийся ставень на втором этаже. Щелкает дверца доисторического буфета в углу столовой. На крыльцо мягко вспрыгнул кот правых соседей и угодил лапами на гнилую ступеньку, шарахнулся в сторону. Надя оставляет ему молоко.

Елена Михайловна не спит, вместе с ее неверным сознанием по теплым доскам летнего пола ходят призраки и тени. Маленькая Леля в белой сорочке до пят. Длинноногий Митя в маковом веночке, песочного цвета собака. Наверное, из чужого сна? Такая собака однажды запрыгнула к ним в лодку с берега. Они катались по Днепру. Плеск весел, маменька в чем-то синем смеется на корме, папенька энергично гребет. Гриша подкидывает к потолку маленького мальчика. Кто же это? Ах да, это же у Левы с Надей есть сын. Или у них дочь? Или Лева – это как раз и есть сын? Только чей? «Лева! Лева!» Ужасающий скрип дивана за стеной, вбегает Надя: «Что случилось, Елена Михайловна, мы все спим. Повернуть вас?» Иногда и днем кажется, что вокруг все вымерло, накатывает оглушающая тишина, как будто заложило уши. Может быть, все уехали? Или ушли? Ушли, а ей может сделаться плохо, где эта женщина с желтыми волосами, как ее? «Марина Семенна! Надя! Лева! Лева… Ты почему не на работе?» «Так воскресенье же, мама!».

Надя эти крики называет проверкой слуха, не раздражается, успокаивает Марину Семенну: «Все-все, вы-то уж не волнуйтесь! Она всегда так кричит громко. Ничего не случилось». Лева очень много работает, в это лето особенно. В год Сережиной гибели ему дали профессора, лекций огромное количество, теперь вот новый набор, на осень – две диссертации. Его подвозит в город на машине соседская внучка. Она тоже работает в городе и каждый день ездит сюда к ребенку. Иногда Лева занят до позднего вечера, не успевает даже на последний автобус и тогда остается ночевать в квартире. Что он там делает один? О чем думает? Его нельзя оставлять одного, ему одному плохо и тяжело, лучше бы он успевал.

Телевизор – главный дачный герой. Работает, кажется, круглосуточно. Марина Семенна смотрит все сериалы и новости, а потом пересказывает их Елене Михайловне в открытую дверь комнаты. Интерпретация событий у нее своя, просто удивительно, как в одном и том же сюжете можно увидеть совершенно разные вещи. Надя тоже вечера проводит у экрана в ожидании Левы. Садятся рядышком за узкий столик в большой комнате, как самые близкие родственники. А на самом деле – совершенно чужие. Марина Семенна вяжет себе унылую кофту из темно-серой шерсти, она не одобряет, что Надя оставляет на крыльце блюдечко с молоком. «Нечего приваживать! Он вокруг дома шастает, прыгает везде. Баушка наша пугается, и так по ночам не спим!» Надя вздыхает. Замысловатым почерком с левым наклоном она пишет письмо от имени Эмилии Павловны: «Здравствуй, Ленуся! Как здоровье? Здоровье сейчас для нас главное!» Завтра она сама прочитает его Елене Михайловне и уже своим, правонаклоненным почерком, напишет ответ под диктовку: «Здравствуй, дорогая Миля! Больше всего хотелось бы сейчас тебя увидеть!».

SОS! Спасите наши души! Всем, кто нас слышит! Всем, кого нам сейчас хотелось бы увидеть! Мы сходим с ума здесь, на дачном острове. Со всех сторон, как океаном, окруженные безумием, оккупированные призраками прошлого. Много лет Надя пишет письма, а Эмилия Павловна, наверное, усмехаясь, смотрит с небес на ее жалкие попытки обмануть. «Чужие письма», приходит на ум, так называется глава из «Двух капитанов». «Бороться и искать, найти и не сдаваться!» Сережа очень любил эту книгу. Надя хорошо помнит темно-зеленый переплет нестандартного размера, загнутые странички вместо закладки. Хотя сейчас кажется, что он любил все. Все, на что натыкается глаз.

Есть в Надиных воспоминаниях несколько табу: Сережа – только что научившийся говорить, Сережа – первоклассник, трогательно большеглазый, маленький, с приоткрытым от груза впечатлений ртом, Сережа – с гитарой, в клетчатой рубашке, Сережа на кухне, Сережа в Израиле, в майке-безрукавке, белоснежная улыбка на фоне загорелого лица. Все это нельзя. Главное тихо, чтобы Елена Михайловна не услышала из комнаты и не заподозрила плохого. «Она этого не переживет». А кто это переживет?

И Надя послушно садилась и писала, писала… «Дорогая Ленуся! Вчера видела замечательный сон. Как будто к нам на старую квартиру приехал Сталин, а у нас почему-то Митя, и есть совершенно нечего…» Долгие, долгие вечера и дни, когда нет работы, а только домашняя возня, такая привычная, что занятые руки не мешают думать. Жизнь вокруг единственного возлюбленного ребенка – Елены Михайловны. Драгоценного и ранимого, практически неподвижного и безумного. То оставшееся, единственное, ради которого вставали по ночам, вызывали докторов, пекли по воскресеньям пироги, добывали на рынке свежую курицу и чернослив. Ядро, привязанное к ногам, неожиданно ставшее последним якорем, которым они оба цеплялись за жизнь. Мы не можем оставить маму. А мама бесхитростно вопрошала в дверной проем: «Ну как там наши евреи? Что слышно от них?».

И вот настал тот самый вечер, когда Надя в очередной раз села за стол и вместо «Здравствуй, Ленуся» написала: «Здравствуйте, дорогие мама, папа и бабушка! Извините, что так долго не было писем от нас. Теперь буду писать регулярно, появилась возможность пользоваться электронной почтой…» И в конце, перекрестившись, не без труда написала – «Ваш Сергей». Вечером коллективное чтение, никто не удивлен. Безумие заразно. Марина Семенна открыла парадную банку шпрот. Левушка почти счастлив. «Тебе не страшно?» Нет, страшно ей уже не было.

И Сереже не было страшно. Что происходит с человеком, когда его разрывает вмиг на куски бессмысленной, бесчувственной, бессознательной плоти? Ничего. Из всего, что тридцать три года существовало, двигалось и мыслило, получилось простое ничего. Надя была все-таки атеисткой. И верила в ничего. И ничего не боялась. А Левушка, бедный, был рад укрыться новым эпистолярным безумием, как в детстве одеялом от плохого сна.

Настоящей связи с Израилем они, однако, не теряли. Сочился тоненький ручеек известий от старших Шварцев. Далеко-далеко, в самом конце тоннеля, слабеньким лучиком светилась Софи. Училась, забывала русский язык, параллельно к английскому осваивая еще и французский. Писала стихи, унаследовав талант от кого? От матери или от отца? Сережа не читал никому свои творения, только Леночке по памяти в начале их знакомства. Софи же на этот счет комплексов не имела, декламировала свои творения всем подряд. Она обожала сладости, нравилась пылким израильским мальчикам, вытянулась, тоже непонятно в кого, до метра семидесяти восьми. Плавала, пела, в свою очередь сама строила глазки самым достойным из свиты. Тосковала по родителям. Здесь было много таких, ей было с кем поделиться своим горем. Здесь ее понимали. Здесь она жила. Русские бабушка с дедушкой в ее жизни никак не участвовали.

Для Черкасовых же это последнее лето было от начала и до конца освящено грядущей поездкой в Израиль на Сонечкино шестнадцатилетие. Было уже заготовлено все. И визы, и паспорта, и русские книги – лучший подарок. История Черкасовых от сотворения мира, лично законспектированная Львом Григорьевичем. Подготовлена его речь как одного из ТЕХ САМЫХ Черкасовых. Эту особенность прятать за высоким пафосом мальчишеское волнение Надя у мужа хорошо изучила.

Был еще один специфический подарок – Сережино стихотворение. Видимо, одно из первых, написанных в Израиле и непонятно кому адресованное. Поскольку ничего своего он не обнародовал, листочек с текстом Льву Григорьевичу пришлось просто украсть во время своего приезда в Димону. Бог знает, как ему в голову тогда пришло открыть ящик, но так или иначе стихотворение у него оказалось. Конечно, оно уже было много раз переписано и перечитано, но решено было именно оригинал вернуть законной хозяйке, то есть Сережиной дочери, на память.

В общем, было много планов и рассуждений, как и чего там состоится. Оставалась одна проблема – Елена Михайловна, и та – частично решенная. Была разработана сложная многоступенчатая комбинация с участием Марины Семенны. Как все-таки с ней повезло! Бабушки побудут на даче еще неделю. Продукты по списку, так и быть, обеспечит соседская внучка. Тоже не безвозмездно, так как ее муж – студент коммерческого вуза, где работает Надя. Потом приедет университетская машина, там будет еще Левин аспирант, кроме шофера, помогут все погрузить и вывезти. В том числе – Елену Михайловну. План, продуманный до мелочей, с единственным изъяном – как баушке сообщить, а если не сообщать, то что наврать. Никогда ее не оставляли одну, никогда Надя с Левой за последние десять лет не уходили вместе дольше чем на два-три часа. Надя надеялась, что Лева во время своих одиноких ночевок в городе что-нибудь да придумает. В Надино отсутствие у него всегда была бессонница.

Приехал Лев Григорьевич во вторник поздно, они уже отчаялись ждать. Надя весь вечер металась от Елены Михайловны к забору, прислушивалась, и нате вам, пропустила. Уже хлопнула за забором дверца машины, и Лева громогласно благодарил и расшаркивался с соседкой, а Надя еще только сбегала с крыльца. И так это вдруг показалось ей здорово, что она еще может бежать к нему по тропинке! А он двигался навстречу, тяжело переставляя ноги. Старый усталый человек. Сутулый, пузатый, в одной руке кошелка с продуктами, в другой – толстый мятый портфель. Серые щеки, опущенные уголки губ, вялые плечи. Левушка, Левушка, радость моя!

По мере того как он продвигался к ней по тропинке, лицо его разглаживалось, расслаблялось, и у ступенек он уже улыбался и разводил руки, чтобы принять ее в свои объятия. Рубашка пахла знакомым потом, хорошо, что сегодня как раз нагладила свежих! «Наденька, завтра едем в ночь в Москву, я уже взял билеты, все готово, получим визы и будем звонить Шварцам. Хорошо бы прилететь туда заранее, подольше пообщаться!» Все, голос уже бодрый, но видно, что устал. А баушка? Решено было пока сказать про Москву. Мало ли зачем им понадобится Москва? А потом уж будет видно. Тем более что любое упоминание о Москве вызывает у Елены Михайловны бурю воспоминаний и поднимает настроение.

Левушка побежал скорее к матери в комнату докладываться, Марина Семенна как всегда мыслила желудочно. Хорошее настроение – значит, для закрепления надо вкусно и плотно поесть. Бросилась печь оладьи, хотя понятно, что вредно на ночь и Льву Григорьевичу, и баушке. Ужинали в столовой, Лева сказал, что устал и Елену Михайловну до веранды не дотащит. Открыли пошире дверь в ее комнату, Лева поминутно вскакивал, бросался от стола: «Мама, ты только не волнуйся, мы быстренько в Москву и обратно, тут полно народу, мы мигом, там такая конференция, будут буквально все, мы уж с Наденькой вместе!».

Елена Михайловна сначала расстроилась, поджала губы, хотя, видимо, все равно не поняла, когда они едут и куда. А на слово «Москва» действительно оживилась и рассказала, как в каком-то там году они с Митей и Милей ходили в Большой театр. В соседнем ряду с ними оказался известный военный генерал, он сразу стал за Милей ухаживать, пер как танк, говорил пошлые комплименты, а Миля только хохотала и отшучивалась. Митя же страшно рассердился и надулся. Тогда этот чин отстал от Мили, решив, что она Митина невеста, и стал ухлестывать за Еленой. «Тогда Митька прямо взбесился, а тот ничего не мог понять. Мы так смеялись!» И расстроилась вдруг, потому что не смогла вспомнить год, когда это было.

Елену Михайловну уложили спать, Марина Семенна, золотая женщина, сполоснула тарелки. Леве в комнате стало душно и как-то не по себе, они с Надей вышли посидеть на веранду. Было тепло, сумерки, тихо шуршал яблоневыми ветками старый сад, у соседей слева кто-то тихо переговаривался. Журча текла из шланга вода, пришел Мурзик в ожидании молочка. Далеко между соснами красное солнце садилось в тучу, похожую на крокодила. Они держались за руки, им было так хорошо! И ничего не надо было говорить, потому что видели и слышали они все вокруг одинаково. И сад, и тучу. И Мурзика, и солнце. И мысли их были об одном и том же: поездка, Соня, бедный Сережа не увидит ее такую взрослую и красивую. Все будет хорошо, послезавтра будет виза, и билеты, и столько еще радости будет, что всего и не передумать…

Конец.

Но на завтра ничего не исполнилось. Ни Москвы, ни визы, ни Израиля, ни Сонечки. Ничего. Потому что Лев Григорьевич умер во сне той ночью. Рано утром Надя встала на зов Елены Михайловны и наткнулась на его холодную тяжелую спину. И с момента страшного Надиного крика действительность для Елены Михайловны окончательно исказилась. К ней так и не подошли, было много суеты. Ходили люди, конечно же закрыли дверь. Надя сказала незнакомым хриплым голосом: «Пожалуйста, тише. У нас здесь больная бабушка». Какая еще на их даче могла быть бабушка? Потом перестали топать и галдеть, уехали, что ли? Телевизор не включали, обедать так и не дали, потом Марина Семенна, шмыгая и постанывая, принесла остывшую кашу. Ночью кто-то за стеной без конца плакал и плакал. Нади долго не было, неделю или даже месяц. Потом она вернулась с машиной, переехали в город. Было уже холодно. Осень? На дачной дороге в грязи и лужах лежали бурые листья. Левушка был в Москве, наверное. Очень трудно было вспомнить, почему его теперь постоянно нет дома. Писем больше никто не писал, и он тоже. «Какие письма, Елена Михайловна, когда из Москвы можно в любой момент позвонить!» Но кажется, он и не звонил.

Так они остались одни. Две женщины, две старухи. Ровно всю жизнь друг друга не любящие, но не со зла, а по обстоятельствам судьбы. Далекие друг от друга, но также и друг другу нужные. Жили, существовали рядом. Да еще одна – Марина Семенна прилепилась куковать-доживать. Читала газеты, пересказывала мексиканские серии, трещала без умолку. Елена Михайловна редко теперь ее понимала. Она все больше спала, а когда просыпалась, всё вокруг продолжало оставаться таким же зыбким и неверным, как во сне. Она целыми днями полулежала на высоких подушках, отвернувшись к окну, и молчала, а людей узнавала не сразу, с сомнением. Надя заходила и стояла подолгу у постели, уставившись в одну точку. «Господи, одинокая сумасшедшая старуха. И я. Я бы тоже с удовольствием сейчас так легла…» – «Леля, это ты? Что, Сережа приехал?».

Надя переслала в Израиль посылку с подарками, без Левы она никуда не поехала. Разобрала при помощи кафедральных коллег архивы и записи всех Черкасовых. В университетскую же библиотеку отправила большинство книг. Перестала писать письма от Эмилии Павловны, а от Сережи, наоборот, написала очень много, но никому уже не читала и порвала. Следующим дачным летом Надя села на веранде в кресло и сложила на коленях свои тяжелые натруженные руки. Все было в точности, как год назад: и сад, и красное солнце, и шланг у соседей. Не было только Левушки на соседнем стуле. И так она сидела и сидела тихонько, и дышала все реже и тише, а глупый Мурзик до утра терся об ее холодные бледные ноги и мурлыкал в ожидании молочка.

Елена Михайловна проснулась как от толчка. Она была в своей городской квартире. Одна. Ночью. Было очень тихо, тикали часы, в соседнем доме светилось всего два или три окна. Значит, было очень поздно. Ночник над изголовьем не горел. Тряпки под поясницей промокли, но она знала, что звать кого-нибудь бесполезно. Никто не придет. Бедная Надя не придет. Как хорошо, что она умерла почти старушкой, много повидала. Ее хоронили отсюда, из этой квартиры. Народу собралось много, ее любили и на новой, и на старой работе. У Елены Михайловны под дверью разговаривали два сослуживца, вспоминали, какая Надя была умница, жалели.

Да. Рыженькая, кривоногая, худая, с торчащими ушами, ходила только в сером и синем. Не пара ее Левушке, которого так любила! Левушка, сыночек. Бедный мальчик! Седой толстый старик. Умер на даче, просто не встал утром. Елена Михайловна видела в дверную щель простыню с фиолетовой каймой, когда его выносили на носилках. Ее сразу насторожила эта кайма, такая неестественно яркая, чужая тряпка, у них не было такой. Сережа? Мог бы растить здесь своих детей, жить с этой кудрявой евреечкой в своей бывшей детской. Что с ним случилось в той проклятой стране? Наверное, разбился на машине. Они лихачили во все времена, эти молодые люди. Она была к Сергею несправедлива, слишком требовательна. Как теперь загладить свою вину?

Все бросили ее: дети, внук, Гриша, Миля, Митя, Леля, родители. Она не может одна, больше не может. Одиночество – самое большое в ее жизни несчастье. А была ли она счастлива? Вспомнился день, яркий и солнечный. Катание на лодке по Днепру. Опять белое платье колоколом вокруг ног. Голубоглазый мальчик, похожий на херувима. Все смотрит и смотрит только на нее. Оглушительный запах нагретой травы, прозрачное небо над гамаком, папенька целует в лоб сквозь дрему, поправляет съехавшую шаль. Так хорошо, что нет сил проснуться…

Елена Михайловна пережила Надю на два с половиной года и умерла во сне в возрасте девяноста шести лет. Марина Семенна к этому времени уже давно переселилась к ней в ожидании обещанной по наследству квартиры и по привычке одиночества. Утром зашла в комнату. А там вон что. «Как будто шла, шла долго, устала, и в самом конце пути отдохнуть прилегла, – рассказывала она соседкам во дворе. – Улыбалась, представляете?! Лицо такое светлое, как молодое, даже морщины разгладились. И еще – на бок повернулась! Она уже лет пять сама никуда не могла. Ладошки под голову положила, как маленькая. Отмучилась, Господи, прости!» И тетки на лавочке кивали: «Да, да. Бог прибрал наконец-то».

Марина Семенна не раз принималась плакать. Она была женщина незлая и тоже ужасно одинокая. Было и за себя неспокойно, и за бабку обидно. Ни тебе детей рыдающих, ни внуков. Суетливых родственников. Умерла, как прачка, а была профессорша. У Марины Семенны были свои представления и жизненный опыт насчет профессорских похорон. Чтоб венки и елки и панихида торжественная по месту работы. Множество она знала тонкостей – что приготовить, как нести, куда гроб ставить да кто должен. Всего только она смогла зеркала занавесить и позвонить по телефону, давно приготовленному. Сообщила и обязанности свои сложила. В сторонку отошла, сознавая, однако, что не прими она меры по квартирному вопросу, лежать бы ей годами спустя так же на кровати, холодной и без надежды, что кто-то придет. Тут-то пришли. Прибежали Левины ученики из университета, несколько кафедральных сослуживцев. Забрали оставшиеся книги, научный архив Григория Львовича. Со второго этажа пришли две бабки обмывать. Кто-то заказал гроб и вообще все, что с этим связано. Положили Елену Михайловну к мужу в могилу, постояли, помянули в столовой быстренько. Все близкие знакомые давно умерли, народу было немного. И все.

Старая квартира с комнатой за поворотом облагодетельствовала многодетную нищую племянницу Марины Семенны, вытащив ее из смоленской коммуналки в цивилизованный четырехкомнатный рай с мусоропроводом и стиральной машиной. Расторопный племянницын муж вынес на свалку костыли и поручни, чемодан Надиных писем, съеденные молью пальто, старые лекарства. Вынес и выкинул все, что взяли руки, а вместо ненужного ему хлама поставил новую мебель, поклеил крепкие обои в розочках, а снаружи запечатался новой железной дверью «мраморного» цвета со сложным, но абсолютно надежным замком.

Начало.

И на этом было бы действительно все, и ничего бы не осталось, если бы не Софи. Та самая Соня-Софи, которая так и не получила на свое шестнадцатилетие русских дедушку и бабушку, но на этот досадный факт лишь пожала плечами и стала жить дальше. Именно Софи бросила свой лингвистический факультет и вышла замуж за веселого бородатого американского археолога Джорджа Грэхэма Блэквелла, который увез ее из раскаленной Димоны в раскаленную Мексику копаться в индейских поселениях.

В тот же год в сверкающей нью-йоркской клинике, на родине археолога, родился настоящий американец, Джордж Грэхэм Блэквелл-младший. И были у этого младшего и светлые локоны Елены Михайловны с медовым оттенком, и скошенный мизинец Григория Львовича, и длинные ступни доктора Корсакова, и широкая переносица машиниста Авдейкина, и бежевая родинка Леночки Шварц, перешагнувшая с левой лопатки на правую. Все было привычно. Маленькая головка лежала на худой Сониной руке, а сама Соня сидела, опершись на взбитые подушки, и лучилась, потрясенная смесью счастья и боли, стекая белой длинной грудью в крошечный ротик. Как Надя в шестьдесят третьем, а Леночка в восемьдесят втором, Елена Михайловна и Полина Ивановна в тридцать девятом, и еще раньше неизвестная Надина бабушка, и жена доктора Корсакова, и ее мать, и мать ее матери, и все роженицы от сотворения мира.

Соня сидела и улыбалась у истока нового пути, в самом его начале. Кто знает, каким он будет, этот путь – тяжелым или радостным, длинным или коротким, главное, чтобы он был. Как новое ответвление дороги, приток реки, побег большого дерева. Побег настолько юный и расположенный столь высоко, что корни его уже не видны. Единственное, что еще связывает его с землей – это маленький листок бумаги. Клетчатый обрывок, хранящийся в бумажнике Софи вместе со свидетельством о браке, паспортом и кредитными карточками. То самое стихотворение Сережи Черкасова, украденное Львом Григорьевичем из ящика стола в Димоне в тысяча девятьсот девяносто втором году прошлого столетия:

У меня такой вопрос – у кого какой прогноз? У меня – мороз по коже, у тебя – в варенье нос. У меня прогноз плохой – нет инструкций под рукой. Нет скакалки, чтобы прыгать, и дорожки беговой.
Нет тарелки, чтобы есть, табуретки, чтобы сесть, Небоскреба, чтобы спрыгнуть, и стремянки, чтобы слезть. Ночи нет, чтоб свет включить, нет царапки – полечить, Нет желанья глаз прищурить, чтобы буквы различить.
У тебя готов ответ – никаких прогнозов нет. По науке вроде умно, а по сердцу – только вред. Отчего, тогда вопрос, у меня такой прогноз — Чтоб тебе ко мне добраться, у машины нет колес?
2004.