Одесский фокстрот.

– Это такой кот, который никогда не перейдёт дорогу?

Один Умный Читатель.

– Такой. За исключением слова «никогда».

Автор.

Мне не нравится этот город.

Мне не нравится этот город. Мне не нравится его пыльная, покрытая цементной крошкой почва. Мне не нравится речка-вонючка, протекающая невдалеке от…

– Здесь была джутовая фабрика!

Таксист. С большой натяжкой – мой ровесник. Минус тяжёлые условия быта, еженедельные запои с пятницы по воскресенье, в тени винограда, отсутствие элементарной стоматологической культуры и простейших гигиенических навыков. Как вариант. Или я гуманист, а ему шестьдесят, не меньше.

– Сколько вам лет?

Никогда не разговаривайте с таксистами!

– Двадцать-восемь-а-что?!

Скороговорнув, смеряет взглядом. Прикидывает, сколько тётке можно дать. Оборачиваться-то зачем, милый? Есть же зеркало заднего вида! Там же по курсу дыра размером с трамвай. Но тому повезло – у него другой курс. Хоть и сам он вот-вот слетит с рельсов из-за вагоновожатой, в одну сторону – разудало курящей, в другую – пьющей кофе. Чем она – в третью – кокетничает с твоим, таксист, братом-близнецом – мне непонятно, не говоря уже об вести трамвай. Всё непонятное меня пугает. Например, почему пассажиры этой неуправляемой электроторпеды ещё не в панике?! Бесстрашие и безголовость – близнецы-братья. Как знать, кто сейчас у руля?

Мне не нравится этот город.

Мне не нравится этот город за вдрызг разбитые дороги. За балконы, немо кричащие: «Я голосую за Кивалова!» Голосуй, родной! Хоть синеньким, хоть с бантиком. Только там же внизу ходит немного людей. А вы, балконы, не голосуйте! Какое голосование, если на вас и высунуться-то страшно, не то что выйти?! Кто весит больше пятидесяти килограммов – курит на кухне. Кто больше центнера – лучше сразу добро пожаловать на бетонный мол Морвокзала, кнехт номер сто семьдесят пять, с видом на корнеротов, парящих в сизых водах акватории. Плавать умеете? А карабкаться по ржавым стальным цепям? Это я так, на всякий случай. Если физическая подготовка всего этого не позволяет – вам курить вредно. Однозначно. В этом городе вообще всё вредно. Особенно – пытаться избежать.

Мне не нравится этот город за почти уничтоженные бесхозяйственностью бельгийские постройки и более поздние – румынские, «военнопленные». За его ежесекундную, никогда не преходящую суицидальную готовность ухнуть в тартарары катакомб, унося тебя с собой. Когда ты поменял веру, город? Когда ты из развесёлого, ироничного агностика-вольтерьянца, из добродушного одесского еврея Хаима, лопающего винницкое сало с греческими маслинами и завтракающего поллитрой русской водки, превратился в исламиста-смертника, готового утащить за собой любого зазевавшегося? Кто перекрестил тебя? Неужто неистово купоросящийся, ощущая правой почкой близость мечети, французский еврей Дюк?

– А вам?!

– Что?!

– Вам сколько лет?

– Мне столько, что я забыла всё, что вы сможете узнать про джут.

– Откуда?! Фабрика же сто лет как закрыта!

– Значит, мне сто лет плюс восемь классов. Потому что как раз после окончания восьмого нас отправили сюда проходить практику.

– И?

– И месяц все сморкались мешками, канатами, бечёвками, суровой нитью и прочей пенькой.

– Шутите?

– У меня нет чувства юмора.

Мне не нравится этот город за наглых таксистов.

Притормаживает – на дороге голосует девчонка.

– Вам не интересно, что я думаю по этому поводу?

– А что?

Пожимаю плечами.

– Она вам что, помешает?

– Помешает.

Даёт по газам. Видавшая виды древняя красная «восьмёрка» (она же «зубило») – шик комсомольской номенклатуры времён «ЧП районного масштаба»[1] и выходящего из подполья в свет криминала – чуть не разваливается на запчасти, так он зол на меня.

– Совсем обнаглели в своей Москве.

– Есть малость.

Я что, чокнутая, спорить с этим камикадзе, заломившим мне такую цену за поездку длиною в двадцать километров, что мы, разумеется, в своей Москве обнаглели? Не говоря уже о подсадке, не практикующейся даже в странах третьего мира. Мне не нравится этот город за то, что он находится в четвёртой стране мира – Украине. Жил-был город, а потом – бац! – сам виноват.

– Не, ну а чего такого?! – не выдерживает через минуту. – Вы же сзади, так чего девочку не подвезти спереди, если по пути?

– Того. Есть определённый этикет. Правила профессионального поведения. Кодекс чести таксиста.

– Бензин дорогой. Не то что у вас в России.

– У нас в России бензин вообще даром наливают. Каждому по потребностям.

– Чего?!

– Напротив джутовой фабрики был райком комсомола Ильичёвского района. Там хорошо знали про способности и потребности.

Мне очень не нравится этот город за разговорчивых таксистов.

Мобильник водилы разражается тягуче-кошачьим «Владимирским централом».

– Я тебе сказал, скоро буду! Нет, не хочу! Нет, сказал тебе! Я тебе сказал! – Нажимает отбой. Смотрит в инкрустированное цементной пылью зеркало заднего вида: – Жена. Достала!

– Вы сидели? – резко меняю тему, чтобы не слушать, чем его достала жена. Жёны и мужья достают друг друга одним и тем же по одним и тем же местам.

– Какого это?!

– «Ветер северный, этапом из Твери…».

– Да нет! Просто нравится.

Мне не нравится этот город за псевдоблатной налёт, присевший на него плотнее зубного камня в пасти шофёра раздолбанного четырёхколёсного хлама. Впрочем, «зубило» – уже не хлам. Антиквариат. Или, как сказал бы мой приятель из Сан-Франциско, – винтаж! Только у Лёвы Юровского – винтажные ВМW, на которых он, забавы ради, принимает участие в гонках по извитым улочкам Фриско. По созданным добрыми американскими полицейскими коридорам. С установленными по ходу следования пожарными машинами и реанимационными каретами «Скорой». А у таксиста этого не нравящегося мне города – винтажная красная «восьмёрка». На которой он чешет по взбитому, вздыбленному асфальту, ежесекундно рискуя не только своей, но и моей жизнью. Не представляю себе, например, нью-йоркского таксиста, сначала громко орущего в трубку, а затем оборачивающегося ко мне и раздражённо-доверительно сообщающего: «Жена достала!». Или так: «Клята жинка!» Или: «Му wifе… Shit hарреns!».

Мне очень не нравится этот город за то, что все здесь искренне полагают, будто их жизнь хоть кому-то интересна. Все эти их бесконечные разборки с супругами, тёщами, свекровями, детьми, троюродными сёстрами, двоюродными дядями и соседями. Мне не нравится этот город за то, что они принимают иллюзию эмпатии в виде улыбки и вежливо-равнодушного взгляда за искренний интерес. Мне не нравится этот город потому, что его люди не научились не то что властвовать, а хотя бы разделять. Поэтому у таксистов никогда нет сдачи, а разменять уже негде. И «Визу» можно всунуть только разве что водиле в одно небезызвестное место.

Мне не нравится этот город потому, что тут темнеет не только рано, но и густо. И в доме, куда я приехала, меня будут встречать.

Мне не нравится то значение, которое в этом городе вкладывают в слово «встречать». Здесь встречать – значит накрыть стол на полк гусар, хотя я вполне могла бы обойтись рюмкой мною же приволоченной дьютифришной водки и искренним теплом. Но на столе уже стоят: фаршированные гогошары (каждый размером с Африку); фаршированная же рыба (примерно с Евразию); видов десять селёдки (включая форшмак и селёдку под шубой); красный борщ (огненный, как взрыв сверхновой); паштет из кабана (взбитый из ещё дымящейся печени); жаркое из того же зверя; царская уха (сваренная, похоже, из сорока сортов рыбы); овощи (без меры, приготовленные всеми доступными человечеству способами); салаты (в доставляющих количествах, как будто мало предыдущих овощей); закуски-колбаски-сыры-фрукты. И виноград-виноград-виноград. И компот на третье. В восьмом ряду. Из винограда же.

Мне не нравится этот город из-за того, что под это, мягко говоря, изобилие мне будут рассказывать, как тяжела жизнь, какие все сволочи, всё лето принимаем гостей, хоть бы один хоть что-то на стол купил.

Мне не нравится этот город потому, что тут всё ещё меряют на колбасу и туалетную бумагу. Мне не нравится этот город за то, что я тут выгляжу нелепо со своим дорогим бухлом и каждый раз, как совершеннейшая дура, покупаю в подарок брендовую косметику, трепетно удерживая в памяти, что моя подруга – брюнетка с белой мраморной кожей, и напрягаю этим снобов-консультантов парфюмерных бутиков. Мне не нравится этот город потому, что я снова и снова даю ему слово привезти двадцать килограммов докторской колбасы и контейнер трёхслойной туалетной бумаги, но опять и опять слово нарушаю, вспоминая, что брюнетка с белой мраморной кожей – не комбинат по обслуживанию приезжего населения, а просто красивая женщина и моя подруга.

Мне не нравится этот город из-за того, что он сходу инфицирует меня гнуснейшим из вирусов – вирусом бесконечных взаимозачётов, – и во мне всплывает гадкое плебейское желание озвучить стоимость привезённых мною бухла и косметики. В пересчёте на колбасу и туалетную бумагу это должно произвести! Но иммунитет, закалённый постоянным соприкосновением с пожизненными носителями, побеждает. И я молчу, лишь щёки полыхают и уши горят, выдавая свинскую борьбу внутреннего кабана-крестьянина с глубинным вепрем-аристократом. Авек плезир, моё сено самое лучшее – чистый клевер! – у любого купца спросите, а я себе лапши закажу и буду молча это кушать.

Мне не нравится этот город потому, что мне тут же скажут, де – нет-нет-нет! – тебя это не касается – про стол, сволочей и туалетную бумагу, родную сестру докторской колбасы. Что ты, что ты! Полным-полна морозильная камера от пола до потолка! Мы так рады тебя видеть, тем более, сейчас уже осень.

Мне не нравится этот город из-за того, что на «Октябрь уж наступил…» мне отвечают: «Почему ты ничего не ешь?!».

Мне не нравится этот город за то, что я не могу позволить себе остановиться в гостинице – проклянут и на похороны не позовут! «Любовь и голуби» в почёте, в отличие от засранного бессменными городскими горлицами вечного Александра Сергеевича под платанами в начале Приморского бульвара.

Мне не нравится этот город за то, что здесь не уважают личное пространство – и я не имею в виду дистанцию. Город становится родным, когда ты отстоял у него своё одиночество. Или заслужил.

Мне не нравится этот город. И никогда не нравился. Или я не заслужила.

А то, что крадёт здесь моё одиночество, думает, что я уехала отсюда в погоне за успехом и большими возможностями.

Но я уехала из этого города, потому что он мне не нравится.

И каждый год я приезжаю сюда. И приезжаю, и прилетаю. В этот город. Несмотря на пыль, грязь, цементную крошку, наглых таксистов и невозможность избежать.

Сейчас я выкачусь из-за стола, и, рассекая набитым животом густой мрак, поплетусь к морю, охая, ахая, пыхтя, проклиная обжорство и давая себе триста тридцать третье слово чести останавливаться отныне только в гостинице! Минут через пять глаза привыкнут к придонной тьме небес. Минут через десять станет легче идти, потому что вот уже десять минут – о, блаженство! – никто не заливает мне в уши про бывшего мужа-гада, сынишку-двоечника, родителей-эксплуататоров, тётку-тварь, дядю-алкаша и горячую, неистовую любовь к ним в целом и к каждому по отдельности. Я плыву сквозь пыльные пласты ночного города, неся впереди себя, как знамя, живот, нафаршированный гогошарами, гефилте-фиш, паштетом из кабанчика и царской ухой с борщом вперемешку. Я тащусь к морю. В одиночестве. Потому что… Море? Ночью?! В октябре?!! Да она сумасшедшая!

Да, я сумасшедшая. Будь я нормальная, разве бы я ездила в этот город, который мне не нравится?

Я разденусь. И медленно войду в прохладную воду. Войду, ни разу не вздрогнув. Первое октября. Двадцать два градуса водной стихии. Восемнадцать – воздушной. Всё относительно.

Я медленно войду и медленно поплыву. Поплыву, оставляя за собой этот не нравящийся мне город. И прогудит уходящий куда-то в сторону Аргентины пароход. И подмигнёт Воронцовский маяк. И ужалит оскорблённый вторжением в его стихию корнерот.

Я буду плыть, оставляя за собой берег и всё, что примостилось на нём. Приземлилось, пристроилось, прижилось. Всё.

Я буду плыть, пока огни порта не превратятся в тонкую мерцающую полоску на границе воздушной и водной стихий. Буду плыть, пока дистанция между мной и нелюбимым мною городом не потеряет обменный эквивалент и вместе с плеском мелкой волны в меня не вольётся долгожданное одиночество.

Но я плыву не за этим.

Я плыву только за тем, чтобы ко всему вернуться.

Этот город – начало всего.

И у меня просто нет выбора.

Нет выбора.

– У меня просто нет выбора!

Боже мой, какой гадкий прононс! Какая нарочито привозная манерность! Фи!

– Потому что его просто нет! Они все меня достали, но мне некуда деваться!

Оборачиваюсь. Девочка и мальчик. Два пива. По одному перед каждым. Девочке и мальчику лет по двадцать пять. Она – тоненькая, симпатичная. Может стать красивой. Если бы только не эта ужасающая речь. Мальчика не вижу – он ко мне затылком. Выкручиваться ужом неудобно. Девочка и так уже отметила мой к ним интерес – и вместо того чтобы стать тише и скромнее, почувствовала себя на сцене. Можно понять – иди знай, когда следующий бенефис.

– Это же с ума сойти!

Я сижу на застеклённой веранде ирландского паба. На Дерибасовской. Это очень модно – ирландские пабы. Что на Дерибасовской, что на Ланжероновской, что в аэропорту Домодедово. А в аэропорту – это ещё и чертовски полезно! Потому что в ирландском пабе аэропорта Домодедово можно курить. За чашку кофе снимают стоимость кофе, воды, сахара, сливок, плюс триста процентов наценки общепита, плюс полтинник сверху – за возможность. Ибо курить, не ощущая себя негром времён жесточайшей сегрегации, – это finе! И, прямо скажем, даже ехсеllеnt! Это вам не давиться чужим дымом и чужими запахами в стеклянной банке-курилке, набитой: потными украинскими шабашниками, летящими до дому до хаты; издающими ядовито-мускусные испарения азербайджанскими деловыми, летающими туда-сюда-обратно за своими каракулево-арбузными гешефтами; густо накрашенными дамами в велюровых спортивных костюмах, с величием кухарок, управляющих государствами, бросающими в телефон про предстоящий отдых в олинклюдной Туреччине; служащими аэропорта, всегда сохраняющими выражения лиц первых христианских мучеников. И у меня просто нет выбора, потому что комфорт мне давно дороже денег – с тех самых пор, когда никаких денег у меня, признаться, вовсе не было. Иногда даже создаётся впечатление, что рейсы в аэропорту Домодедово задерживают вовсе не потому, что в чартерном такси с крыльями не успели поменять масло и подкрутить пару гаек, и не из-за метеорологических капризов вокруг нашей отдельно взятой страны. Просто ирландский паб отстёгивает диспетчерам и пилотам! Вот они где кроются, истинные тайны заговоров!

– Выбор это… Всегда есть… Можно это… Просто… Уйти это…

«Уйти это» – это пять! Мальчик так и сыплет афоризмами, закусывая своё и без того ватное мировосприятие пивком.

– Откудова уйти?

Оттудова, блин! К тудашнему, нах! Выключите девочку! Я, между прочим, в ирландском пабе на Дерибасовской торчу не ради отменного, надо признать, одноимённого кофе с виски. И вовсе не из-за ананасового фреша, в кои-то веки не разбавленного одесской водопроводной водой, вкус которой я безошибочно вычисляю по одной молекуле, хотя уже много лет не живу в этом городе. Я тут, чтобы поработать.

В доме подруги работать невозможно. Хотя сама подруга на работе. Но в доме подруги сейчас проживает её троюродная сестра по матери двоюродного кобеля бездомной суки. На правах смертельно больной. Права смертельно больных неоспоримы. Она смертельно больна вот уже три года – и моя подруга справедливо полагает, что троюродная сестра скоро умрёт. Как будто хоть кто-то из нас умрёт не скоро! И вообще, что такое эти «скоро»/«не скоро»? Я так полагаю, вчера похоронили – это «скоро». «Чтоб ви мне жили до сто двадцать лет!» – это «не скоро». А тысячу? Это уже вечность. В пересчёте на колбасу – вообще экзистенциальный мрак. А три года как смертельно больная троюродная сестра моей подруги скоро вот уже десять лет как приезжает пожить к ней в дом на всё одесское лето. А это, слава богу, половина от трёхсот шестидесяти пяти дней. Несмотря на глобальное потепление-похолодание. Смертельно больная троюродная сестра смертоносно надоедлива. И потому работать совершенно невозможно. Не говоря уже о том, что в доме моей подруги очень условный вай-фай. Условный, как всё одесское. Вроде и есть он, а как письмо по делу срочно – так его уносит с берега моря в бескрайнюю степь. Даже в безветренную погоду.

От троюродной сестры моей подруги и неуловимого в степях вай-фая сбегаю в уютный и достаточно пустынный в это время дня ирландский паб на Дерибасовской. Сажусь за крайний левый столик веранды спиной к официантам и немногочисленным посетителям. И работаю. Ну, когда не наблюдаю за движением инкассаторов у служебного входа национального банка. А они, надо признать, двигаются частенько. И судя по габаритам бронированных грузовиков, вовсе не напрасно.

– С работы, это… Это… От родителей. Начни, это, новую жизнь.

Они что, брат и сестра, эти девочка и мальчик? Два пива – по бокалу перед каждым. Ни тебе цветочка. Ни тебе пирожного-мороженого. Унисекс.

– Так это легко сказать!

И то правда. Иные так проросли корнями в своё отсутствие выбора, что уже желания выбирать не имеют. Не то что возможности.

– Так, а чего тогда говорить это? Это понятно, что, это… свистеть – не это, не мешки ворочать.

Захлопываю лептоп. Работать не получается. Сзади, цепляясь за пни и колоды, плетётся вялая беседа, всё «из того же материала». Впереди, за окном веранды, у служебного входа национального банка снова закрутились мужики в бронежилетах. Двое – красивые, фигуристые, мощные. Двое – так себе. А один – просто насмешка над бронежилетом. Те, что так себе – ворочают мешки. Перекидывают их из двери служебного входа в сейф на колёсах. Двое красивых, удерживая презрение на лицах, наблюдают за течением финансовых потоков. На скульптурно безупречных шеях висят автоматы. Я пью кофе по-ирландски, запиваю его ананасовым фрешем, а напротив – двое фигуристых мужиков с автоматами на шее. Солнечный октябрьский полдень. Дерибасовская. Мешки с деньгами и мужики с автоматами на шеях всегда идут рука об руку. Рядом. Но в разные стороны. Отсюда и обречённое профессиональное презрение, хищно изгибающее ноздри, и нервное напряжение, подпирающее желваки.

– Не, ну а как?

– Ну, это… Просто. Снимаешь квартиру…

– Та хде ж я бабки на квартиру возьму?!

– Ну это… Где-то же, это, люди берут. Это.

Последний мешок исчезает в недрах бронемашины. Красивые с автоматами закрывают двери и растворяются в пространстве. Через несколько мгновений передо мною снова почти пустынная Дерибасовская. Беспрепятственно просматривается до крутого склона к Пушкинской.

Девочка как-то немыслимо извернулась. Скорее даже изломалась. Хорошенькая кругленькая филейная часть резко уехала влево, некрасиво распластавшись. Плечи – феерической кривой изогнулись вправо и кверху – и представляют собой полумесяц. Ноги она скрестила, умудрившись при этом обвить ими ножки диванчика. Мальчик сидит понуро и сутуло, но ровно. Аккомпанемент не должен затмевать сольную партию. Пусть солистку потом мучает неудавшийся концерт и очередной неподписанный ангажемент. Тапёр механически стучит по клавишам, привычно перелистывая ноты. Было бы на пиво, а бабы – так, орешки от заведения. Бесплатный бонус мироздания. В стекле веранды отражается равнодушный затылок мальчика, покрытый длинными, неухоженными, засаленными волосами.

– А у тебя откудова квартира?

Нет, точно не брат и сестра, хотя её чрезмерно замысловатая поза и так отмела последние сомнения. Сестра бы знала, откуда у брата квартира. Смертельно больная троюродная сестра моей подруги знает даже, откуда у родственницы трусы. И почём. И вообще – всё знает. И про любовь, и про благосостояние. Чужие. Только всё время забывает про чужой труд. А про свой, похоже, никогда и не вспоминала. Смертельно больных положено жалеть. Положено всё им прощать. Кем и когда положено? Иные смертельно больные обломаются. Потому как щёки не резиновые. Мои. А подруга, видимо, всё ещё проверяет свои ланиты на гуттаперчивость.

– Так, это… От бабки это. Прабабки. Квартира. Прабабка, это… умерла. Ну и, это, вот. Это.

– А-а-а… Повезло.

Прабабке-то? Похоже на то. Или на это. Нагловатая манерность девочки мутировала в тугую кокетливую тянучку, не утратив основополагающие видовые признаки. На правах натуралиста наблюдаю за чужими брачными игрищами. По её интимному «повезло» становится очевидно, что они даже не троюродные родственники. Медленно сосут пиво. Мальчик отчего-то немного смущён. Надо бы что-то сказать. «А ничего, это, не, это… Не идёт. Это».

– Да. Это есть. Повезло. Да. Прабабка умерла, так, это… Повезло.

– И ты, что, там совсем один живёшь?

Нет, ну это уже просто неприлично! Уж насколько я не…

К служебному входу национального банка снова подают бронепоезд. Балет для квинтета в бронежилетах с двумя автоматами повторяется. Интересно, в бронированном грузовичке есть водитель?

– Это… Да. Один. Это. Я ж тебе писал.

Вот, блин, тоска на… Интернет. Первое свидание. Так сказать «раз-вир-ту-а-ли-за-ци-я». И не выговоришь. Где ты, старый ребусник Синицкий?![2] В гробу сидит твой первый слог, он под землёю быть обязан. Давно истлели твои кости на еврейском кладбище Черноморска. Возможно, внучка твоя Зося, отказавшая Великому Комбинатору, и была той самой прабабушкой, которой повезло умереть. И бес уже пнул меня под рёбра, скотина! Полуоборачиваюсь:

– Прошу прощения, ваша фамилия не Фемиди?

– Шо?!!

– Извините.

Отворачиваюсь.

В отражении вижу, как он крутит пальцем у виска.

Должна же я была на него посмотреть! Девочка, беги! Пусть ты не слишком умна, и говор твой похож на коктейль из мелких камней с пляжей Пересыпи со взбитой пылью подворотен Молдаванки, но это ещё не повод оскорблять себя пивасиком без единой георгинки или астрочки на закуску.

Пиво выпито. Подходит официант.

Безупречных официантов не бывает вообще, а в Одессе – в принципе. Зато у них красивая форма – в этом ирландском пабе на Дерибасовской. Уютные брендированные зелёные фартуки. Но вот выражения лиц… У красивых мужиков в бронежилетах, с автоматами на шеях, фактурней. Тех можно смело снимать как есть в каком-нибудь сериале про спецназ, спецхран и прочий спец. Официант проканает только на мелкую ролишку проходного халдея, который так произнесёт своё «Кушать подано!», что жрать перехочется. Но в антракте рекламной паузы буфет возьмёт кассу наценкой на градус жидкости.

Нарочито-равнодушно прибирает бокалы из-под пива. Ещё равнодушней, с выраженной ноткой пренебрежения, долго витающей в воздухе застеклённой веранды, роняет:

– Что-то ещё будете?

– Это… Ещё два пива. Этого. Же.

Ну, скажи, девочка! Скажи, что ты хочешь кофе по-ирландски, тирамису и вазу для букета! Скажи! Тут вопрос вовсе не в деньгах, а в мыслях! В неозвученных желаниях, которые превратятся в окаменевшие экскременты преткновения, если у вас хоть что-то получится. Не прогибайся! Произнеси вслух то, что ты так оглушительно громко думаешь: «Какого хрена ты, мудак, заказываешь мне пиво?! Ты полгода переписывался со мной в социальных сетях, наконец решился пригласить – и угощаешь пойлом, более уместным на трибунах заштатного стадиона с однополыми приятелями?! Подайте шляпу и пальто!».

– Ты, это… Может, что-то хочешь?

Весь мир замирает в ожидании.

– Нет.

Сквозь высокомерно процеженное «нет» вопиет «Да! Да!! ДА!!! Хочу! Хочу, шобы любили, шобы заботились!!! Ликёру хочу! Шэридансу, шо ли?..».

– Нет. Я, шо, себе заказать не могу? Шо, я бы не заказала, если бы шота хотела?

Ах, это претенциозное повелительное «пфуй!» всемогущих королев. Конечно же, можешь. Конечно бы, заказала. Ты вообще – царица мира. Только беги! И не спрашивай: «Не, ну а как?» Ногами! Отвинчивай свои нижние конечности нехилой длины от извитой ножки кабацкого диванчика – и беги, сколько есть сил! От Дерибасовской до Ланжерона через парк Шевченко. От Ланжерона до Аркадии – по трассе здоровья. От Аркадии до Шестнадцатой Фонтана – прямо по стройплощадкам и дворикам плодящихся почкованием кондоминиумов. От дачи Ковалевского до Черноморки. Упадёшь, придёшь в себя – уходи. От всех. Не то ремонтировать тебе квартиру покойной прабабушки, фаршировать рыбу, ненавидеть искренних и сквозь зубы быть вежливой с ненавистными. Всю жизнь. ВСЮ ЖИЗНЬ! А мы все так скоро умрём…

Официант, многозначительно хмыкнув – но не придерёшься! – уходит. Приносит ещё два пива. Мальчику. Девочке. Пейте, дети. Взрослая тётя хлобыстнёт три по…

– Сто. Я помню. «Финляндия», клюквенная, но не красная.

Сдержанно улыбается. Со мной он не так высокомерен. Даже угодлив. Глаз намётан. В воздухе веранды повисает фруктовая нотка.

Чёрт! Опять опоздала к началу действа! Бронепоезд уже причалил. Трюмы распахнуты. Те, что так себе, чуть не выпрыгивая из бронежилетов, играются мешками, как портовые грузчики астраханскими арбузами. Ловко. Куда в конце деваются фигуристые солисты – так и не отслеживаю. Растворяются в Нагвале. Мистический реализм. Кто Кастанеду читал, тот над суровыми мужиками в бронежилетах не смеётся. И не зря дядя Маркес любил военных, красивых и здоровенных.

Кстати, что за бесконечный чартер-транзит вьючного бабла? Разве инкассация не в строго определённые часы раз в день? Или два? Или сколько там? Я совсем ничего не смыслю в банковском деле. В автоматическом оружии тоже. Но мощные фигуристые мужики меня всегда завораживают. А уж мощные фигуристые мужики в бронежилетах… Вот вроде умная. Типа пацифист. Вот всё понимаю! Но магия реализма калашей… И кто тут осуждает живую композицию «мальчик + девочка + два бокала пива = что?..».

Мальчика с девочкой тоже профукиваю. Потому что три по сто требуют сосредоточения.

Размышляю, как оно у них там? Сразу пошли к нему? Или хотя бы по Приморскому бульвару прогулялись? Затем незамысловатый быстрый секс – а какой он ещё бывает в их возрасте? Горькое послевкусие у неё. Вообще ничего – у него. И привет, социальные сети! На квартиру от прабабушки можно и чего покруче ловить. Квартира от покойной прабабушки – это же по состоянию подсознания современных масс уже практически «оld mоnеу». Потому что в пересчёте на… ну, вы поняли.

Подходит официант:

– Вы не могли бы рассчитаться?

– Выгоняете?

– У нас смена. Извините.

Делает вид, что смущается. Вряд ли из-за чаевых. Скорее из-за бухгалтерии. Ругнуться, что ли, на старости лет? Но три по сто делают благостной. Достаю «Визу».

– Пойдёте со мной в гостиницу?

Видимо, у меня слишком круглые глаза в ответ на такое чересчур откровенное предложение. И чего ему сказать? «Милый, я замужем!» Или что чаевые я лучше дам деньгами, а он пусть подыщет ровесницу. Или пошутить, что я таким способом уже давно не расплачиваюсь?

– У нас терминал сломался! Мы его на пол уронили. А в гостинице…

В кабаке под сенью четырёхзвёздочной «Фраполли» всего один терминал? И тот на пол уроненный.

– Ну вот! А я уже почти настроилась…

Официант краснеет.

Подходит менеджер. Слышала. Приносит извинения. В гостиницу мне идти, чтобы оплатить собственный счёт, признаться, не охота. Но менеджер просит пардонов только за ляпнутую официантом двусмысленность и не предлагает мне вариант, при котором я могу, накапливая совокупно, торчать тут до вечера вне зависимости от разбитых терминалов, сменяющихся официантов, властей и проч. Хотя в этом ирландском пабе меня отлично знают, и мною уже насижено на хороший ремонт в прабабушкиной хате того пивного мальчика. Но что для одесситов репутация? Вот наличная туалетная бумага – другое дело!

Расплачиваюсь наличными. Ровно через пять минут ко мне прибегает бодрая девочка в зелёном фартуке из новой смены и уточняет, не хочу ли я чего. Хочу. Поработать. Поэтому заказываю клубный сэндвич. Он у них вполне. Стоит, правда, как и положено уважающему себя четырёхзвёздочному бутерброду, но это не важно. Зато там гарнирная капуста вкусная. К водке в самый раз.

Открываю лептоп. Курсор нервно мельтешит, стараясь избежать попадания в опостылевший ярлычок. Но это Одесса. Избежать невозможно. Вяло открываю файл с текущей работой. Увы и ах, это не рукопись. Это сценарий. Откуда-то в голове всплывает фраза: «Из него не вышло писателя. Из него не вышло даже сценариста!» Сценарии – это прекрасно! Просто у меня всё опять с точностью до наоборот. Город рождения даёт о себе знать. У одесситов всё через то самое небезызвестное место, куда тутошнему таксисту можно всунуть «Визу». И я не свой сценарий творю. Я пишу сценарий на заказ. «Похоже, писатель просто зарабатывает деньги!» – как было сказано обо мне в одной газетёнке совсем по другому поводу. Отчего же это? Очень даже непросто! Ох как непросто! Кто не верит – может попробовать и убедиться. И «деньги» – это слишком торжественно объявлено. Зачем я это делаю? Я о сценарии. Затем, чтобы иметь возможность заказать три по сто «Финляндии», клюквенной, но не красной, клубный сэндвич, кофе по-ирландски и ананасовый фреш. Разумеется, я могу без всего этого прожить. Могу, но не хочу. А раз я не хочу без всего этого жить (и тем более – не хочу пересчитывать это всё на туалетную бумагу с докторской колбасой), то у меня просто нет выбора. И я пишу сценарий. Переписываю. Уже не помню, который раз. И из приличного, увлекательного мыла сценарий – по истошно-настоятельным, изнуряющим меня требованиям продюсера, – превращается в два притопа, три прихлопа для тех самых мальчиков и девочек – по пиву на нос. Точнее – для их окончательно повзрослевших и бесповоротно постаревших версий. Но эта работа – всё лучше, чем страдать, давить на жалость и одалживаться, как делает иная пишущая братия, сильно пострадавшая от проседания бумажных продаж в эпоху поголовной доступности ворованных электронных версий. Я не умею страдать, давить на жалость и просто физически не могу одалживаться. Так что у меня просто нет выбора.

Решаю проверить почту. О! Письмо от режиссёра. Ну разумеется, что-то опять и снова не устраивает его, а двадцать пятое и десятое не устраивает продюсера, а всё остальное – редакторов и цензуру канала. Чтоб вы все были здоровы! Подавить приступ ярости можно только ещё одной соткой. Всё лучше, чем антидепрессанты. Оборачиваюсь в надежде, что меня узрит новая официантка. И натыкаюсь на тяжёлый взгляд мужика. Дежа вю. Когда это он успел сменить бронежилет на рубашку в широкую полоску?.. Нет. Конечно же – это не он. Показалось. Значит, ни ему, ни мне это ничем не грозит. А жаль. «Негрозит Ажаль». Француз греческого происхождения. Или наоборот? Не важно. Звучит очень по-одесски.

– Можно составить вам компанию?

Он с ума сошёл? Мне сто лет в обед плюс восемь классов!

Театрально оглядываюсь позади себя. Но дальше только стекло, служебный вход/выход нацбанка, бронированный грузовичок, танцы с вожделенными для всех пивных мальчиков и девочек мешками. И Дерибасовская. Это типа вы мне?

Точно мне. Давненько ко мне никто не… Я уже и забыла, каково оно. Раздуться, что ли, от гордости? Так и до нозологии «Я ещё ого-го!» рукой подать. Тут столько юных дев, а дядя в дорогую полоску меня целью обозначил. Ну то, может, он близорукий.

– Нет.

Я вежлива и корректна. Я воспитана и интеллигента. Большую часть времени. Никто не знает, что иногда я превращаюсь в оборотня и страшно капризное чучело. Никто, кроме мужа.

– Вы одна, я один…

– Я замужем.

– Кому и когда это мешало?

– Мне.

Ещё мне мешает то, что дядька явно с украинским говорком. А западенцев я не воспринимаю, хоть в льняных рубашках, хоть при часах стоимостью в ВМW. Межвидовой барьер у меня с самцами с Западной Украины. Считайте меня половой националисткой.

Отворачиваюсь. Продолжаю читать письмо от режиссёра. Всей нехилой спиной бывшей пловчихи ощущая взгляд не привыкшего к отказам самца. Ну не пересаживаться же мне задом к мешкам и бронежилетам! Они мне нравятся.

– С мужем переписываетесь?

– С режиссёром.

– Ваш муж режиссёр?

– Мой режиссёр – грузин.

Долго переваривает.

– Шутите?

О боги, боги!

– У меня нет чувства юмора.

Переваривает.

– Вы из России?

– Да.

Забавно отвечать «да» на этот вопрос. Особенно учитывая то обстоятельство, что я прямо отсюда – два квартала наверх, к Воронцову, и четыре налево – к Привозу. Туда меня привезли из роддома, там я и выросла.

– Я сразу понял.

– А вы из Винницы?

– Я из-под Винницы. Родом. Из Хмельника. Как вы догадались?

– Я сразу поняла.

Надулся. Ну и кто из нас мальчик? Я же не обижаюсь на то, что я из России.

Справляется с собой. Бизнесмен всё-таки. Дерибасовская. «Фраполли». Ирландский паб. Не пересаживается. Не посягает. Сидит вполоборота. Вежлив и корректен. Работа мысли располосовывает морщинистый лоб. Ах, девочка, рано вы с пивным мальчиком освободили плацдарм у меня за спиной.

– Можно, я вас угощу?

– Можно.

– Чего желаете?

Оживляется.

– Двести граммов докторской колбасы, рулон туалетной бумаги и объединения Украины с Россией.

Винницкого бизнесмена от меня спасает подошедшая компания его собратьев. Он вежливо извиняется. Я возвращаюсь к своему грузинскому режиссёру, продюсеру-еврею и донельзя туповатому сценарию мыла про рабочие будни сферических акушеров-гинекологов в вакууме целевой аудитории ящика с движущимися картинками. Первый канал. Прайм-тайм. Но непосредственные производители мыльных саг платят мне в разы меньше, чем московское сценарное бюро азербайджанца-посредника молдавскому гастарбайтеру от российской словесности (моему другу, между прочим, так что информация зубодавательная). Забавно. Я знаю, и всё равно работаю. Смертельно больная троюродная сестра подруги меня бы не поняла, потому как только и умеет, что считать чужие деньги. А я уважаю чужой труд. Уважаю труд вообще. Мне доставляет удовольствие наблюдать за работой по перемещению мешков с деньгами в пространственном коридоре «дверь служебного входа нацбанка – недра бронепоезда». Но я работаю, в том числе, на репутацию. Которая здесь не ценится вовсе. Иногда большое спасибо ценнее маленького рубля. Не вымри в Одессе те, кто это знал и помнил, – у одесситов был бы выбор.

Через полтора часа девочка в зелёном фартуке ставит мне на стол бутылку «Финляндии», клюквенной, но не красной. От винницкого стола российскому столу.

Так вот ты какой, Богдан Хмельницкий! Стеклянный, с изморозью, с прозрачной тягучей сорокоградусной начинкой и с бодающимися оленями на этикетке!

У оленей нет выбора. Есть рога – и надо бодаться. А мы-то чего? У нас-то есть выбор!

Какие пикейные мысли посещают мою русскую голову в одесском ирландском пабе под презентованную винницким хохлом финскую водку.

Чувствуя, что мне так просто не пережить подступающий со всех сторон космополитизм, я решаю, что самое время прогуляться по трассе здоровья.

Трасса здоровья.

Пять километров асфальта вдоль моря.

Всё для людей, если хватит здоровья!

Впервые я столкнулась с ней лицом к лицу в самом нежном возрасте.

Мой старший брат решил заняться стендовой стрельбой. Я совсем не разбираюсь не только в автоматическом оружии, но и в стендовой стрельбе. А в пять лет и подавно не разбиралась. Даже предположить не могла, что стендовая стрельба, судя по названию, предполагающая некий стенд и, собственно, стрельбу, включает в себя десятикилометровые кроссы с забегом в «карманы», специально предназначенные для абсолютно лишённых смысла телодвижений: отжиманий, подтягиваний с немыслимыми переворотами, прыжками через врытые «по пояс» покрышки и хождений вприсядку.

Я не помню, где были родители и почему старший брат взял меня с собой на тренировку по стендовой стрельбе. Но я страшно обрадовалась. Тут же представила себе стенд с передовиками производства – такой, как у папы на работе. И в этот стенд я буду палить, по всей вероятности, из ружья. Или лучше – из мушкета. Ружья, мушкеты и пистолеты были окружены романтическим ореолом. Не знаю, откуда во мне, пятилетней, была такая милитаристская чушь. И отчего в качестве основной мишени на стенде передовиков производства мне представлялась обрюзгшая тётка с синими веками и огромной пергидрольной «бабеттой», присаженной на пронизанную трассирующим прикорневым чернозёмом волосистую часть головы. Мне было интересно, кто она. И папа сказал, что она – начальник отдела снабжения. Я ожидала услышать что угодно: злая волшебница, ведьма, мачеха. А оказалась, что она – всего лишь начальник отдела снабжения. Разочарование соцреализма. Можно представить, каково же было моё разочарование, когда тренер по стендовой стрельбе, пренебрежительно глянувший на меня, примкнувшую к концу строя из десятка плюс-минус пятнадцатилетних подростков, сказал, что разминка, как всегда в это время года, – на трассе здоровья. И что это ужасная глупость – брать с собой маленьких детей.

– А куда я её дену? – оправдывался старший брат.

– Сдай в «лягушатник», – ответил тренер.

Я тут же перебежала из конца строя к правофланговому брату, и, крепко вцепившись в его руку, громко и нагло заявила тренеру:

– Сами идите в лягушатник! Я хочу на трассу здоровья!

Громкая и наглая я стала от страха. Лягушатник представился мне стеклянным аквариумом, набитым лягушками. Я пришла на тренировку по стендовой стрельбе вовсе не для того, чтобы сидеть в аквариуме с малоприятными созданиями. И если никаких стендов со стрельбой не предвидится, то уж лучше я пойду на трассу здоровья. «Трасса здоровья» – это красиво. Вероятно, это такая трасса, где все здоровые.

Тренер усмехнулся:

– Ладно. Твои проблемы.

Не мне, а моему брату.

А я, видимо, и была этими самыми «проблемами».

Брат кивнул. И мы все побежали. Из Мукачевского переулка по улице Белинского в Парк Шевченко. Впереди бежал тренер. За ним трусили мальчишки-подростки, казавшиеся мне тогда взрослыми дядьками. И туда-сюда, вокруг них и обратно – носилась я. Навроде «спутника» – проштрафившегося, бегающего вокруг роты на марш-броске. Они бежали небыстро и сосредоточенно, как будто решали какую-то сложную задачку. А я носилась, хохоча, потому что все они были очень смешные. И совсем не чувствовала себя проштрафившейся.

У арки Парка Шевченко – той самой, что когда-то служила въездом на дачу господина Ланжерона, – по команде тренера (а командовал он в основном свистом), все остановились. И вместо того чтобы постоять спокойно, стали приседать. Чтобы не отрываться от коллектива, я делала то же самое. Тренер поглядывал на меня с подозрением. Но молча. Но мне не понравилось это его подозрение. И потому я ещё прошлась колесом. Никакого колеса у меня, как всегда, не вышло – я просто шлёпнулась на асфальт. Плашмя. И тренер аж подпрыгнул и зачем-то снова свистнул в свисток, болтающийся у него на шее.

– Когда будем стрелять? И где трасса здоровья?! – задорно выкрикнула я, вскакивая с асфальта.

– У неё локоть в крови! – побледнел тренер в моего брата.

– А, ерунда! – пропыхтел в ответ брат.

И мы все побежали дальше. К Ланжерону. Но купаться отчего-то не стали. Ерунда какая-то! Зачем бежать к морю, если не купаться?

Мы пронеслись мимо белых шаров. И бежали долго, периодически останавливаясь в тех самых «карманах», где парни отжимались, подтягивались, прыгали через покрышки, ходили вприсядку и лазали по канатам.

– Вот обезьяна! – восхищённо присвистнул тренер безо всякого свистка.

Никаких обезьян вокруг не наблюдалось. Обезьяны в Одессе есть. В зоопарке. Дома у некоторых моряков. Но по улицам обезьяны не ходят. Тут вам не Бразилия. Тренер говорил про обезьяну, глядя на меня.

– Сам ты обезьяна! – огрызнулась я.

Парни были кто красный, кто бледный. И все – потные. И выглядели куда хуже, чем тренер. Который постоянно мухлевал – не подтягивался, не отжимался, не прыгал через покрышки, не ходил вприсядку, не лазал по канатам и не качал пресс. А только яростно свистел в свой свисток. Я думала, что будь я не маленькой девочкой, а взрослой дядькой, как мой брат и другие ребята, ух, я бы вломила этому гнусному тренеру-мухлёвщику! Но я была маленькой девочкой – и только показала ему язык.

Мы добежали до самой Аркадии.

Я уже бывала в Аркадии с папой и с мамой. Мы часто ходили туда пешком от Шестнадцатой Станции Фонтана. Это совсем быстро. Если вдоль моря. По верху пешком – долго. Или вообще двумя трамваями. Восемнадцатым до площади Октябрьской революции, а затем пересесть на пятый – и уже только тогда до Аркадии. А пешком – совсем быстро. Куда быстрее, чем сейчас – бегом от Ланжерона.

– В Аркадии купаться не буду! – заявила я. – Тут для малышни! Хоть километр пройди – а всё по колено!

Тренер посмотрел на меня с тревогой.

– Она у тебя нормальная? – спросил он у моего задыхающегося брата, упиравшегося руками в колени.

– Да! – выдохнул брат. – Здоро – фуф! – вая! – фуф! – ло! – шадь!

– Когда мы будем стрелять?! – проорала я прямо в тренера. – Я хочу стрелять по стендам!

Тренер ничего не ответил. Он вообще был не слишком расположен к общению. Что странно. В пять лет я считала, что все люди, даже если они тренеры, крайне расположены к общению со мной, потому что я к этому самому общению ужасно располагаю. Но этот гад только опять оглушительно засвистел, и мы побежали обратно. «Побежали» – это, конечно, громко сказано, потому что тренер потрусил впереди, а парни поплелись за ним, вихляя задницами. Вприпрыжку обогнав всех, я пристроилась рядом с тренером.

– А где же трасса здоровья?!!

– Мы по ней бежим.

– Мы бежим по асфальту. А где трасса здоровья?!

– Вот! Она! Под ногами! – тренер начал выходить из себя.

Я споткнулась от очередного, слишком внезапно обрушившегося разочарования. И полетела, нацелившись мордой об этот самый асфальт здоровья. Тренер ахнул. И сделал рывок ко мне. Такие у них, у взрослых, рефлексы, если маленькие дети с разбегу шарахаются об асфальт. Но, подавив в себе этот инстинкт, тренер остановился. И в глазах у него загорелись дьявольские огоньки.

Ха! Я ж была умная пятилетняя девочка! Я – рефлекторно же! – выставила вперёд руки, потому при падении побились всего лишь ладони, а вовсе не морда. Я быстро вскочила, слизнула выступившую кровь и бодро изобразила на лице, что так всё было и задумано:

– Побежали! Чего стоим?!

Парни не среагировали. Они все замерли, согнувшись. И тяжело дышали. Дьявольские огоньки в глазах тренера потухли. Глаза стали круглыми и бессмысленными, как шары. И этими самыми шарами он вперился в меня, застыв в пространстве. Я подбежала к нему и вежливо прощебетала:

– Дай в свисток посвистеть!

Он снял с шеи свисток. И протянул его мне. И я ка-а-ак свистнула! И тут же вернула свисток тренеру, потому что навсегда чужое брать нельзя. Надо возвращать.

От низа канатной дороги до белых шаров Ланжерона парни и тренер шли пешком. Я успела сгонять по лестнице до продавцов билетов на канатную дорогу, чтобы узнать, почём катают пятилетних девочек. Пятилетних девочек катали бесплатно. Но только со взрослыми. За которых надо платить. Вот так вот и ущемляются права пятилетних девочек, вынужденных платить за совершенно ненужных им взрослых!

– Не гоняй. Надо остыть. Скоро будем купаться, – сказал мне тренер бесцветным голосом.

– Ура! Хоть что-то наконец делать будем! – завопила я на всю Отраду. – Не стрелять, так хоть купаться!

– Твоя сестра умеет плавать? – спросил тренер у моего брата, когда все парни снова выстроились у полосы прибоя. Я решила не тащиться в конец строя по росту, как дура, а встать рядом с правофланговым старшим братом.

– Как лошадь!

– До волнореза и обратно! – скомандовал тренер. И оглушительно свистнул.

И мы все поплыли.

– Куда! Назад! Ты куда?! Вернись! – оглушительно заорал несколько секунд спустя тренер. Но его никто не слышал. Потому что если вы никогда не заплывали до волнореза и обратно на скорость с группой подростков, полагающих, что они плывут кролем и баттерфляем, то вы ничего не знаете о слухе над и под водой.

Не нарушая гармонии водной стихии вспениванием её руками и ногами, я спокойно плыла с виду тихоходным, элегантным брассом. И в какой-то момент этот идиот – тренер по стендовой стрельбе – выскочил прямо рядом со мной, истошно молотя по воде. И, схватив меня за хвост на макушке, перевернул на спину и потащил обратно к берегу, хотя мне оставалось обогнать всего лишь двоих парней – моего брата и ещё одного. Все остальные давно потеряли темп, потому что даже делать вид, что ты плывёшь кролем или баттерфляем, достаточно тяжело. Я брыкнула тренера ногой в живот. Но он не желал выпускать из рук мои волосы и не давал мне ни малейшей возможности вернуться к задуманному стилю и выбранному направлению. Этот подлец тащил меня от волнореза к берегу. И мне уже явно не стать победительницей! Чтобы таки успеть прийти хотя бы второй, я брыкнула его ногой пониже живота. Брат рассказывал, что там у мужчин страшно болезненные места, и если мальчики надоедают или дядьки пристают, то надо пробить с ноги ниже живота посильнее и бежать в противоположную сторону побыстрее. Тренер ойкнул и выпустил мой хвост из рук. Бежать я не могла, да мне и не надо было. Тем более что плаваю я куда лучше, чем бегаю. Бегать я терпеть не могу! Потому я тут же нырнула, и, сделав несколько широких подводных гребков, изменила направление своего полёта в воде. Тренер очухался и снова ринулся за мной.

Брат уже вылез на волнорез. И только победоносно поднял руки вверх, чтобы ласточкой войти в воду и плыть обратно, как… Как выражение его лица стало крайне озабоченным. Дальше я не видела ничего, потому что мне надо было смыться от настигающего меня полоумного тренера по стендовой стрельбе. И я, набрав полные лёгкие воздуха, нырнула как можно глубже, решив не высовываться на поверхность вод как можно дольше. И через некоторое время уткнулась головой прямо брату в живот. Мы оба вынырнули. Рядом с нами болтался фыркающий и охающий тренер.

– Что вы делаете?! – недоумевал мой старший брат.

– Он мне чуть хвост не оторвал! – пожаловалась я на тренера.

– Заткнись! – невежливо посоветовал мне ближайший кровный родственничек.

– Я… её… спасал… она… тонула! – отфыркивался багровый тренер.

– Я же вам сказал, что она умеет плавать!

– Пяти… летние… дети… так! Не плавают! Они… на мел… ководье!..

– Я не ребёнок! – вынырнула я из-за спины старшего брата.

– А кто? – выкрикнул тренер, хлопнув руками по воде.

– Я – его проблемы! – заорала я. И совершила победоносный заплыв вокруг брата и тренера.

Тренер, перевернувшись на спину и покачиваясь на волнах, взглядом покорной коровы глядел в бескрайние сентябрьские небеса. Взрослые дядьки не плачут. Особенно тренеры. Особенно – по стендовой стрельбе. Потому будем считать, что из глаз у него текла просто солёная вода.

В коридоре спорткомплекса «Динамо» так и не заплакавший тренер по стендовой стрельбе, еле волоча ноги, столкнулся с совершенно лысым дяденькой в синем спортивном костюме, со свистком на шее. «Ещё один тренер!» – подумала я, выплясывая тарантеллу вокруг своего, утопившего свисток в героической попытке спасти меня от утопления. Я цепко держала его за руку, потому что не каждый день встречаешь мужчину, готового ради спасения тебя потерять собственный свисток – этот весомый знак отличия мужчин-тренеров от простых смертных мужчин. И пусть даже ты не нуждаешься в спасении, и пусть даже он чуть не оторвал тебе твой собственный хвост – дело в его готовности тебя спасать. Я была благодарна вконец измотанному тренеру по стендовой стрельбе – и потому крепко держала его за руку, выплясывая вокруг него тарантеллу.

– Вова! – чуть не заплакал мой «спаситель» и положил свободную от меня руку на плечо совершенно лысому дяденьке в синем спортивном костюме, со свистком на шее. Несвободную от меня руку ему вырвать не удалось. Иначе бы он обнял совершенно лысого дяденьку. – Вова! Посмотри… Эту… – он обессилено замолчал. И вроде даже задумчиво. И наконец выдавил: – Девочку.

– Я с такой мелюзгой не работаю! Отправь её к Вике в «лягушатник», – кинув на меня мимолётный презрительный взгляд, процедил совершенно лысый Вова, которого я тут же за этот взгляд возненавидела. – Я набираю восьмилеток.

В глазах моего изнемогающего от предыдущих нескольких часов жизни тренера по стендовой стрельбе загорелись дьявольские огоньки. И собрав остатки воли в кулак, он настойчиво и грозно сказал совершенно лысому Вове:

– Посмотри.

Вот так вот – даже без восклицательного знака сказал. Но совершенно лысый Вова отчего-то посмотрел на меня ещё раз. Внимательно. Затем он внимательно посмотрел на тренера по стендовой стрельбе.

– Она пробежала десять километров. С моей старшей группой. И доплыла до волнореза и обратно. Она плавает, как тюлень. Ныряет – и нет её. Никакой техники. Вначале я её спасал, потом она устроила истерику, что я ей всё испортил – и всё равно доплыла. Туда. И обратно.

– Вова, ты лысый, чтобы тебя никто в воде за хвост не мог схватить? – спросила я.

– Не ты, а вы. И не Вова, а Владимир Георгиевич, – не уступил мне в наглости совершенно лысый Вова.

– Там… Там где-то её старший брат, – прошептал вконец опустошённый переживаниями тренер по стендовой стрельбе и вырвал из моей ладони свою руку. И тут же меня за руку взял Владимир Георгиевич. Или я его. Не помню, кто первый это сделал. Тренер по стендовой стрельбе похлопал совершенно лысого Вову по плечу, поцеловал меня в макушку и пошёл. Отойдя от нас на пяток шагов, он обернулся и потряс сцепленными в замок и воздетыми над головой руками. После чего ушёл, не оглядываясь.

– Какой-то он странный, – констатировала я.

– И не говори! – поддержал меня Владимир Георгиевич. – Ну что, идём в бассейн, поплаваем?

– Слава богу! Вы знаешь, – вежливо сказала я, – я очень не люблю бегать. Терпеть не могу.

– А с ними зачем бегала? – мотнул головой Владимир Георгиевич в сторону ушедшего тренера по стендовой стрельбе.

– За здоровьем! – с готовностью откликнулась я.

*

– А не пройтись ли нам по трассе здоровья! – сказала я как-то раз октябрьским днём своему мужу, когда вместе с ним снова была в этом городе.

– Идём! – радостно согласился мой муж.

И мы пошли.

Мы шли по Дерибасовской. Затем мы шли по Пушкинской. И снова шли – по Бунина. Немножко по Канатной. И чуть-чуть – по Маразлиевской. И свернули на Суворовскую аллею.

– Это Парк Шевченко!

– Ага. Мы с тобою здесь не раз уже были.

– А где трасса здоровья?

– Подожди. Сейчас всё будет! – сказала я. – Но надо присесть и выпить.

Как доверчивы любящие мужчины! Лик мужа был ясен и светел. Мы пили текилу с видом на порт, и мир моего самца был спокоен и безмятежен. Стадион ЧМП[3]. Памятник Неизвестному Матросу. Памятником самим себе – живая композиция «Вечные Бездомные Собаки», на которых плевать тем, за кого голосуют балконы.

Ланжерон.

Ох уж этот Ланжерон! Как меня подставили корректоры первого издания «Большой Собаки», исправив одесского градоначальника Ланжерона на технический термин «лонжерон», означающий основной силовой элемент конструкции. (Или то они вложили в правку фамилии одесского градоначальника сакральный смысл, ускользающий от простых смертных не-корректоров?) Как я подставила сама себя, невнимательно вычитав вёрстку, поскольку тогда ещё доверяла корректорам и ответственным выпускающим редакторам! А между тем фамилия храброго генерала, большого балагура, доброго и правдивого, хотя и рассеянного человека, не имеет ничего общего со значением слова «лонжерон» ни в русском, ни во французском языках. Кстати, о космополитизме и малости шарика нашего совместного проживания: в юности Ланжерон сражался за независимость североамериканских штатов. Позже – участвовал в войне 1812 года сами знаете кого с кем. Умер в Петербурге. От холеры. Как будто ему одесской холеры было мало, чтобы умереть! (К слову, о мистике: всю жизнь Ланжерон очень боялся умереть от холеры.) Как и сменивший его на посту градоначальника и губернатора Новороссийского края Воронцов, Ланжерон завещал похоронить себя в Одессе. Прах Воронцова спасли евреи, а останки Ланжерона… Из того Успенского храма божьего, где был погребён Ланжерон, при советской власти устроили… спортзал. Впрочем, ему, полагаю, уже всё равно на власти и на корректоров. Ланжерон давно сошёл с трассы.

– У Ланжерона было три официальных жены. И двое внебрачных детей от одной польки. А один из этих внебрачных детей женился на даме, которая отказала Пушкину.

– Три жены? Двое внебрачных детей? А ты говоришь…

Моему мужу дорого его здоровье, поэтому он не продолжает. Только смеётся.

– Ланжерон основал Решильевский лицей. Второй в России после Царскосельского.

– И что это ему дало?

– Ничего.

– А что это дало городу?

– Тогда или сейчас?

– Вообще.

– Ничего.

– Тебе не нравится этот город.

– Какое свежее наблюдение!

И по глотку текилы с видом на белые шары Ланжерона.

– Ланжерон читал Пушкину свои стихи. И пьесы.

– И что Пушкин?

– Пушкин был мерзавец и сноб. Кого он тут, в Одессе, только не попользовал. Как та троюродная сестра нашей подруги.

– А Ланжерон?

– А Ланжерон был графоман. Что не помешало Пушкину…

– Все писаки сволочи. Ты – не исключение.

– Как лучше умереть? От холеры или как настоящий ниггер – в уличной перестрелке?

– Лучше умереть, как Чехов. Или Бунин.

– В любом случае, мы все умрём. Достаточно скоро.

– Я в курсе. Пошли уже по твоей трассе здоровья. Может, удастся хоть немного отсрочить?

– Или ускорить.

– Не важно. Сегодня дороги выбирают нас.

Отрада.

– Скоро конец? – спрашивает муж.

– Здоровью?

– Трассе.

– Ты же хотел отсрочить!

Он приподнимает бутылку текилы – прикидывает коэффициент отсрочки. Я смеюсь.

Канатная дорога не работает. Не сезон. И что мне ему ответить? «Это, родной, только начало!»? Вот так нагло – этому бугаю с вытатуированной на предплечье акулой? Моему мужу, единожды официально женатому и не имеющему внебрачных… Тут нельзя сказать наверняка, и я ничего не хочу об этом знать. Есть вещи, о которых нам знать ничего не надо, потому что просто не надо. Я когда-то не знала, что это за такая трасса здоровья, и ему не надо этого знать.

По текиле с видом на источенный временем огромный прибрежный валун-ракушняк.

В детстве мне казалось, что он незыблем, как вечность. Что он был всегда и будет всегда. Но он… Что же со мной? Он – камень! Он просто обязан жить вечно. То есть как минимум больше тысячи лет. А он источен, обтёсан волной и кедами туристов. И на меня обрушивается экзистенциальный мрак. Что же тогда со мной, если с ним – такое…

– Стой! – кричу мужу.

Он застывает, как вкопанный.

– Это же ракушняк! Известняк. Из него половина Одессы построена! То есть – вся старая. Это что же – вся старая Одесса так?! Все вот эти, прости господи, «неповторимые архитектурные ансамбли» центра города?!

– Расслабься, – говорит мне муж, озирая окрестные склоны, на которых понатыкано бетонных громадин. – Или ты всерьёз хочешь порассуждать о глупости, жадности и о цикличности времени?

– Если такое с ним, с незыблемым маяком моего бесконечного детства…

– Всё бесконечно. Ничто не вечно… Надеюсь, что и твоя трасса здоровья тоже.

Ненадолго обрушившийся мрак рассеивается. Под очередную порцию текилы. После чего из нашей заплечной сумы извлекается банка икры и французская луковая булка. Садимся на бровку бетонного ограждения пляжа. Текила, банка икры и французская булка почти примиряют меня с неизбежностью конца. Муж задирает вверх указательный палец и жестом фокусника извлекает на свет пластиковый контейнер с греческими маслинами – размером с греческий же орех. Всё. Моё примирение с неизбежным концом – окончательно.

Перекусываем, болтая ногами и наблюдая чаек.

Разносортные морские пернатые прочёсывают территорию пляжа. Она отнюдь не пустынна. Вот на подстилке примостились три одинокие феи. Они не смотрят в море. Они оглядывают окрестный песок в поисках подходящих самцов. Чаек обоих полов интересует только и только еда. Маленькая серенькая птичка бродит кромкой прибоя. Ходит. Наклоняется. Тюкает клювом. Проглатывает. Разражается противным криком в одинокого пса, бегущего по влажной полосе песка. Отлетает. Возвращается. На людей вовсе не реагирует. Огромная белая птица приземляется посреди пляжа, издавая оглушительный визг. И серые, и белые, и маленькие, и большие – расходятся и разлетаются в разные стороны. Но недалеко. Язык их пернатых тел понятен: «Опять эта чокнутая принеслась, блин! Щас всё наломает!» На фоне этих галдящих индюшек обычно высокомерные вороны выглядят неуверенными первокурсниками перед зимней сессией. Но только выглядят. Хитрюги. Своего не упустят!

Начинаешь понимать Хичкока.

Бетонный мол яхт-клуба.

Пляж Дельфин.

Санаторий имени Чкалова.

Бегуны. Велосипедисты. Роллеры.

Трасса здоровья весьма оживленна и востребована. Снаряжение модное. Велосипеды – горные, со светодиодными фарами и мигалками. Изредка проносятся трековые – с влитыми в них всадниками в обтягивающих костюмах. Ролики – на силиконовых колёсиках. Напульсники. Наколенники. Шлемы. Здоровье на трассе нынче надёжно защищено. Никакого удовольствия от мордой об асфальт. И не скучно, опять же, – наушники тянутся к айфону. Надёжно. Красиво. Современно. Глаз радуется!

– Устала? Может, хочешь присесть? – кивает на скамейку под оливой.

Я? Устала?! Нет, я не устала. Но не настолько глупа, чтобы отрекаться от мужниной заботы. А то вот так вот будешь говорить: «Шо я, сама себе не закажу?!» – так и дождёшься, что только сама себе и будешь заказывать. Так что я не устала. Но я присяду на скамейку.

Поворачиваем к ближайшей. На ней белой масляной краской написано: «ЗАЧЕМ». Вот так – без знака вопроса. Эдакое меланхолично-философское «зачем». Смеёмся. Чья-то горькая самоирония забавляет. По глоточку – и идём дальше.

Темнеет.

– Ты не устала?

– Нет.

– Ты не устала?

– Нет.

– Ты не…

– Если я скажу тебе, что я устала, что изменится?

Он знает, что я никогда не скажу, что я устала, если от этого ничего не изменится. В хорошую сторону. В плохую может измениться его настроение. Даже будучи маленькой девочкой, я не портила взрослым дядям настроение. Как минимум – своей усталостью. Всё остальное – проблемы взрослых дядь.

По левому борту возникает какая-то чумовая стройка. У самого синего в мире. И даже прямо по колено в нём. Устрашающих размеров железобетонный каркас будущего монстра под названием «элитный многоквартирный дом». Элитные дома многоквартирными не бывают. Как и хороший кофе – растворимым. Впрочем, и таунхаусы я не нахожу «элитной» формой жилья. Что это вообще – «элитное жильё»? Есть дом. И есть – всё остальное. Дом может быть даже избушкой. Хотя, конечно, лучше особняком на Лазурном берегу. В первом ряду. Но то, что натворили с одесским побережьем, не вписывается ни в какие нормы и правила. Начиная от архитектурных и заканчивая общечеловеческими. Вернее сказать: начиная с общечеловеческих и заканчивая… Чем заканчивать-то, если начинали не с того?

Наверное, я всегда была ужасной занудой, потому и тренер по стендовой стрельбе так от меня устал когда-то давно. И муж вот теперь тревожится, не устала ли я?.. От собственного занудства разве что.

– Ты бы стал жить в таком доме?

– Ну…

– Я – нет.

– Ты бы не стала жить в Одессе.

– Так я тут и не живу. … Это здание загораживает вид на море.

– И обратно.

– Да. Оно загораживает вид на море и обратно. Раньше здесь были пустынные пляжи санаториев. Метеорологические и биологические станции. Обрыв ботанического сада был увенчан пограничной будкой и…

– Это диалектика, детка. Тому, кто бродил здесь сорокалетний, когда ты малолетством брала на измор уставших от жизни мужиков…

– Всего лишь тренеров. По стендовой стрельбе.

– … брала на измор уставших от жизни тренеров по стендовой стрельбе, не нравилась пограничная будка, венчающая обрыв.

Со стройки, некогда бывшей метео– или биологической станцией, выскакивает мужик.

– Закурить не найдётся?

Смотрим на мужика. Он – то на нас, то наверх. Мол… Ну да. Мы понимаем.

– На работе задержался, – извиняется. – А курить!.. – снова смотрит наверх.

Муж протягивает ему открытую почти полную пачку. Тот берёт.

– А можно две?

– Оставьте! – муж машет рукой, мы разворачиваемся и уходим, не дожидаясь велеречивых расшаркиваний, номинальной благодарности и, возможно, небезынтересных рассказов о чьей-то жизни.

– Спасибо! – нам вслед.

Не надо жадничать. И заставлять уставшего мужика, задержавшегося на работе, гонять ещё и «наверх», за сигаретами. Курить он явно не бросит. Зачем? А вот работу…

Внезапно становится легко и забавно. Да и хрен с ним. Не с мужиком. С бетонным монстром по колено в море. Остаётся только молиться, чтобы обрыв, ныне увенчанный разнообразной роднёй монстра, не обрушился на своего собрата-переростка, уничтожившего пару-тройку пляжей и исследовательских станций. Нечего исследовать. И некогда молиться. Быстро темнеет. А до конца трассы здоровья надо дойти.

Молодая мамаша толкает в гору коляску. Пыхтит.

– Ты не устала?

Хочется стукнуть мужа. Моего. Потому что муж дамы, толкающей в гору коляску, таки присел на скамейку. С пивом.

– По глоточку?

Хитрый лис. Знает, чем соблазнить. Текилы ночью из горла на трассе здоровья – самое оно!

Мимо проезжают велосипеды, вспыхивая многоцветьем сигнальных огоньков и тут же растворяясь во мраке. Проносятся роллеры в должной экипировке. И целеустремлённо таранят пространство бегуны. Проезжает электрический мини-автобус…

– Смотри, он по маршруту «Ланжерон-Аркадия»! А мы как…

– Мы – идейные!

– Да? И в чём идея?

– Дойти!

– Где уже эта Аркадия?

– Скоро!

– Тридцать третьему «скоро» веришь уже не так, как первым трём.

– А ты верь.

– Ладно. В конце концов, идея была не в «скоро».

– Вот именно. Смотри, вон «Глечик»! Мы с тобой здесь были.

– Да?!

Ресторан «Глечик». Как он выжил? Он тут был даже тогда. В пять.

– Да это был совковый шик! Не такой, конечно же, как крыша Морвокзала. Но всё-таки…

– Да-да. Что-то припоминаю…

– А потом открыли «Лобстер». На повышенную стипендию можно было выпить чашечку кофе.

– Такая низенькая была повышенная стипендия?

– Такой дорогой был кофе. Плюс инфляция. И вообще – время интересное. Сам знаешь, ты же ровесник «Глечика»! Причём буквально. Его открыли как раз в 1969 году.

– Знаю. Но было интересно услышать от тебя.

– Ты думаешь, что я не помню, как вся страна жила на зарплату в сто сорок рэ, когда доллар был уже за тридцатку? Или что прохвосты – будущие коммерсанты – выкручивали по три-четыре тысячи, а за четвертак можно было кататься на такси сутки напролёт? Или ты не веришь, что я пила кофе в «Лобстере» на свою стипендию?

– На свою? Нет. Не верю.

– «Это ещё в школе было!».

– «Вот видишь…».

– Противный!

– Хочешь, зайдём?

– В «Глечик»? Не-е. Боюсь ощутить себя промозглой старухой!

– Ты не устала?

– Я. Хочу. Пить.

– И как скоро Аркадия?

Трасса здоровья совершенно не изменилась. До Аркадии пить тут и сейчас нечего. Но страдать из-за этого почему-то не хочется.

– Всю повышенную стипендию бы отдала за бутылку минералки! … Эй, гражданин! Угостите водичкой!

Только быстрее крутит педали. Вот сука! И кто сказал, что есть бог и надо молиться? Мы же угостили задержавшегося на работе мужика сигаретами!.. Вот то-то и оно. Нет никаких взаимозачётов. А бог, если и есть – то он не система взаимозачётов. И уж точно не завхоз колбасно-бумажного склада.

Впереди начинают брезжить огоньки. Стемнело, как всегда, не только рано, но и густо. И в этой топлёной плотной ночи огоньки пробегают, проносятся, проезжают мимо. И затухают вдали. Или мерцают. Тут свет никогда не с тобой. Он или мимо, или где-то там – «скоро».

– Перекурим?

Хорошая, вовремя заправленная зажигалка – и свет всегда с тобой.

– Мы с тобой как два изношенных философа.

– Два потрёпанных апостола.

– Апостола?! Ну у тебя и самомнение, ровесник «Глечика»!

– Апостолы – всего лишь люди. Всего лишь люди, бредущие, как идиоты, от огня к огню.

– Несущие свет.

– Скорее просто остающиеся в живых от света до света.

– Всё так банально?

– Объективно да. Ну… или у них с собой было!

Щёлкает зажигалкой. Протягивает бутылку.

Умеет меня развеселить. Всегда умел. И пусть «Глечик» стоит как можно дольше! Должно же быть что-то вечное в этом переменчивом ветреном городе, где свет никогда не с тобой, пока ты до него не дотопаешь. Портовые краны, чайки, «Глечик»…

– А-а-а! Аркадия!

Асфальт здоровья заканчивается. Навстречу, со стороны вяло угасающих летних веранд Аркадии, привычно вздыбливается асфальт неизбежности. Блеск и нищета. Блеск мишуры и её же нищета. И странные персонажи, каковыми они всегда бывают на последнем издыхании бархатного сезона. Когда пляжники уже не пляжники, а без пяти минут канты. Когда приезжих с Винницкой области по нетленным курсовкам не отличишь от престарелых пересыпьских жиголо начала развала-передела. Когда индустрия прибрежного развлечения напоминает так и не выброшенную к первому мая ёлку.

– Мы одолели трассу здоровья!

– Мне кажется, что мы одолели не трассу, а само здоровье!

– Ты устал?

Вот оно! Наконец-то! Месть сладка!

– От преодолимого не устают. Эйфория превозмогания – химия покруче адреналина. Только непреодолимое может заставить кого-то из нас опустить руки.

– Да ладно! А море?

– Пока ты на берегу – та же эйфория. Но… «что будет значить тысяча слов…».

– «…когда важна будет крепость руки».

– Вот именно.

– Всё равно! Чтобы ни происходило на берегу, пока бог не решит, что хватит – всё преодолимо!

– Думаешь, богу пока не хватает тех «элитных» бетонных монстров? Или людей, которые там поселятся, свято веря, что «элита» – это про них?

– Хочется верить.

– К сожалению, это вопрос не веры, а сроков.

– Значит, никакой веры?

– Никаких религий.

– Особенно – религий «элитного жилья»?

– В том числе. И хватит демагогии. Ты хотела пить.

– Я не хотела. Я – хочу!

– Отлично! Побежали!

– Почему побежали?

– Потому что ты так любишь погружаться в свои глупые мысли, что не видишь дальше собственных глупых мыслей!

– В смысле?

– Видишь, вон там, тётка, торгующая свежевыжатыми соками в этой осенней ночи, уже сворачивает свою лавку.

И мы действительно побежали. Это было так же не сложно, как не сложно было в пять лет. Бежать просто, когда есть то, что тебя манит. Беззаветная ли щенячья радость от всемогущества собственного пятилетнего тела, или просто жажда. Жажда – это просто. Простота жажды заключается в том, что её надо утолять.

– Ананасовый фреш, пожалуйста.

– Ананасового нет.

– Какой есть?

– Там всё написано!

Ну почему одесские тётки всегда недовольны?! Они всегда недовольны именно тобой. «Там всё написано!» Вдруг я слепая? Или не умею читать? Почему весёлому афроеврею, торговавшему соками в Яффо, было нетрудно мне на трёх языках – английском, русском и иврите – рассказать, какие у него есть соки!

Муж смотрит на тётку. Разумеется, я не способна действовать на тёток подобным образом. Во всяком случае – не на одесских. Я всё ещё та самая – «сама такая». Одесская. Променявшая колбасу этого города на множество колбас множества других городов мира. Я – космополит. Тут это не одобряется. Я тётка, предавшая своё племя. Тётка, предавшая племя одесских тёток. Я – изгой. Медвежонок-шатун.

– Эй, изгой! Грейпфрутовый будешь?!

– Буду!.. Ты, что, слышишь мои мысли?

– Не слышу. Читаю. Они все написаны у тебя на лбу! Два двойных грейпфрутовых. – Последнее уже тётке.

С ним она мила. Ему она улыбается. Он не предавал её племя. Ну, разве что подобрав и приручив изгоя-шатуна, носившегося когда-то по этой трассе здоровья на правах здесь рождённого.

Пью сок. Неужели нельзя держать грейпфруты в холодильнике? И почему я вечно недовольна?

– Ты устала.

Не спрашивает. Улыбается. Всё, что нужно любой тётке – это констатация факта. Нежность. Улыбка. Вот он, универсальный рецепт – как медвежонку-шатуну не оказаться сразу в племени тёток, минуя столь, казалось бы, банальную, сколь и недосягаемую фазу «счастливая женщина». Молча, мелкими глотками, смакую тёплое счастье. Как те грейпфруты, что разомлели на всё ещё ярком октябрьскими днями одесском солнце.

Из-за угла выныривает электрический мини-автобус и нехотя уползает во мрак трассы здоровья, в сторону Ланжерона. Откуда мы только пришли.

– Они ещё ходят?! – Меня вдруг охватывает идея с лёгким пренебрежением к пешему ходу прошелестеть обратно до белых шаров на колёсах, бросая взгляды на скамейки и оливы, где мы останавливались перекурить.

– Ой, да шо ж вы раньше не сказали, шо они вам надо?! Я бы Вите крикнула. А так всё – последний ушёл. Уже одиннадцать. – Это продавщица. Искренне расстраивается вместе со мной. Такая автоматическая сезонная искренность. Мы не сказали. А она не крикнула Вите. Хотя, бог свидетель, она бы крикнула. Если бы мы сказали, разумеется. Такие дела.

Неужели уже одиннадцать?!

– Уже одиннадцать, представляешь?! Раньше эту трассу…

– Не расстраивайся. По трассе воспоминаний два раза подряд, да ещё и в противоположных направлениях – это, знаешь ли, надо обладать. Хотя… если с разными скоростями… Применима ли в данном случае общая теория относительности, или следует ограничиться специальной, как думаешь?

Он очень хорошо меня знает. И он точно знает, что если мне задать вопрос с подковыркой и в конце добавить «как думаешь?», то смена декораций пройдёт безболезненно. Но и я за столько лет, наконец, научилась знать, что он знает. И зачем мне это, спрашивается? Оставалась бы себе просто счастливой женщиной. От многих знаний вовсе не многие печали. А только занудство. Вот такая я на самом деле – счастливая женщина-зануда.

– Ты не понимаешь! Я просто хотела прошелестеть…

– Незаметной пушинкой в обратном направлении над пешим ходом собственных воспоминаний до белых шаров Ланжерона. Ричард Бах. Классика жанра.

– Ты – зануда!

– Мне положено. Я – мужчина. А значит – будущий дедушка. А все дедушки…

– Прекрати! И всё равно у нас была икра и чайки!

– И «Глечик» с греческими маслинами.

– И санаторий имени Чкалова под сигаретку.

– И дорогущий кофе, который ты когда-то пила без меня.

– И непреодолимое море.

– Его непреодолимая притягательность, я бы сказал…

– И даже…

– Однозначно. Он всегда с нами. Ему, конечно, на нас наплевать. Но у него просто нет выбора. Неизбежность – способ существования этого мира. А Одессу бог, похоже, выбрал символом этой неизбежности. Что, впрочем, его не оправдывает. С автобусом для моей деточки мог бы и подсуетиться…

– А вы не отвезёте нас на Ланжерон?

Какие-то люди. Спрашивают у нас за спиной уставшего мужика, чуть ли не руками закатывающего на ночную стоянку последний электромобильчик, еле ползущий на разряженном аккумуляторе.

– Мы уже закончили. И вас всего двое…

– Нас четверо!

Это уже мой муж. Не отрываясь от сока. Вот ведь реакция! Как ждал.

Уставший мужик сдаётся. Кому мешала пара сотен гривен поздним осенним вечером? Вот так-то оно и есть. Бог – не Тимошка.

Затем у мужика, как и положено, не находится сдачи, и он разменивает у грейпфрутовой тётки. Потом загоняет уставший электроавтобус и выгоняет другой. Заряженный. Бодрый. После чего мы все садимся.

Мы не искупались в Аркадии. Традиционно. Но это не важно.

И то, что наши попутчики едут на Ланжерон не к Ланжерону, а к очередному кабаку, который гораздо моложе «Глечика» – эдакая забавная псевдоукраинская харчевня, бывшая поначалу блядским ментовско-эсбэушным домом, – тоже не важно.

Как совершенно не важен тот факт, что кофе в «Лобстере» мне давно по карману. По собственному. И не важно то, что с моря тянет прохладный октябрьский ветер. И что мужик за штурвалом своего космического самоката молчит. И что запоздалые, редкие в этом густом мраке, бегуны шарахаются в сторону и смотрят вслед оленячьими глазами… Всё не важно.

Просто хорошо.

*

Чувствуя, что мне так просто не пережить подступающий со всех сторон космополитизм, я решаю, что самое время прогуляться по трассе здоровья.

До скорого свидания, ирландский паб на Дерибасовской. Буквально – до завтра.

Дерибасовская. Пушкинская. Бунина. Канатная. Суворовская аллея.

Есть масса других маршрутов, но я иду именно так. Зачем? Неужели затем, чтобы увидеть, что в «Лобстере» всё те же недобитые деловые? Почему я выхожу из парка Шевченко через ту арку, куда въезжал Ланжерон, а вхожу всегда именно здесь? Всегда с тех пор, как я уже давным-давно распрощалась со спортивным комплексом «Динамо». Я замыкаю круги. Бегом. Пешком. На электрическом мини-автобусе. Я замыкаю круги. И создаю новые. И снова замыкаю. Или мне только кажется, что замыкаю? А на самом деле это не круги. Всё это – спираль. Но для того чтобы увидеть, что они незамкнутые, надо сыграть масштабом. Но как можно играть масштабом, просто топая по мостовой? Всё такой же вздыбленной асфальтовой мостовой, лишь изредка прерываемой брусчаткой, которой уже почти не осталось в этом городе.

Я дохожу до Ланжерона. Неужели я, взаправду, пойду по трассе здоровья? Опять и опять?

Сажусь на скамейку под дельфинарием.

Я не люблю ходить в дельфинарии. И в зоопарки. И в цирки. Глупо смотреть на дельфинов, прыгающих через кольца в небольшом бассейне. Тоже мне достижение! У них просто нет выбора. Как и ни у кого в этом городе. А у животных так и вообще – повсеместно. Бассейн должен быть большим. Бассейн должен быть морем. А вольер – лесом или саванной. Дельфины не прыгают через кольца в море. Львы не покрываются струпьями пролежней в саванне. А я не пойду сегодня по трассе здоровья.

Я сижу под дельфинарием и смотрю на фонтаны. Очень красиво. На Ланжероне строят Набережную. Наверное, это очень хорошо. Наверняка. Я сижу, смотрю на подсвеченные фонтаны. Они без чаш. Сопла просто торчат из мощёной, с еле заметным глазу уклоном, плитки. Забавная идея. Вода пресная. Иначе бы тут уже были круговые наслоения морской соли. Надо попробовать. Но я не иду. Сижу и смотрю. Зрелище не завораживает. Зрелище гипнотизирует. Меня. Зрелище фонтанов приводит меня к созерцанию собственной памяти.

Мало кто знает, что главное достоинство лошадей – вовсе не сила. Хотя и измеряют её, силу, в лошадях. Исторически. С тех самых пор, как железный конь пришёл на смену крестьянской лошадке. Но лошади – не сильные. Лошади – выносливые. И это уже не память. Это – опыт.

Стендовая стрельба – занятие бессмысленное. И как любое бессмысленное занятие, она обретает смысл лишь тогда, когда ты занимаешься ею достаточно долго. Занимаясь бессмысленным достаточно долго, приобретаешь навык. Навык нужен для того, чтобы выжить. Если вам настолько не повезло, что вам надо выживать. Или настолько повезло. «Повезло» – это уже память. После того навыка, что помог выжить в случае «не повезло».

Но всё это рассеивается – и остаётся лишь красота фонтанов. Вот уж что действительно бессмысленно. Если не считать красоты. Возможно, красота – она и есть главный смысл всего с нами происходящего. Красота выживания. Красота выносливости. Красота памяти. Красота фонтанов Ланжерона.

Не знаю, сколько я тут сижу. Уже стемнело. Я встаю. Иду к берегу моря. Октябрь уж наступил. Людей нет. Есть я, море и ночь. Я плыву до волнореза и обратно. Никакой техники. Я плыву, как тюлень. И стороннему наблюдателю может показаться, что я ныряю и выныриваю. Но сама я – между. Сторонний наблюдатель видит, что я не тюлень, а человек. Потому ему кажется, что я – тону. Но нет сторонних наблюдателей. Поэтому я просто плыву. Плыву до волнореза и обратно. И окончательно понимаю, что для того, чтобы плыть – техника не нужна. Для того чтобы плыть – надо просто плыть. Но для понимания этого надо не раз пройти одними и теми же и многими другими трассами, надо изучить особенности множества техник. Надо, надо, надо… Не будь необходимости пройти эти «надо», не будь пройдены эти «надо», в сухом остатке не было бы этого «плыть». Но какой смысл плыть в сухом остатке? Это очень глупо – плыть в сухом остатке. Я же не даос. Хлопок одной ладонью – это я не умею. Разве что друга по плечу. А с другой стороны – ну, глупо, ну и что? Не бывает здоровья без трасс. Не бывает ума без глупости. Не бывает моря без берегов. Не бывает Ланжерона без белых шаров. Не бывает Дюка без Потёмкинской лестницы. Не бывает Ильфа и Петрова без Катаева. Не бывает гордости без предубеждения. И не бывает Двенадцатой Фонтана без Четырнадцатой.

На тринадцатой фонтана.

– На Четырнадцатой Фонтана собирались студенты. На Двенадцатой – пролетариат. Они напивались – и встречались на Тринадцатой. Всегда напивались. И иногда встречались.

– И?

– И студенты побеждали.

– Всегда верил в студентов.

– А я никогда не верила в пролетариат.

– Это не одно и то же?

– Отнюдь.

– Ты в детстве нам всю голову проела «Окаянными днями», Буниным и что нет без «нет» такого слова – «отнюдь»!

– Какими вы стали занудами!

– Мы?! – хором.

Если всю ночь хором мотаться по Фонтану, напиться в Аркадии, оказаться на Ланжероне и закончить путешествие в Лузановке, то…

То на следующий день оказываешься снова на Фонтане. Так уж вышло, что Аркадия и Ланжерон – это детство и юность; Лузановка – только юность. А Фонтан – это всё. Это всё, от чего хочется когда-нибудь навсегда уйти. И это всё, что никогда не отпускает.

– Что они сделали с ахматовской скамейкой!

– Мемориализировали.

– Странно, что остался этот кабак на Двенадцатой. И очень жаль, что снесли стекляшку на Четырнадцатой. Столько воспоминаний, столько…

– Столько?

– Столько друзей.

Нет никаких друзей. Если долго смотреть друг другу в глаза, понимаешь, что никаких друзей нет. Даже если вот только что, буквально сегодня, безо всяких мук родившегося из вчера, понимаешь, что никаких друзей нет. Человек одинок. Но даже осознающие и принимающие своё одиночество стремятся к этому. К друзьям.

– К этим.

– Что?

– Зайдём к этим.

– Зайдём. Дальше всё равно никого нет. То есть – наверняка есть. Но боюсь загадывать. И так топаем от Шестнадцатой. И Четырнадцатую раскатали. Так что зайдём к этим.

– А чего у них так пусто-то?

– Осень. И не пусто, а одиноко. Значит – уютно. С видом на море. Раньше пеньки стояли. Обыкновенная пивнуха была. А сейчас – красота. Столики. Навесы. Мы всегда шли в стекляшку на Четырнадцатой. После пляжа Тринадцатой. Но иногда оказывались здесь.

– Логично.

– Издеваешься?

– Нет.

– Издеваешься!

– Да нет! Совершенно серьёзно утверждаю, что если раз от раза повторять один и тот же маршрут, то рано или поздно окажешься в другом месте.

– Но посередине между «всегда» и «иногда» – непременно должна быть Тринадцатая!

Переползаем дорогу по зебре. Раньше не было никаких зебр в этом месте. Да и улочки были поуже. Дома поскромнее. И только обрыв над морем всё тот же, как его фантиками «маркиз» и кованых решёток не огораживай. И козы всё те же. Козы забавнее коров. Коровы равнодушны. Козы – любопытны. Любознательны. И ещё – козы могут бродить по склонам. Могут и любят. То есть любят и, наверное, поэтому могут.

– У нас в студенческой компании был женатый парень. Единственный женатый. Такой, знаете ли, еврейский брак. Мамы и папы с двух сторон распорядились. И Боря женился чуть не в восемнадцать.

– Маменькин сынок?

– Отнюдь нет!

– Еврей – и отнюдь?..

– Ага. Называл жену ласково: моя корова. Ирка не любила ходить на Тринадцатую. Загорала, не отходя от крыши двухэтажной дачи. По тем временам – страшный шик.

– А купалась, не отходя от корыта?

– Что-то вроде того. Вот она была классическая еврейская девочка.

– Такая интеллигентная?

– Классическая одесская еврейская девочка.

– Есть разница с классической московской еврейской девочкой?

– Колоссальная! Особенно если учесть, что никакой классической московской еврейской девочки не существует, а одесская – таки да.

Уже минут десять сидим за столиком на большой открытой террасе, мощённой плиткой лет пятьдесят назад. Но, кроме котов, к нам никто не подходит. Оборачиваемся. Привлекаем к себе внимание. Подплывает недовольная девица. Смотрит на нас с претензией. Улыбаемся. Молчит. Переглядываемся. Молчит. Всем своим видом даёт понять, что если это кафе тут для чего и существует, то вовсе не для того, чтобы обслуживать посетителей. Первое рациональное желание встать и уйти проскальзывает незамеченным. Не-ет! Теперь мы точно отсюда не уйдём. Здесь, под сенью акаций, притаилось что-то эйнштейновское. Колоссальная драматургия в условиях относительного пространства-времени. И девочка тут всё та же, что и… Нет, ну она, может быть, дочка той девочки. Или тут, что для меня – десятилетия, для них – поворот головы.

Поворачивает голову. Кивает куда-то за спину:

– У нас банкет.

– Так вы не работаете?

– Работаем. Но надо ждать.

– Чего?

Молчит. В её мире – это глупый вопрос.

– Долго?

– Не знаю. Повара заняты. Надо ждать.

Строго, категорично, но как с другой планеты. Ладно. Попробуем на доступном диалекте:

– Принесите пока водки. Три по сто… Нет, лучше три по двести!

Потому что когда надо ждать столько, сколько надо – этого таки надо как-нибудь дождаться.

– И зелёный чай, девушка. И три ухи. И три салата из мидий. Три порции бычков и…

Чуть пива не заказали, ей богу! Бойтесь чёрных дыр подсознания, дары подносящих!

– Всё?

Девица-инопланетянка медленно уплывает.

Нас трое, и мы сидим за столиком кафе на Двенадцатой, потому что кафе на Четырнадцатой разваляли. Из нас троих двое знают о кафе на Четырнадцатой. И я одна знаю о кафе на Двенадцатой. Третий знает очень много всего, но не об этом. Почему мы сидим здесь, такие разношёрстные трое? Потому что мы друзья. Которых на самом деле не бывает. Дружба – это такая игра, придуманная людьми. Вроде покера. В дружбе тоже важен блеф. Ну или бросай карты и вставай из-за стола. Но иногда же забавно. Даже если ты не игрок. Вот сегодня, на Двенадцатой Фонтана, мы играем в осень на море, в голод, в выпить на троих, в воспоминания о детстве и юности. В дружбу, в общем. Ставки у нас копеечные. Мы не профессиональные игроки. Игра для нас не жизнь. И не работа. А всего лишь приятное времяпровождение под три по двести в ожидании ухи, мидий и бычков.

Из стекляшки выносится нервный официант с подносом. Уже издалека видно, что нервный. Нервический. Недовольный. Взбалмошный. Мы его раздражаем. Все вместе на троих взятые и каждый из нас по отдельности. Если мимо него сейчас пролетит птичка – он бросит поднос с нашими шестьюстами в графине и тремя рюмками наземь и растопчет ногами.

– Вот такие они и были.

– Кто?

– Наш единственный женатый парень из студенческой компании и его, собственно, жена.

– Какие?

– Как официантка этого заведения. И официант.

– Ваши три по двести!

Так шарахает графином по столу, что ритмы наших восприятий, расслабленные созерцанием моря с обрыва, синхронизируются. Мы вспоминаем, что мы здесь не просто так. Мы играем в одну из самых забавных человеческих игр – в дружбу.

– А зелёный чай?!. – опоминается один из нас, пока официант нервически разливает в рюмки.

Аж вздрагивает от такой наглости. Как будто через его тело ток пропустили. Но разливает исправно.

– У нас банкет! Ждите.

Уходит.

Двое из нас с укоризной смотрят на третьего. Тебе же сказали – у них банкет! Что непонятного?! Раз – сидеть, два – тихо ждать свой чай! Про уху, мидий и бычков лучше даже не спрашивать! Не то не уйдём живыми! Три по двести есть? Есть. Море с обрыва есть? Есть. Вот и хорошо. Ещё козы с котами. И пыльная тень одесских деревьев. И неповторимый аромат, нотками которого являются близость солёной воды, недалёкая степь и наша игра в дружбу. И запах жареной рыбы, источаемый стекляшкой. Всё будет. Надо только выучиться ждать. Быть спокойным и упрямым. Под три по двести – это легко и приятно.

– Вот Боря тоже никогда водку не проливал.

– Какой Боря?

– Да тот же. Который был в нашей студенческой компании единственным женатым.

– У которого была жена Ира? Типичная одесская еврейская девочка?

– Не типичная, а классическая.

– Есть разница?

– Колоссальная!

– Вздрогнули?

– А то!

– За что?

– Как за что?! За дружбу!

– Да. За то, чтобы мы не уставали играть в эту игру!

– В какую?

– Так в дружбу же!

– А это разве игра?

– Пить будем или так и застынем скульптурной композицией: «Трое с протянутыми рюмками»?

– За дружбу!

– За дружбу!

– За дружбу!

– Никаких игр – только спорт!

Чокаемся. Выпиваем. До дна. Закуриваем. Ну чисто матросы с затонувшего судна.

– Ты это к чему про никаких игр, только спорт?

– Это не я. Это кино такое. «Чего хотят женщины».

– И чего они хотят?

– Вам виднее. Вы – мужчины.

– Ты женщина. Тебе виднее.

– Ладно. Мне виднее. Женщины не знают, чего хотят. Могу вам только раскрыть страшную тайну: они хотят ровно не того, чего хотят мужчины.

– Ой, открыла Америку!

– И где ваша хвалёная мужская логика?

– Мы старые больные женщины. Отстань!

– Вот и Боря всё время говорил Ире: «Отстань!».

– О! Она к нему приставала?

– Ага. «Выбрось мусор! Выбрось ёлку! Купи шубу!» В таком духе.

– Шубу в восемнадцать-то лет?!

– Ире было двадцать. И у неё была шуба. И не одна. Она была из очень богатой семьи.

– Всегда вы, женщины, не с тем пристаёте.

– Так она, что, была старше этого Бори?!

– Ага. Прям на целых два года. Старуха!

– А ты помнишь ту старуху, что?..

– Стоп! Надо по второй.

Выпиваем за дружбу.

– А ты помнишь, как я тебя попросил…

– Стать твоей девушкой? Помню. Это было очень смешно. Десять лет мы учились в одном классе. Десять лет дружили. И тут вдруг ты просишь меня стать твоей девушкой. Прямо на твоих проводах в армию.

– А ты мне отказала, зараза!

– Да. Прости. Двадцать лет должно было пройти, чтобы я поняла, что тебе не нужна была девушка. Тебе надо было там, в армии, письма от девушки получать.

– Не двадцать. А двадцать с лишним.

– Знаешь, хотел письма получать от девушки – надо было яснее формулировать цели и задачи! Что я, старому боевому товарищу любовных писем пожалела бы, что ли? Такое бы писала – закачаешься! Закачался бы!

– Всей частью закачались бы!

– Да уж… у тебя всегда был талант к художественному свисту в письменной форме!

– А я бы те письма сохранил и…

– И, кажется, я была права, отказавшись стать твоей девушкой.

Выпиваем за дружбу.

– А я сначала Таньке предложил стать моей девушкой по-настоящему…

– А я, когда работал экскурсоводом в Турции…

– А они мне говорят: «Набросайте нам пример банковского софта…».

– … Так она сказала, что твой брат сказал, что я похож на толстую водопроводную крысу!

– … Так вот, когда говоришь своей группе: «Тут золото не покупайте! Я знаю место, где в три раза дешевле!» Там все же места прикормлены, все гиды на откатах!

– … Так я им и говорю: «Говна с лопаты вам не набросать? На вентилятор сервака. Я это запросто!».

Осень. Море. Обрыв. Тринадцатая. Которая Двенадцатая. Вместо Четырнадцатой, которую раскатали. Пространство-время, в которые можно заглянуть, но в которые уже не вернуться. «Которых» – уже четыре на абзац. А у нас за столиком только три. Но зато по двести.

– А Боря с Ирой…

– Дались они тебе!

– Да.

– Почему?

– Понимаешь, в юности в дружбу не играют. В юности всё по-настоящему.

– В юности кажется, что всё по-настоящему.

– Нет. Не кажется. В юности всё по-настоящему.

– Даже дружба?

– Даже покер!

– Даже любовь.

– Даже смерть.

– Ну, про смерть – это ты пожалуй…

– Ваш зелёный чай!

Он так долбанул чайником об стол…

*

Он так долбанул чайником об стол, что Ирку обрызгало кипятком. Ирке было не привыкать. К брызгам кипятка, к синякам, к поездкам задницей на капоте. За год семейной жизни с Борькой Ирка стала подвижная и эластичная, как кошка. Ленивой, как кошка, она была и до Борьки. Их, конечно, поженили мамы с папами, но Ирку и Борьку страстно тянуло друг к другу, если между людьми существует страсть в смешные восемнадцать и двадцать. Существует, конечно же! Только эта страсть пока не вся изливается туда, куда и положено изливаться страсти в конечном итоге – не в тела. Юношеская страсть затапливает собою всё пространство. А в Боре страсти было – на взвод голодной солдатни! И не надо путать страсть с похотью. Последняя становится элементом первой много позже. С пресловутым возрастом. А в восемнадцать-двадцать существует только оглушительная и оглушающая страсть юности. А если умножить её на Борькин характер…

Ирка всё хотела делить. Борька жаждал лишь приумножать. Ирка хотела отделить Борьку от его юношеских безумств. Борька хотел вовлечь в свои юношеские безумства как можно больше народу. Когда у молодого человека нет проблем с деньгами, найти компанию достаточно легко.

Бесшабашные летние пьянки от Шестнадцатой до Десятой. Ночные купания на Золотом Берегу. Недельные массовые запои на даче Борькиных родителей, ставшей Борькиным домом с тех пор, как они с Иркой поженились.

Почему Борькины и Иркины родители так стремились свести вместе своих детей? Во-первых, потому что они, родители, дружили. Во-вторых, чтобы объединить капиталы. В-третьих, Борькины родители полагали, что медлительная и ленивая дочурка друзей благотворно повлияет на их бешеного сынишку, а Иркины родители считали, что ненормально энергичный Борька расшевелит их чересчур нерасторопную крошку. Но ничего подобного не произошло – имеется в виду третье. Борька стал ещё подвижнее – и физически, и ментально, и психически. Ириша же стала ещё замедленней, потому как полагала, что замужняя женщина может совершенно спокойно жить, вовсе не сходя с кровати. Читать книги. Смотреть видеофильмы. Есть. И спать. Через пару месяцев ненормальной любви и ненормальных же скандалов семейная жизнь устоялась. Борька продолжил жить, не ощущая себя женатым. Ирка продолжила существовать, осмыслив себя крепко и навсегда замужней. Платой за навсегда замужнее положение была необходимость научиться уворачиваться от летающих по дому видеомагнитофонов, быстро (недолго!) бегать и вовремя отпрыгивать за декоративную изгородь от несущейся по аллейке к дому очередной Борькиной японской машины. Навыки эти Ирка, надо отдать ей должное, освоила быстро. Она была прилежной кое в чём. Кое в чём, что нужно для безмятежной жизни. Как любая классическая еврейская девочка (не путать с типичными жидовками, которые пожизненно идут наперекор кондуктору), Ира хорошо училась. Так что Борьку с Иркой можно было назвать счастливой семейной парой. И назвать вполне справедливо. Что бы и кому бы со стороны на этот предмет ни казалось.

А со стороны казалось, что Борька дома бывает крайне редко. А если и бывает – то только с огромными, шумными и пьяными компаниями. Со стороны казалось, что Ирка ленива. Но читать Фолкнера, Гёте и смотреть Феллини – весьма трудоёмкое занятие. Особенно если делать это на языках оригиналов. Ирка оканчивала романо-германский факультет университета. А языки учила с детства. Так что уже давно самостоятельно зарабатывала переводами. Не потому, что – при таких-то маме и папе! – нуждалась в деньгах. А потому что если уже есть деньги, то почему бы не заработать ещё? Это только алчные – те, которые требуют за работу много денег и отказываются от работы, потому что платят мало, – живут бедно. Жадность ведёт к нищете, как справедливо заметил кто-то из иностранных авторов. Те же, кто умеет считать, со всей арифметической ясностью отдают себе отчёт в том, что копейка больше, чем ничего; рубль – больше копейки; а успех слагается из множества попыток, как стольник слагается из ста раз по рублю. Который, в свою очередь… И накопление количества рано или поздно приводит к улучшению качества. Для понимания этого крутящего нашу жизнь момента даже не требуется оканчивать университет и знать фамилию «Гегель». Достаточно простого здравого смысла. И он у Иры был.

У Бори здравого смысла не было. Абсолютно. Что отнюдь не превращало Борю в дурака. Просто в каких-то заоблачных высях при разыгрывании тендера на финансовую удачу Боря по каким-то же неведомым причинам оказался в победителях. Потому любые деньги, проходящие сквозь Борины пальцы, превращались в ещё большие деньги. Хотя видит бог – Боря делал всё возможное, чтобы заработанные деньги как можно быстрее спустить. Он оплачивал попойки студенческих компаний. Как-то: студентов мединститута (он сам, как это ни странно, студентом этого самого института и являлся), студентов политеха (просто потому что те во множестве тусовались на Большом Фонтане и в качалке, куда Боря заходил водки попить); студенток романо-германского факультета (но тем вообще было много не выпить, а слишком дорогого мороженого в те славные времена ещё не изобрели, и трюфели летом в Одессу не завозили).

В медицинский институт Борька поступил назло родителям. Они хотели делать из него финансиста. И заставляли поступать в нархоз. Чем нархоз может помочь человеку, по рождению и по факту наличия сверхъестественной удачи являющемуся финансистом? И Борька пошёл в медин. Родители посмеялись, мол, куда ты поступишь, сынок? В медицинский нужны либо деньги и связи, в смысле, первое – на второе. Либо химия-физика и русский язык (о да, тогда ещё в Одессе при поступлении в вузы писали сочинение на русском языке!). Смеялись они ровно до того дня, пока не увидели Борьку в списках поступивших. Нет, они ему не поверили на слово, и он их привёз под окна главного корпуса, за которыми и были вывешены списки. Родители не поверили ни Борьке, ни своим глазам – и пошли в деканат. Борька поступил в медицинский институт. Слабо представляя себе, что такое валентность и чем атом кислорода отличается от атома водорода. Папа и мама дали ему денег. Поздравили, вроде как… Сынок и отпраздновал. Вместо того чтобы купить себе машину или отправиться в круиз, Борька половину тут же пропил. А на вторую половину открыл… кооператив экстрасенсов. Называлась его контора как-то вроде «Нетрадиционная медицина традиционными способами». Или же «Традиционная медицина через нетрадиционные места». А то и вовсе «Энергетическая авиценна» (при этом Борька и знать не знал, что это за авиценна такая). Суть не в этом. Суть в том, что Борька взял на работу хорошего стоматолога, отличного кожвенеролога, замечательного массажиста и какого-то узкоглазого дядю, занимавшегося иглоукалыванием. Самого главного экстрасенса изображал сам Борька. Он размахивал руками над головами, «снимал отрицательную энергию», и вообще, вёл себя, как клоун. К нему стояли очереди. Через полгода он опомнился. Сдал сессию. Купил машину и сходил в круиз. Привёз из Греции шуб, из Турции – кожаных курток «из залуп». И всем этим торганул на Седьмом километре. Потом открыл салон проката видеокассет. И ещё – дёрнул с порта вагон апельсинов. И открыл торговлю автозапчастями по принципу «ройся-копайся». И наладил поставку контрабандных сигарет тем, кто так и не научился курить акцизные. И… Короче, как-то оно само собой закрутилось. И на месте одного видеомагнитофона, просвистевшего в окно второго этажа мимо Иркиного уха, на следующий же день появлялось два других. Взамен двух покрошенных топором в пластмассовую труху японских телевизоров возникало четыре новых. А вместо разбитой насмерть праворульной «Тойоты», спущенной по склону Тринадцатой, чисто чтобы посмотреть, «как это у них в кино так красиво выходит!» – чудесным образом из пространства материализовывалось леворульное «Вольво», которое тогда, признаться, днём с огнём было не только в Одессе.

Борька перепланировал, перестроил и отделал родительское летнее гнездо так, как на пресловутых фонтанских дачах тогда ещё не видывали. Особняки стали появляться много позже. При всём при том – Борьке на тот момент было лишь девятнадцать лет. Со всеми вытекающими из возраста и характера. Несмотря на его женатое положение.

Но однажды Борька влип. И влип по-страшному. Потому что машины под откос пускать – это одно. А убийство – это совсем другое. Мягко сказать. Груда металла против человеческой жизни.

Борька очень любил играть в карты. Нет, он не был игроком. Просто – любил играть в карты. В покер. Может же человек любить хорошее спиртное, но не являться алкоголиком. Может любить красивых женщин, но не быть бабником. Может любить играть в карты, но не быть игроком. Особенно – игроком профессиональным. Таким, что обувает другую категорию игроков – игроков клинических. Ни профессиональным, ни клиническим Борька не был. Но однажды попал в компанию, где два профессионала раздевали клинического. И взыграло в Борьке ретивое. Он и по меньшим поводам – вроде не вовремя принесённого зелёного чая – мог в любом заведении скандал закатить. Ирка криво глянет – разбитое окно. Мама не так по телефону про «как дела?» спросит – аппарат об стену. А тут в его присутствии, за одним с ним столом, профи обувают больного человека на весь его годовой запас тугриков, из рейса привезённых в семью, да ещё и ему, Борьке, подмигивают. Мол, сиди не жужжи, гешефт поделим!

Ещё, как назло, у Борьки недавно новое увлечение появилось – холодное оружие. Сабли такие-сякие, штыки разтакие-эдакие. И ножи-ножи-ножи. Где он их брал? Куда он их сплавлял? И – главное – зачем? И как он при таком характере и полной безбашенности Ирку свою не зарезал? Хотя крутая по тем временам вагонка на стенах веранды, цвета «нежнейший беж», была напрочь истыкана, изрезана, исполосована Борькиными упражнениями с остро наточенным металлом. Борька даже шпагу где-то приобрёл. Шпагу и несуразное армейское х/б. И кирзовые сапоги. Кто-то менее спокойный, чем классическая еврейская девочка Ира, глядя на Борю, ходящего в застиранной гимнастёрке, топорщащемся галифе, наваксенной кирзухе и со шпагой на боку – плакал бы. Рыдал бы. И бился бы головой об стены. Но Ирка знай себе лежала и читала Хемингуэя. Находя оригинал менее интересным, чем переводы Лорие.

Вот в таком вот виде – в х/б, кирзе и с болтающейся до полу шпагой – Борька и играл июльской ночью давно затёртого года в покер. На ныне раскатанной Четырнадцатой. С двумя профи и одним клиническим. Спиртного в Борьке было уже по уши. И такая волна возмущения его захлестнула при виде того, что совершалось за карточным столом, аж великий и могучий ой! Особенно когда мужик ключи от машины на тот самый стол положил. И дальше речь уже пошла о кооперативной квартире, в которой незадачливого старпома ждали жена и двое детишек. Тут Борька вскочил, бутылку об стену разбил. В одного из профессиональных шпагой потыкал. И на воздух вышел. А то в служебном помещении стекляшки на Четырнадцатой было сильно накурено. А Борька на воздухе курить любил. С видом на море.

Вышел. Шпагу окровавленную о штаны вытер. Перекурил. Сел в машину. И поехал. Домой. Но по дороге передумал. Скучно ему как-то стало. Душа требовала продолжения подвигов. И потому он подъехал к даче своего кореша – студента политеха. Дело было к трём часам ночи, и студент политеха тихо спал, пуская счастливые шашлычные слюни в девичьи, пахнущие морем, солнцем и юностью, кудри.

Борька долго стучал в калитку. Кулаком. Эфесом шпаги. И даже ногой. Но студент политеха никак не желал просыпаться. Зато проснулся его дедушка. Дедушка студента политеха был стар и страдал бессонницей. Потому он вынырнул из беспросветного тягучего марева бесчисленных попыток нормально уснуть аж на другом конце дачи и, неторопливо шаркая, подошёл к калитке. И открыл её. В июльской ночи стрекотали цикады, и мягкий шум недалёкой волны делал дедушкин мир готовым к покою. Дедушка не был уверен, что он готов к покою прямо так сразу чтобы вечному. Но к покою вообще, как к понятию, дедушка студента политеха был готов. Потому что некогда был председателем Одесской коллегии адвокатов, доктором юридических наук, профессором кафедры правоведения юридического факультета университета и пенсионером союзного значения. Дедушка был стар и слегка подслеповат. Быть подслеповатым в июльской одесской ночи вообще не сложно. А сенсорных фонарей, возгорающихся на пробегающего мимо по своим делам кота или бессмысленно пролетающую ночную бабочку, тогда ещё не было.

– Кто там? – вежливо спросил дедушка. Хотя время суток к вежливости не располагало. Но дедушка был очень интеллигентным человеком.

– Это я! – отчеканил Боря, перестав наконец колошматить по калитке.

– Чего тебе, Борюшка? – елейно уточнил благостный старик.

– Дед, Серого позови!

– Серёженька спит, Борюшка. Три часа ночи. У тебя что-то важное?

– Да, – сказал Боря. – Да. Важное. Очень важное, – добавил он. – Я человека убил, – решил он расшифровать специально для Серёженькиного дедушки. Чтобы уж дедуган не сомневался – дело, точняк, важное.

Дедушка стал подкряхтывать и лихорадочно нашаривать в кармане добропорядочной стариковской пижамы очки. Хотя чем ему могли помочь очки непроглядной безлунной июльской южной ночью?

– Я бортового поймал. Надо трупак погрузить. Вывезти за город. И закопать.

Боря подсел на волну вдохновения. Ему было неудобно, что он потревожил старого человека. В три часа ночи! Несмотря на взрывной нрав и абсолютную безголовость, Боря был хорошим еврейским мальчиком. А хорошие еврейские мальчики не будят чужих добропорядочных еврейских дедушек по ночам просто так. Они их будят только по поводу. По очень важному, желательно, поводу. К тому же Боря был непревзойдённый враль. Отсюда и его успехи на экстрасенсорных нивах. Всё дело же, оно в чём? В харизме! А что такое харизма? То, что привлекает. Харизматичный человек – человек всего-навсего более привлекательный, чем прочие. Боря был абсолютным, ярко-выраженным харизматиком, хотя это слово отсутствовало тогда в лексиконе людей, не занимающихся профессиональным изучением иностранных языков.

– Зови Серого! – приказал Боря дедушке. И дедушка сразу понял, что Боре нужен именно Сергей. Харизматикам – особенно харизматикам, доведённым до абсолюта, – сложно сопротивляться. Но есть такая профессия – еврейский дедушка.

– Но почему именно Сергей?! – воздел трясущиеся руки к плотным чёрным небесам дедушка в последней попытке защитить внука.

– Потому! – ответил Боря и со свистом рассёк ночной эфир шпагой. Крест-накрест.

– Ну, хорошо, Борис. Идём.

Дедушка и Боря разбудили Серого. При свете колеблющейся дачной лампочки Боря выглядел зловеще. Галифе в кровище. Ладонная поверхность кисти рассечена. И из неё обильно проливается Борина кровушка.

– Армейское хэбэ защитного цвета – зашибенная вещь! – веско пояснил Боря, пока Серый впрыгивал в шорты трясущимися ногами. – На нём кровь меньше видна. Зелёное с красным смешивается и становится коричневое. И яму удобно копать. Немаркое.

– Боренька, тебя надо перевязать. Тебе надо в больницу. Швы наложить. Ты же врач! Будущий врач, ты сам знаешь! – шептал Серёжин дедушка.

– Какая больница! – со сдержанной мужской насмешкой к нюням и слабакам терпеливо пояснял Боря. – Вы же юрист! В больнице сразу ментов вызовут, и меня повяжут. Я сам швы наложу. Потом. Сначала трупак закопаем.

– Да, я юрист… – прошептал дедушка. – Я с вами! – решительно озвучил он. Потому что еврейский дедушка еврейского друга своего еврейского внука в беде не бросит. – Я – юрист! Всё закопаем так, чтобы никто не подкопался! – голос деда креп и обретал решимость. – Момент, пацаны! Я мигом. Ждите меня у калитки! Эта не подведёт? – Дед кивнул на крепко спящую в кровати Серого девицу.

– Пьяная в жопу! – отрапортовал внучок.

– Отлично!

Через десять минут у калитки стоял доктор юридических наук, бывший председатель Одесской коллегии адвокатов, профессор кафедры правоведения юридического факультета Одесского государственного университета, пенсионер союзного значения – в полной боевой готовности. Он был одет в… армейское х/б и кирзовые сапоги. В руках у деда были три лопаты и, зачем-то, грабли.

– Дёрн, чтоб как было. Лопатой так не…

– Водила бортовухи сдрейфил. И съе… Срулил. Не надо было бабки заранее давать! – хмуро сказал Боря.

Серый смотрел то на Борю, то на деда. И в Серёженькиных глазах плескался ужас вперемешку с чувством восхищения. Вот они, суровые мужики. В беде не бросят. Не то что он – трусливый подонок. Прочь, гнусные мысли о том, что этот мудак Боря мог бы поехать к кому угодно! К Лысому, к Кире, к Толстому! А припёрся зачем-то именно к нему!

– Надо заехать за Лысым, Кирой и Толстым! – изрёк Боря.

– Нет! – решительно отмёл это предложение дед. – Меньше народу – больше шансов на висяк. – Где тело?

– В кабаке. В кладовке спрятал. Я его без свидетелей порешил. По-мужски. Не дрейфь, дед!

– Я?! Обижаешь, Борян! – отчеканил дед. – Поехали. Нет бортовухи – погрузим в багажник.

– Сперва яму надо выкопать.

– Давай на поля орошения.

– Хера орошения? Все менты знают про поля орошения. Мы его закопаем там, где никто ни в жизнь! Под носом у отдыхающей публики! Прямо на Тринадцатой!

– Оригинальное решение! – одобрил юридический дед. – Поглубже зарыть – никто искать не будет.

– Я уже и место присмотрел. Там склон покруче. Никто, кроме коз, не лазит.

Два часа, почти до самого рассвета, два девятнадцатилетних пацана и восьмидесятилетний с гаком дед рыли глубокую яму на крайне неудобном и крутом склоне невдалеке от лестницы, ведущей на пляж Тринадцатой. Светало. На море потянулись первые бегуны и ранние купальщики. Три грязных, как сто чертей, человека, хмуро копали яму, передавая по кругу бутылку водки. Борина рука была перемотана грязной тряпицей – фрагментом порванной гимнастёрки. С тряпицы сочилась кровь. Мужики были по пояс голые. Хмельной дед впал в зловещий азарт.

– Это тебе не баб щупать! – орал он своему добропорядочному еврейскому внучку, белые рученьки которого усеяли кровавые мозоли. – И не перфокарты по ящикам пихать, арифмометр тебе в дышло!

– В другое место ему арифмометр! – хмуро подбадривал деда Борька.

– Дед! Борька!! Вы такие классные!!! – рыдал пьяненький Серёжа, растирая слёзы по замурзанному одесской глиной лицу.

– Ну что, дед, хватит? – проорал Борька из ямы. – Здесь уже языческое капище можно устраивать, не то что один трупак с комфортом расположить! Он о таком и мечтать не мог!

– Ну чё, едем?

– Нафиг ехать! Машина у кабака. Пошли. Завернём его в скатерть – так донесём!

Мобильная группа «Три мушкетёра» с одной шпагой на всех напугала своим пешим ходом: двух старушек с собачками; одного незадачливого отдыхающего, любящего понежиться на пустынном рассветном пляже; одну дамочку-молочницу, спешащую со своей тележкой на рынок Шестнадцатой станции. А одна большая красивая псина не испугалась. И увязалась следом. Дед настойчиво предлагал собаке выпить. Собака вежливо отказывалась. К задней двери стекляшки на Четырнадцатой подошли вчетвером.

– Если что – мы с собачкой гуляли! – сказал Боря. – Возможно, я её даже усыновлю.

– Это Лозинских пёс. Видишь, ошейник? С цепи, гад, срывается и сам гуляет по Фонтану туда-сюда!

– Лозинским не слова, малыш! – серьёзно потрусил шпагой перед носом у пса Боря.

– Отличное алиби! Гуляли с собакой. Собака может подтвердить! – радостно расхохотался дедушка.

– Тсс! – прошипел Боря. Все притихли. И даже пёс сел на задницу.

И Боря оглушительно заколотил в заднюю дверь стекляшки на Четырнадцатой. Минут через пять из неё вывалилась хмельная и заспанная официанта. Она же – сторож. Она же – уборщица.

– Чего тебе? – смрадно выдохнула она в Борю.

Боря помахал у себя перед носом ладошкой, завёрнутой в грязную окровавленную тряпку. Пёс поморщился. Дедушка и Серёжа сделали, насколько это вообще было возможно в данной ситуации и обстановке, интеллигентные лица.

– Труп давай, – коротко сказал Боря.

– Принц, ты до белки допился? – с тридцатилетней тётки, втайне иногда мечтавшей о Борюсике (тот, увы, был слишком верным мужем – и своей Ирке даже под газом был верен), в момент слетели остатки хмеля, и даже дыхание отозвалось морозной свежестью.

– Какая, нахер, белка?! Где тот чувак, которого я ночью заколол, как свинью!

– Принц! Ты ночью вскочил! Помахал своей проволокой. Порвал на мужике рубашку. Порезал себе руку. И унёсся в ночь.

– Так я не понял, трупа нет? – разочарованно простонал дедушка.

– Всё! Валите отсюда! Дайте спать! – рявкнула фея стекляшки на Четырнадцатой и захлопнула перед компанией дверь.

Пса под калитку Лозинским завезли на машине. Благо по дороге. Выгрузив дедушку и Серёжу, Борька отправился домой. Немного побросавши в Ирку предметами интерьера и кухонной утвари, Борька сходил в душ, как умел и мог – заштопал ладонь. И лёг спать на веранде.

Дедушка с Серёжей до полудня пили вместе с восставшей ото сна нимфеткой. И Серёжин дедушка рассказывал юной леди страшные истории из своей юридической практики.

Через два дня Серёжиного дедушку настиг обширный инфаркт. Поскольку это был третий дедушкин обширный инфаркт, его миокард уже не оправился. Дедушку похоронили со всеми почестями, на центральной аллее одного исторического кладбища города Одессы. История о трёх незадачливых мушкетёрах осталась сугубо между ними тремя, верным слову псом Лозинских и одной неизвестной девушкой, которая вообще ничего не поняла. Потому что от хмельных дедушкиных рассказов на её похмельную голову её же рот не закрывался от немого восторга.

На следующий день после прощания с Серёжиным дедушкой Боря похоронил в глубокой яме на Тринадцатой Фонтана весь свой арсенал холодного оружия. Закинув туда же, для надёжности, имеющийся у него в наличии пистолетик.

Менее бешеным Боря не стал. Медицинский институт бросил на третьем курсе. Затем они с Иркой эмигрировали в Израиль. А из Израиля – в США. Где и живут, довольные и счастливые. На Восточном побережье. В Нью-Джерси. Слыхали про афёры русской мафии с бензином? Без еврея Борьки там явно не обошлось. У Ирки своё крохотное издательство. Она издаёт тех американцев, которые не могут не писать по-русски и желают одарить всех своих русскоязычных американских сограждан томиком рифмованной чепухи. У Бори с Ирой уже внуки есть.

*

– Осторожно!

– Простите!

Официант так высокомерно извинился, что было похоже – он нас послал.

– Скажите, а скоро…

Я пнула своего друга ногой под столом.

– У нас банкет! Ждите!

Ушёл.

– Ростом… с колибри! А ведёт себя… как животное!

– Как думаешь, сколько в нём?

– Метр пятьдесят пять.

– Почему?

– У моего друга юности был такой рост. Метр пятьдесят пять. Никто этого не замечал.

– Как можно заметить человека ростом в полтора метра?!

– В полтора метра и пять сантиметров. Но, понимаешь, какая история – этого человека трудно было не заметить. Будучи ростом в полтора метра плюс пять сантиметров и весом килограммов в пятьдесят, он заполнял собой всё пространство. Высокомерия и лютости был бешеной. Но злым не был. Сдаётся мне, этот официант такой же. Давайте при следующем его подходе, ну, не знаю, изобразим на лицах эдакое…

– Похвалим чай!

– Спросим, где здесь туалет!

– Я знаю, где он был!

– Да, кстати, дорогая подруга! Мы именно из-за тебя шаримся по этим фонтанам! У нас в этом городе совсем другие памятные места! Мы сюда приехали не только для того, чтобы за тобой по нашему общему родному городу таскаться!

– Дамы вперёд!

– Но не третий же день кряду!

– Дамы всегда вперёд!

– Ладно-ладно. Справедливо.

– И не по твоей же Пересыпи бродить. Вот уж где ничего интересного.

– Отчего же? Вот, помню…

– Сегодня всё ещё мой день!

– Веди в туалет!

– Вам в дворовой или в…

– В дворовой не надо! Там такое… Лучше вам не знать! – подошедший официант внезапно становится любезным. Возможно, он на тех самых подходах услышал, что мы все трое, несмотря на разнообразные благоприобретённые акценты, родом из этого города. А одессит, пусть уже и давно не живущий в Одессе, это совсем не то же самое, что какие-то ма-а-сковские, питерские или нью-йоркские.

– Ньюйоркеры. Надо говорить: «ньюйоркеры».

– Или ньюйоркчане!

– Москвичане!

– Питербуржцы! Вот это вот особенно смешно – «буржцы»!

– Да хоть хацепетовцы, а только в дворовой туалет не надо! Вы там когда последний раз были, девушка?

– Я там была последний раз… Двадцать два года назад.

– Ой, с тех пор многое изменилось! Увы, не всё в лучшую сторону!

Ну прям заботливая тётушка, а не официант.

Идём в туалет. Прямо через зал, в котором банкет. Зачем-то мы все втроём идём в туалет, хихикая, как школьники. Оставляем сумки открытыми всем козам, котам и ветрам – и идём через банкетный зал. В банкетном зале заседают типичные одесские старые и классические одесские средних лет. Какие-то совсем американизированные двадцатилетние. И лапочущая ин инглиш кроха. Забавная компания. Разношёрстная. Говорит толстый коротышка. Густые волосы цвета соли с перцем. В руках у него гранёный стакан.

– Идите вы, первые. Там нет мужского и женского! Я, всё-таки, девочка!

В стекляшке на Двенадцатой, как и в стекляшке на Четырнадцатой, для того чтобы попасть во «внутренний» туалет, надо пройти через кухню. Та ещё санитария. Судя по прикиду большей части банкетной компании, и особенно по тряпью и повадкам толстого коротышки, он мог снять «Фанкони». Зачем же у них банкет тут, в пролетарской пивнухе на Двенадцатой? Не слишком-то и сильно изменившейся со стародавних времён.

Я подслушиваю, пристроившись в дверном проёме между кухней и туалетом.

– На Четырнадцатой Фонтана собирались студенты. На двенадцатой – пролетариат. Они напивались – и встречались на Тринадцатой. Всегда напивались. И иногда встречались, – говорит собравшимся коротышка цвета перца с солью. Видно, что именно он – хозяин этой разношёрстной компании. – Огромный кусок моей жизни навсегда остался здесь. На Тринадцатой Фонтана! – Мне кажется, или у него прям таки слеза скатывается по слегка сизой щеке? – Между Двенадцатой. И… – он сглатывает. – Четырнадцатой! – чеканит он и обводит правой рукой стены стекляшки.

Ладонь его правой руки пересекает длинный неуклюжий грубый шрам от поздно и неумело наложенных на глубокую рану швов.

Я тихонько выхожу на улицу. И долго смотрю в море с обрыва. Возвращаются мои старые друзья. Старые друзья – это такие друзья, в дружбу с которыми уже не надо играть. Старые друзья понимают, что никакой дружбы на самом деле не существует. Мы все одиноки. И дружим лишь со своими шрамами.

– Слушай, я когда возвращался… Кстати, ты куда подевалась?

– Сходила в уличный.

– И?

– Не Хилтон, но на ХолидейИнн штата Огайо вполне потянет. Так что там, когда ты возвращался?

– Тот чернявый коротышка во главе стола рассказывал, что когда ему было девятнадцать – он человека убил. Так и сказал: «Я убил одного очень хорошего старого человека». Представляешь?!

– Знаю.

– В смысле?!

– Я знаю эту историю.

– Да ты что?!

– Бля буду!

– Будешь, будешь. Какие твои годы!

Официант приносит уху и мидии. Порции внушают.

– А чей это у вас там банкет?

Любопытство у моих друзей разыгралось не на шутку.

– Чудак в Америке живёт. А вырос здесь. День Рождения всегда в Одессе празднует. Раньше на Четырнадцатой. А как ту разваляли – так у нас. И всех со Штатов с собой волочит. Они ему слово поперёк сказать боятся. Бешеный дьявол! Чуть что не так… А с такими разве ж угадаешь?! Вот, например, в том году Сергей – наш официант – ему…

– А как вы посмотрите на ещё три по сто, на посошок?! – небрежно перебиваю я.

– Одобряю!

Смотрит на меня внимательно пару секунд. Уходит. И приносит очень быстро.

– За дружбу?

– За дружбу!

– За харизму!

Уха за дружбу идёт отлично.

– Так что там с историей про убийство?

– Жил-был на свете парень Боря. Он был единственным женатым молодым человеком в нашей студенческой компании. Росту в нём было метр пятьдесят пять, весу – килограммов пятьдесят вместе с кирзовыми сапогами. Кликуха у него была «Принц»…

История про убийство отлично идёт и под уху, и под мидии, и под бычков. Особенно – под бычков. Я только пью. Мои старые друзья едят – и плывут. А ещё говорят, что мужчины позже стареют! Стареют, может, и позже – сдаются раньше. Мне бы их теперь по такси распихать. Это вообще очень странно, что хоть кому-то из нас интересны истории не про нас. Все мы страшные болтуны и склонны перебивать друг друга. Поэтому лично я в основном пишу. Белый лист не перебивает.

– Так ТЫ-ТО откуда знаешь эту историю?! – в глазах одного из моих старых школьных друзей вспыхивает огонёк интереса. Но быстро гаснет, потому что еда и спиртное выматывают ничуть не хуже моря и ветра. А если ваша чокнутая подруга промотала вас перед этим всем по всему Большому Фонтану от Аркадии до Шестнадцатой и обратно… А вот и такси!

От Шестнадцатой до Аркадии.

Этот город – как лакмусовая бумажка. Хочешь проверить человека – пригласи его в Одессу. Нет, ты пригласи, чтобы он таки приехал! И этот город окунёт его в себя. И сразу будет понятно – скис человек? И если скис – кто он теперь: молочно-кислый продукт или гниль? Да. Я категорична. Или излишне метафорична. Что в иных ситуациях – одно и то же. И не имеет никакого отношения ни к Шестнадцатой станции Большого Фонтана, ни к Аркадии.

– Так когда вы будете? Уже подъезжаете к Одессе?! Какие молодцы! Давайте встретимся в…

Через полчаса я уже сижу в ирландском пабе на Дерибасовской. Сижу полчаса. И ещё полчаса. Уже выпит кофе по-ирландски. Съеден обильный сытный ирландский завтрак. Выпито сто «Финляндии» клюквенной, но не красной. Проверена почта. Сосредоточиться на работе не получится, потому что когда я жду людей – я жду людей. Когда я общаюсь с людьми – я общаюсь с людьми. Я не встраиваю людей в свои дела. Оно им надо? Оно и мне, признаться, не надо. Потому я играю в бильярд сама с собой. Ну, после нескольких звонков тем людям, которые два часа назад уже подъезжали к Одессе. Одесса – это вам не Нью-Йорк, не Москва и даже не Киев. От подъезда к Одессе до любой точки Одессы – ровно полчаса. А до ирландского паба на Дерибасовской и того меньше.

В стеклянные двери паба вплывает живот. Радостно подскакиваю и обнимаю. Искренне. Лобызаюсь. Чувственно. Я люблю этого мальчика, хотя живот у него мог бы быть и поменьше. Даже моим одноклассникам – а они, слава богу, на десяточку с гаком постарше – не удалось достичь таких выдающихся результатов в конспирации пресса.

– Господи, ты же скоро лопнешь!

– Юрьевна, ерунда! Это я курить бросил!

– Он совсем не ест! Это у него обменное. Печень больная.

Обнимаюсь-целуюсь с женой моего друга. Я рада её видеть. И я её люблю.

– Чего бы пожрать?!

– Закажи ирландский завтрак.

– Он большой?

– Очень большой. И сытный. Там мясо такое, мясо сякое, сосиски разные, яичница, сыр, бекон и…

– Не, ну если очень большой, то…

– То с женой поделишься… Я вас два часа уже жду!

– Приехали, припарковались, поселились…

– Двадцать минут.

– Душ…

– Ещё пятнадцать вместе с постирать трусы! Причём – на двоих.

– Ну, пока дошли.

– Ладно. Замнём для ясности.

В конце концов, я в Одессе просто отдыхаю. Нет. Никогда я в Одессе просто не отдыхаю. Я всегда отдыхаю здесь крайне непросто. Решила устроить себе встречи с теми и с этими? Будь готова. И не пеняй. Или пеняй – но только на себя.

Когда из шумного, яркого, идейного мой молодой друг успел стать неуместно громким и понтовитым? Понты – это неприятно. В этом месте все понтовые. Ну так у них хоть рубашки в правильную полосочку и часы стоимостью в…

– Я, короче, слышь, «Альфа-Ромео» взял! Только страховку не оформил.

– Ага. Штаны блатные, а жопа немытая. Как это – страховку не оформил?

– Та я у кума взял. Он мне, короче, слышь, должен…

– Я не глухая. Не надо так часто «слышь». Или ты хочешь поразить воображение официантов? Не советую. Их высокомерие профессиональное. Им без разницы кем брезговать: мужиком на «Альфа-Ромео» или мальчиком и девочкой «по два пива и в койку».

– Слышь, ты чё?!

– Я-то «ничё»! А вот ты где и когда успел быдло-stуlе манер набраться, а? От моды боишься отстать?

– Слышь, я с тобой встретиться приехал!..

Ну что сказать?

Слышь, кум!

Возьми на ум:

Вычти два —

И вся ботва!

Так, что ли?!

В ожидании ирландского завтрака моему другу не даётся бильярд. Наверное, мой молодой друг давно уже не спит на животе. Жена его, моя подруга, с недовольной мордочкой листает меню. У неё недовольная мордочка вовсе не такая, как у пивных девочек и мальчиков. У неё такое выражение лица приобретено в результате постоянной борьбы за выживание и за последующее перманентное улучшение качества жизни. Впрочем, оно вполне милое, это выражение.

Приносят ирландский завтрак. Молотит с бешеной скоростью, моментально и без остатка. А порция, между тем, и правда богатырская.

– Ты же говорила, он ничего не ест.

– Мне надо отметить командировку. Вы куда сейчас?

– Мы сейчас по сто «Финляндии», клюквенной, но не красной. И куда-нибудь. Ты, может, поешь?

– Поем.

Выбрала. Поела. Ушла. Рассчитываюсь.

– Сколько я там?..

– Нисколько. Утром я. Вечером – ты.

– Ладно.

Ещё по сто той самой.

– И куда мы?

– Мы на Шестнадцатую.

Заказываю такси. Едем на Шестнадцатую. Тут последние всплески солнца и тёплое море. По причине выходных дней народ выползает погреться и искупаться. Следующий раз – разве что через полгода.

Купаемся. Болтаем.

Раньше с ним можно было свистеть о чём угодно. О Ницше. О теории большого взрыва. О «Сиянии» Кубрика. О чистом сиянии незабвенного Кубрика. О теории сияния доктора Кубрика. Можно было беспричинно смеяться и дурачиться, и каламбурить. Идиотничать. Просто так. Теперь только о детях – его. И о деньгах – его жены.

– В прошлом году она заработала в-о-от столько! – показывает, как рыбак за того карпа. – А в этом… – Ничего не показывает. Кривится. – Если бы она меня слушалась, то…

– А ты?

– Что я?

– Ты сколько заработал?

– У меня…

Получасовые рулады о несправедливости, о непопадании в цель. О том, чего хотелось и насколько это не смоглось. Можно даже не слушать. Это бесконечный внутренний монолог. Просто вслух. Можно любоваться морем.

– Искупаемся?

Купаемся. Лежим на песке. Не может просто наслаждаться. Должен говорить, говорить, говорить… Как будто если замолчит хоть на мгновение, то исчезнет. Попросту возьмёт – и пропадёт. Сдуется. Как будто существует только благодаря словам. «Слышь!.. Слышь!.. Слышь!..» Слышу.

– Ну и, короче, слышь…

Море и песок отравлены словами. Какие-то смешные люди бродят с металлоискателями. Глупое занятие. Сколько бы цепочек и колец ни было обронено на этот песок, состояния на этом не сделать.

– Прикинь, думал, я к этому времени буду уже…

Забавная шумная компания просто играет в мяч. Взрослые дяди и тёти, между прочим. Просто играют в мяч. Просто фотографируются. Просто хохочут. Балагурят, каламбурят. Идиотничают.

– Ты чего такой толстый стал?

– Да что-то с печенью.

– Жрать меньше не пробовал?

– Да ты сама, слышь!..

– Слышу. Скорблю. Но наклониться к бильярдному столу ещё могу. Как же ты любовью с женой занимаешься?

– Да отстань ты! Какая любовь?!

– Кстати, где она?

– Сейчас позвоню.

Звонит. Она не отвечает. Занята. Она в важном институте ставит важную печать на важный документ. Молодец. Я бы тоже ставила печати, будь у меня место, где мне в этом городе могут оправдать мои поездки сюда. Хотя бы частично.

– Ну и вот, я ей сказал, слышь!..

Слышу. Неинтересно. Куда деваются светлые мальчики и тонкие девочки? В каких апрелях они остаются? На каких заснеженных платформах дальнего следования?

*

Апрель 2005 года. Киев. Раннее утро. Платформа засыпана снегом. Мы только что сошли с одесского поезда. В Одессе ещё вчера вовсю сияло солнце – и мы загорали. В Киеве снег. И ветер. И раннее утро. Обменники и банкоматы закрыты. Только минула оранжевая революция. У нас есть рубли и доллары. Но ранним утром в Киеве 2005 года их не берут. И пластиковые карты не принимают. Пусть сто раз они дебетовые. Терминалов нет. Ни уроненных. Ни поломанных. Просто нет. Никому ранним утром апреля 2005 года нет дела до двоих голодных и слегка замерзающих граждан Российской Федерации.

– Поехали на Крещатик. Там должна быть какая-то жизнь!

На Крещатике ветер гоняет мусор. Плохо пахнет. Все магазины закрыты. В общепите берут только гривны. А их у нас, признаться честно, и нет. Все оставлены в Одессе.

Наконец находим обменник с дичайше несправедливым курсом. Жадно продаём всего сто долларов. Должно хватить на пару часов. Хотя бы до открытия банков.

Набираю друга.

– Олег, мы приехали!

– Ура-ура!!! Я только на работу заеду – и сразу к вам!

Он работает на дядю. Не на своего, разумеется. Откуда у него такой богатый дядя? Мальчик работает на чужого богатого дядю. Из мальчика брызжут идеи, мечты и деяния. Мальчик несколько бестолков, но светел. Мальчик хаотичен лишь с виду. Потому что он организован. Он хочет жить. И жить он хочет хорошо. Он подвижен. У него нет ничего – ни машины, ни квартиры. Лишь будущее, которое им движет.

Он приносится к нам. К нам, зашедшим в пиццерию в том самом переходе под Крещатиком, где мы обменяли стольник. Чтобы хватило на кофе с пиццей и отекилиться. Самые дорогие кофе и пиццу я пила-ела не где-нибудь в пафосном кабаке за океаном. Нет, прямо в матери городов русских – Киеве – после осенне-зимней оранжевой революции 2004 года. Уже апрель 2005-го. Но Крещатик ещё не убран. И курс ещё ненормален. И пластиковые карты некуда всунуть. Скоро всё наладится.

Он приносится к нам. Кроме идей и мечтаний, у него есть костюм. Единственный приличный костюм. Потому что в офис, на тендеры в министерство, на деловые переговоры надо ходить в костюме. У него есть единственный приличный костюм. «It`s mу иnifоrm!» И съёмная, жутко засранная, однокомнатная квартирка на окраине Киева. И проекты, проекты, проекты!

Он искренне рад нас видеть. Обнимаемся. Целуемся. Мы едим – и он обляпывает свой единственный приличный костюм.

– Ерунда!!!

Он удрал с работы, чтобы увидеть нас. С важной для него, единственной его работы – чтобы увидеть нас. Увидеть нас поскорее. Мы никуда не уезжаем. Сегодня. Может, через пару дней. Сейчас что-нибудь откроется, и мы купим себе по курточке, ещё побродим и после полудня поселимся в гостиницу. В какую-нибудь гостиницу. Не в эту вот, режимную, на Крещатике. Там нас круто окатили презрением и сообщили, что до двенадцати нельзя поселяться. Хотя мы готовы были заплатить за пару часов как за сутки проживания. Когда разменяем деньги. Потому что в гостинице – в режимной гостинице на Крещатике! – не работали терминалы. Потому что их просто не было. Оруэлл.

– Я помню, на Андреевском спуске построили неплохую…

– Какая гостиница?! Вы останавливаетесь у меня!

Ему не было стыдно за свою засранную однушку. А мне не было стыдно за мою дружбу с ним.

Пытается за нас заплатить в пиццерии, в переходе под Крещатиком. Расстаёмся. Он не хочет нас отпускать, хотя ему надо вернуться на работу. Ему – на работу. У нас – дела. Но он не хочет нас отпускать. Жмётся к нам, как дурашливый щенок. Хватает за руки, целует в щёки. Кидается обнимать. Говорим о чём угодно. Пишем стихи цветными мелками на ватмане, выдаваемом в этой пиццерии детям. Холодно. У него нет денег вообще. У нас есть только эквивалент разменянного стольника, и нет денег в этой стране Украине, пока не откроется цивилизация. В виде банков. Не только холодно, но мокро и промозгло. И грязно. И все мы трое – счастливы.

Вечером мы идём в ночной клуб. В любой стране, на фоне любого беспредела – всегда есть ночной клуб. Так положено диалектикой. В ночном клубе есть караоке. В ночной клуб мы идём вчетвером. Нас двое – и их двое. Она ещё не жена. Но она его любит. Она его очень любит. А кто не ответит любовью на любовь? Вот и он ответил. Он добрый, солнечный мальчик. Он не мог не ответить на любовь.

– Вы ночуете у нас!!!

Ну конечно, мы ночуем у вас! В твоей засранной съёмной однушке. Потому что мы не можем не ответить любовью на любовь, хотя мы уже разменяли деньги в банке. Конечно, мы ночуем у вас. Несмотря на то, что мы можем себе позволить. Но как раз этого и не стоит себе позволять. Снова диалектика.

В ночном клубе весело. Вдруг, в 2005 году, в Киеве обнаружилось место с атмосферой начала московских девяностых. Какие-то армянские дяди, снявшие украинских проституток. Какие-то украинские проститутки, распевающие караоке. С моим мужем. Хором. Танцы-шманцы. Стриптиз в худших славянских традициях. Накурено. Продымлено. Пьяно. Будущая жена моего молодого друга, регулярно отходящая в туалет. Поблевать. Как выяснится позже – вовсе не из-за количества выпитой водки и её качества. И даже не из-за заветренной несвежей закуски. А потому, что она уже была беременна их первым сыном. И мы, болтающие с моим молодым другом о чём угодно. О теории большого взрыва. О вечном сиянии незамутнённого Кубрика. О мечтах. О стремлениях. И обо всяком подобном идиотизме. И украинские проститутки, нежно щебечущие мне о том, что я должна любить своего мужа. Холить. И лелеять. И армянские деловые дяди, от зависти выпивающие с моим мужем водку. И мой молодой друг, болтающий со мной обо всём, не замечая ни армянских деловых, ни украинских проституток, ни танцев-шманцев, ни стриптиза в худших славянских традициях, ни своей будущей жены, блюющей в туалете. Хорошо, что его будущую жену заметил мой муж. С радостной улыбкой зашедший в женский туалет – и умывший будущую жену моего молодого друга прохладной водой.

И всю ночь до утра мы вчетвером болтали о том и об этом – и о поэзии, и о прозе, и о дружбе, и даже о любви – в засранной съёмной однушке моего молодого друга. И уснули абы как на чём придётся – на разваленном, раздолбанном раскладном диване – мы, и на скрипящей продавленной чужой кровати – они, – под утро. И мой молодой друг, вскочил прежде всех и понёсся за йогуртами и апельсинами на завтрак.

И весь день мы бродили по Киеву. И в ботаническом саду снегом были покрыты уже цветущие магнолии.

На каких платформах дальнего следования остаются они, наши друзья?

*

Тонкие девочки рожают троих. Светлые мальчики темнеют.

– Так когда она приедет?

– Да скоро уже! Так вот, слышь, я ей говорю…

Она приезжает. У неё нет купальника, потому что она думала, что в октябре 2012 года в Одессе уже холодно. У нас в апреле 2005 года не было тёплых курток, потому что мы думали, что в Киеве уже тепло.

Я даю ей свой купальник. Она плещется в водах Шестнадцатой и на несколько минут становится похожа на себя – ту. Что ещё не озабочена необходимостью кормить, одевать, обувать и учить троих детей. Она даже не озабочена им, всё ещё молодым, но страшно пузатым и чудовищно занудным моим другом. Сейчас, эти пару минут, она, наконец, озабочена только собой. Своими ощущениями от этого мира. Это так важно – ощущения от мира. Свои ощущения. Когда ты не готовился, не планировал. Или планировал и готовился, но не к тому. А где же море? Вот, пожалуйста! Купаться, наверное, холодно? Да я вас умоляю! А я не взяла купальник… Извольте. Кабинка у вас за спиной!

Мы идём от Шестнадцатой до Аркадии. Она радуется. Он что-то говорит и говорит. Кажется, о том, как тяжело жить. Хотя они уже давно купили квартиру. И машину. И ещё одну машину. Или их купила она? Неважно. У них есть – они купили. И есть море. И есть наш путь от Шестнадцатой до Аркадии. Но он всё время говорит. И всё время – не о том и не про то.

У неё работа – там. Сама она – здесь, со мной. У него работа здесь. Собственная фирма. Не такая удачная, как хотелось бы. Но всё-таки. Но у неё работа, вместе со всеми только поставленными печатями и проведёнными переговорами, – там. А у него – здесь. И больше у него здесь никого нет. Ни меня. Ни моря. Ни лета, выданного этой осенью одесситам. Ни стремлений, ни мечтаний, ни надежд. Есть заунывная речь о том, что не удалось. Нам всем что-то не удалось. И кто-то нам не удался. Но неужели нельзя всё это оставить? Сбросить. Не думать. А просто получать удовольствие.

– Ты не можешь просто получать удовольствие?!

– Юрьевна, я забыл, что такое просто получать удовольствие!

– Жаль. Точнее – зря! Если ты ещё хоть что-то скажешь о бизнесе, кредитах, откатах и тактиках-стратегиях – я не забуду, что такое получать удовольствие. Я просто исключу тебя из своей жизни. Прямо сейчас.

Проходим Десятую. Снова какие-то стройки-монстры. Попытка одесситов сделать из побережья Лазурный берег – не удалась. Как не удалось моему молодому другу сделать свою жизнь счастливой. Слишком много бетонных заборов для Лазурного берега. Слишком много поэм о неудавшемся вместо суровой мужской прозы.

– Юрьевна, ты несправедлива!

– Зато счастлива. Ты помнишь, в прошлом году ты пригласил нас на своё тридцатилетие?

– Помню. И? Спасибо, что приехали.

– Спасибо, что нашли нам номер в гостинице неподалёку от вас. Вам было удобно.

– Но вам бы было неудобно у нас. Трое детей!

– Действительно. Трое детей в трёхкомнатной квартире.

– Но у вас же были деньги!

– Деньги всегда есть, когда ты искренне хочешь к кому-то приехать. Помнишь, мы в 2009 году проездом были в Киеве? И у вас была очередная съёмная хата и уже двое детей.

– И вам было неудобно. В туалете валялся использованный памперс.

– Ах, мой друг. Всё ещё мой друг…

– Ты это к чему?

– Если уже надо объяснять – то ни к чему.

Его жена просто смотрит на море. Просто идёт. Просто радуется. Трое детей нужны человеку, чтобы просто радоваться, когда они не рядом.

– Юрьевна, я не понимаю, о чём ты!

– Жаль. Точнее – зря!

Проход после Десятой до Аркадии – закрыт. Очередными стройками. Плотность кондоминиумов зашкаливает за все разумные пределы. Неужели теперь наверх? По одной из самых длинных лестниц побережья – по лестнице Девятой Фонтана?!

Милая старушка гуляет с милой собачкой. На прислугу старушка не похожа – слишком независимый взгляд.

– Скажите, мы можем как-нибудь пройти тут до Аркадии?

– Насколько я знаю – нет. Разве что по стройкам? Но та – закрыта наглухо. На вон той – злые псы. Лучше вернитесь на Девятую и…

И наверх. И переулками. Мимо очередной жуткой высотной «элитной» недвижимости.

– Это что, жилой дом?

– Я не знаю. Похоже на гостиницу.

– Я пойду узнаю.

– Зачем тебе?

– Я подумывала купить тут, в Одессе, квартиру.

Уходит. Говорю молодому другу, что хочу пить.

– Вон магазин! – говорит он.

Иду в магазин. Молча. Покупаю воды. И виски. Если я не выпью спиртного, сойду с ума. Потому что сильно отлична эта дорога от Шестнадцатой до Аркадии от той, что была прежде. Даже от той, что была тут всего лишь семь лет назад.

– Всего лишь семь лет назад…

– Что?

Садимся на скамейки. Не обнимаясь. Не хохоча. Садимся друг напротив друга. Удобные скамейки. Передаю ему бутылку виски, прежде щедро глотнув.

– Всего лишь семь лет назад ты был другим.

– Я сильно изменился.

– Жаль. Точнее – зря!

– Все мы меняемся.

– Нет.

– Никто не оригинален.

– Да.

– Чего ты хочешь?

– Ничего. Выпить. Я могла бы хотеть узнать, куда делся тот солнечный мальчик…

– Солнечные мальчики – это мальчики-дауны?

Лучше молча пить виски. И дожидаться его жены.

Кое-как выбираемся к дороге. Надо же – я совсем всё забыла! Точнее – тут всё изменилось. Посреди всего, что тут изменилось, мне и вспомнить-то нечего.

Ловим машину.

Едем в Аркадию.

Идём в старый-добрый кабак «Ассоль». Точнее – старый. Жаль, что не добрый. К тому же ещё и очень дорогой. Хотя, конечно, дешевле ирландского паба на Дерибасовской.

Заказываем. Выпиваем. Едим.

Мой молодой друг всем недоволен. Когда же он успел стать таким понтовитым снобом?

Начинаются танцы-шманцы. Мы не слышим друг друга. Слава богу. Давно пора уходить.

Расплачиваемся по счёту. Он не помнит утренний уговор. Не важно. Это не тест. Констатация факта. Зло обсмеивает «брачный неликвид» на танцполе. Я ему вторю. Ехидно. Зло. Не важно. Лишь бы не о несостоявшемся счастье в виде особняка, пока ещё не построенного моим молодым другом. Уверена, когда построит – он не будет счастлив. По-крайней мере так, как он был счастлив в засранной съёмной однушке и в ночном клубе, явившемся в Киеве-2005 прямо из начала развала передела.

– Семь лет назад всё было не так.

– Здесь?

– Везде. И лишь я – допотопный артефакт, мечтающий выпить за несуществующей уже барной стойкой, в компании несуществующих уже людей, с великолепно сияющим, незабвенным Стенли Кубриком.

– Ты это к чему?

– Ни к чему.

Недолго молчим. Вокруг шумно, грязно.

– Здесь шумно. И грязно.

– Да… Я могу заночевать у вас в номере?

– Там только одна кровать.

– В гостиной есть диванчик.

– Ты будешь спать на диванчике в гостиной?

– Нет.

Мне сегодня не хочется спать. Потому я не останусь у них. И не поеду к колбасе с туалетной бумагой в тень винограда. Я поеду на Ланжерон. Сниму номер в смешной пластмассовой гостинице «Пальма». И всю ночь буду пить у моря. И утром выпью кофе. Не в гостинице. А выше, там, на Чичерина. Или как она нынче называется? Выпью кофе в ещё не совсем открытом ресторанчике. Но хозяин будет любезен. И кофе будет вкусным. Я ещё пойду к своим друзьям. К ещё друзьям. Ещё пойду. Несмотря на то, что Шестнадцатая – уже не та. И Аркадия – не та. И вообще, всё это – всего лишь не более чем тоска.

Тоскана.

Семь лет назад поздней-поздней и тёмной-тёмной ночью мы с мужем катились на автомобиле из Крыма в направлении Москвы. Мы были где-то между Побережьем и Николаевым. Очень примерно. Потому что ночью на узеньких пыльных покорёженных асфальтовых дорожках, прорезающих это пространство, указателей не так чтобы много. Совсем немного. Крайне недостаточно. Добропорядочный американский гражданин давно бы заблудился и пытался бы вызвать службу спасения. Причём – свою, родную. И очень даже может быть, она бы его тут разыскала и спасла. Но это у американского страха глаза велики. И европеец к этому моменту проехал бы уже три страны насквозь. А мы привычные. Рули да рули. Дождь, слякоть, позёмка… Какая разница. Нам домой надо!

Попутчик или встречный – раз в полчаса в лучшем случае. Во мраке степи ни огонька, ни намёка на жизнь. Чистый сюр – результат совместной пьянки Куинджи с Кастанедой. И вдруг – бах! – горстка огней впереди. Подъезжаем. Поперёк дороги, аккурат от кювета до кювета, на боку лежит фура с зерном. Перевернись трак на каком-нибудь из интерстейтов – уже через полчаса было бы всё ОК. Принеслись бы: шериф, рейнджер, дорожная сейфгард, парамедики, пожарные, эвакуатор, дорожные рабочие, мексиканские уборщики – и спустя всего лишь тридцать минут дорога снова была бы тем, чем и должна быть дорога в цивилизованной стране – путём. А тут тупик. Приехали. И десяток растерянных марсиан посреди инопланетного мрака.

Была украинская непроглядная ночь, и дальнобойная фура безмятежно спала поперёк трассы на подушках взбитого аварией зерна и совершенно не реагировала на вопли поочерёдно матерящегося то в телефон, то в неё дальнобойщика. Слава его ангелу-хранителю – живого и здорового.

Очевидно, что властям этой планеты было только на руку, что горстка марсианских захватчиков упёрлась бампером в гору зерна. Это даже как-то символично. Хлеб – всему голова, и всё такое.

У многих опустились руки. Они сиротливо жались у обочины, доставали примуса, термосы и одеяла. В общем, отдавали себя воле рока. Но мы и ещё несколько более опытных разведчиков, не сговариваясь, развернули свои, к сожалению, не летающие тарелки и рванули назад – в поисках съездов.

Сквозь украинские степи и поля пролегают такие грунтовки, что ни одной Пенсильванской или Айовской секондари-роад в страшном сне не приснятся, как бы они ни плакались на очередные рецессии.

Зря мы положились на свой опыт и отвагу – уже через полчаса заблудились, как и положено от веку нетерпеливым и отважным, осмелившимся ночью шариться украинскими степями. Один за другим исчезали во мраке наши смелые попутчики, а мы вели печальный счёт потерянных надежд. И вот в какой-то момент, когда до рассвета было всё так же далеко, как до родного Марса, мы остались одни одинёшеньки в нашей маленькой железной тарелке на колёсах. Посреди бескрайней, безмолвной, непроглядной украинской ночи. Казалось, не степь под колёсами нашей незащищённой от звёздного ветра кибитки, а мириады призрачных ничто в бесконечном нигде. Мы парили в вакууме украинской ночи по беспредельности степи – и конца у этого не было. Потому что у этого не было начала.

И вдруг из ниоткуда, из следующей реальности, из-за поворота в другую галактику – выросло трёхэтажное здание. Оно торчало посреди украинской ночной степи, как неведомое творение мрака, как монстр-захватчик с Альфы Центавра, как инакоморфное существо. Зловеще переливаясь жалким миганием тусклых лампочек. А поверху его неоном было выложено слово. И слово это было:

ТОSСАNА.

Наше транспортное средство испуганно встало на дыбы. Мы успокоили его, как могли. И с удивлением посмотрели на эту странную, неуместную посреди украинской степи вывеску. И, обретя дар речи, сказали хором, даже не глядя друг на друга:

– Тоска! На!

И морок развеялся. И автомобиль довольно заурчал. И к тому моменту, как наша Планета соизволила повернуться к дневному светилу нужным боком, мы были на трассе Е-95 Одесса-Киев. Днём – благополучно донеслись до Чернигова. Где отобедали в кабаке с аквариумом, в котором плавали марсианские рыбки, с тоской наблюдавшие сквозь стекло за происходящим на улицах этого инопланетного города. Но это уже совсем другая история. Как и доброжелательный, праздничный, утренний киевский полицейский в белой рубашке, показавший нам дорогу и пожелавший счастливого пути. Хотя и в этом, согласитесь, было что-то внеземное.

Главное тут вот что: зрелище одиноко стоящей в ночи украинской степи «Тоска! Ны!» по степени экзистенциального ужаса несравнимо даже с морем огня (не метафора!) в ночи невадской, увиденного нами как-то на подъезде к Лас-Вегасу. А главнее главного то, что подобная «Тоска! На!» – нападает на меня в Одессе. При виде того, что совершается в иных весьма добропорядочных домах. Казалось бы – чего такого ужасного в той харчевне с элементами блядского дома, выстроенной посреди степей? Так вот то же самое, что в иных одесских добропорядочных домах. Тоска. На!

Вроде и ничего страшного. И колбаса на столе. Сырокопчёная. И спиртное правильное. Из правильной бутылки. Но куда-то выветривается из людей… Странно. Разве может, например, выветриться из спортсмена воля к победе? Пусть даже из бывшего спортсмена.

Прежде я полагала, что не бывает бывших. Бывших спортсменов. Бывших врачей. Бывших людей, в конце концов. Бывший человек – мёртвый человек. Мёртвый человек – в гробу. Гроб – всего лишь мебель. Видимо, не все бывшие люди – мёртвые. И не только гроб – мебель. Иногда мебель – это всего лишь кожаный диван и кожаные кресла. Весёленькой расцветки.

Совершенно не важно, чем человек занимался прежде, когда он становится бывшим. Бывший человек только и говорит, что о бывших своих заслугах и достижениях. Как он умел. Как знал. Как мог. Как выигрывал. Нет худшего занятия, чем глаголить о себе в прошедшем времени.

– Я поспорил. И я выиграл спор. Я спорил на бутылку водки. Уже и ту бутылку водки некому отдавать. Но важно то, что я выиграл спор!

Не знаю, что отвечать. И надо ли отвечать вообще? Надо ли это как-то комментировать? Наверное, от меня чего-то ждут. Потому что повисла тишина.

– Вы молодец.

Что ещё скажешь. За последние три года было предпринято много попыток реанимировать глаголы бывшего времени и привести их в состояние настоящего. Немало, во всяком случае. Потому что каждый раз, когда я бываю в Одессе, я захожу в гости к этому прекрасному бывшему спортсмену, бывшему охотнику, бывшему рыболову, бывшему журналисту и бывшему писателю. И моему другу. Пока ещё не бывшему. Хотя мне с ним уже становится скучно.

Скучно слушать о том, какие гады московские киношники. Ну, гады. Сама знаю. Ну, кинулся раз, кинулся два. И что? Что-то изменилось в гадах? Они из века в век тихо скользят в своей влажной ночи. Менять надо в себе. Меняться самому. А там, глядишь, и гады подтянутся. Ну или отвалятся. Так они и отвалились. Зачем кричать о гадах, которые давно отвалились? Тем более что ты сам их и отвалил. Обращались? Обращались. Послал? Послал. Больше не обращаются? Нет. И чего теперь, гордишься?.. Так гады в профите – снимают и снимают. Для того, чтобы что-то изменить – одного яда мало. Яд сам по себе – субстанция неподвижная и быстро разлагающаяся вне гада. Стань гадом. Поставляй полезный яд. А кричать – не мешки это самое, как справедливо заметил пивной мальчик из ирландского паба на Дерибасовской.

Кто там ещё гады Бывшему Всему? Да все. Гады ветеринары. Потому что не так лечили собаку. И любимую собаку на ноги подняла любимая жена. И сын жены. Бывшему Всему пришла в голову идея помереть вместе с любимой собакой. Но собака поднялась на ноги, выздоровела и живёт. И вроде как оказалось – теперь и делать-то нечего. Ну, не жить же вместе с любимой собакой, в самом деле! С любимой собакой весело гоняет любимая жена. В которой жизни и эмоций – на троих. И далеко – совсем не ядовитых.

– Я такой старый, что помню, какая была Одесса при…

– Римлянах? Евреях? Румынах?.. Вот и напишите об этом книгу. Вместо того, чтобы строчить текстики под фоточками в социальных сетях.

– Книга – это серьёзно. Это надо сидеть в библиотеке. Это…

– Зачем тогда так часто об этом?

– О чём?

– О том, что вы такой старый, что помните всё про Одессу.

– За Одессу.

– Да хоть ОБ Одессе! Строчить в социальных сетях и книги писать – две большие разницы, как всё ещё иногда здесь говорят.

Тоска. Тоска, потому что я чувствую себя в гостях у своего друга тем самым мерцающим хоть как-то кабаком, неуместно торчащим посреди непроглядной украинской степи. Кому они, мои огни? Зачем они здесь? В непроглядной ночи лишь залежи бессмысленно протухающего яда. Мерцать над болотом грустно. Сам начинаешь чувствовать себя гнилушкой.

Нет, нет! Прочь! Отдать дань… Кому? Весело скачущей с жизнерадостным псом по ночной одесской улице жене. Выйти на балкон, перекурить… С кем? С пока ещё не бывшим другом, но уже бывшим человеком. Ещё раз молча, без комментариев и ремарок, прослушать тексты о том, де, «ах, деточка, я такой старый, что…».

В Нью-Йорке у меня такой же «старый» друг. Ему тоже пятьдесят шесть. Но он не бывший. Он работает день и ночь. А когда не работает – играет в теннис. А когда не теннис – пишет стихи. Общается с друзьями. Любит женщин. Почему сейчас, осенней одесской ночью, на этом балконе, что нависает над улицей Дегтярной, я вспомнила своего друга, живущего по другую сторону океана, с видом на Ист-Ривер? Неужели только потому, что он ровесник моего друга одесского? Или как антитезу глаголам прошедшего времени?

Октябрь. Но душно. Слишком накурено в комнате, хотя потолки в старых одесских квартирах очень высокие. Наверное, душно от бывшести. А дружба? Что дружба? Просто такая взрослая игра. Я тебя хвалю – ты слушаешь о делах давно минувших дней, в которых я был спортсменом, охотником, рыболовом, дамским любимцем, аферистом, контрабандистом, журналистом, писателем.

Я не хочу похвал. Я хочу живости.

– Знаете, почему нельзя делить на ноль?

– Я филолог! Знаю, что нельзя – и баста.

– Вы – мужчина. Знаете, чем мужчины отличаются от женщин?

Теперь надо переждать поток нижнепоясного. Удивительно, что в умном и образованном человеке такие глыбы пошлости! При этом – ни одного матерного словечка, ни-ни-ни! Отчего ещё гаже, ибо на скоморошество не спишешь. Завершатся тирады тем, что его уже давно не интересуют дамы. Не надо привередничать. Даже в таком матёром человечище, как Юз Алешковский – просто залежи нижнепоясного. И возможно, очень скоро Юз Алешковский тоже станет бывшим. Ну так ему восемьдесят три, а не пятьдесят шесть. К тому же Юз хотя бы матерится. А мне, к слову – так вообще сорок один. Девчонка! И я мужественно выслушиваю разнообразные потоки от моих «старых» друзей. За какой-то из красных стрелок восприятия друзья непременно станут бывшими. Ну, просто потому, что ничто не вечно.

– Теперь можно мою версию?

Презрительно кивает. Презрение выдуманное, наигранное. Разумеется, мой друг меня не презирает. Он меня даже любит. Он одним из первых оценил мой талант. Ласково и нежно. Со всем должным оценил. Как оценивает инвалид красоту совершенного тела. Спасибо ему за это. Я буду носиться с ним до конца жизни. Его. Который наступит не скоро. Потому что ничем, кроме бывшести, он не болен. Но ему почему-то не помогают прививки настоящести. Возможно, я плохой лекарь. Похоже, даже его жена на него махнула рукой. А пёс – обрубком хвоста.

– Ну и какая твоя версия?

– Женщина просто знает, что на ноль делить нельзя. Мужчина – точно знает, почему.

– И почему?

– Мужчина – вы.

– Я – филолог.

– Спортсмен. Рыболов. Охотник. Писатель. Контрабандист. Аферист. Журналист…

– Бывший.

Я здесь, у него, чтобы было на кого делить. Я есть на балконе, в его комнате, в его жизни – и можно делить яд, эмоции и даже глаголы бывшего времени. Когда на балконе, в комнате и в жизни никого нет – делить не на кого. Поэтому на ноль нельзя делить. Бывшие – это ноль. Потому, когда он сам с собой, не на кого делить. И что ещё более тоскливо – кажется, уже и не на что. А на ноль делить нельзя.

– Но вы же живы! Вы – настоящий.

– Так ты будешь объяснять, почему на ноль делить нельзя?!

Очень хочется нижнепоясно пошутить. Прям-таки распирает. Но тогда тоска станет не просто тоской. Она станет скабрёзной тоской.

– Представьте себе, друг мой, что на этом балконе никого нет. Ни меня. Ни вас. На балконе ноль человек. Ноль курящих человек. Но лежит пачка сигарет. Полная пачка ароматных, не акцизных, контрабандных английских сигарет. На кого их делить? На ноль делить не нельзя – это просто НЕВОЗМОЖНО!

Но всё мимо. Потому что он не понимает, что надо делить имеющиеся сигареты. Он тоскует по давно ушедшим бывшим. Умножать на ноль можно. Давно ушедшие бывшие сигареты – это ноль. Потому что их нет. И он постоянно себя на этот ноль умножает. Что происходит с тем, что умножается на ноль, знают все. И мужчины. И женщины. Даже если не всегда понимают, почему.

Возвращается его жена. Милая живая женщина. И жизнерадостный, хотя уже и далеко не юный пёс. И мы умножаемся друг на друга. На свои весёлые бабские чувства. На свои яркие животные эмоции. Даже когда она рассказывает о смерти своего кота, она не так тосклива, как мой друг, рассказывающий о своей минувшей жизни. Потому что она из тех счастливых людей, которые никогда не бывают бывшими. Не зная почему, не копаясь в поисках причин, не разыскивая объяснений, они абсолютно приемлют очевидный факт: жизнь – это череда настоящего, которая однажды просто прервётся. Читать Кастанеду и не понимать – это куда хуже, чем не читать Кастанеду, но знать о некоторых простых вещах. Например: кот, собака или человек болеют – надо лечить. Или: хочешь сделать хорошее кино «за Одессу» – пиши сценарий. Или: охотник и рыболов – охоться и рыбачь с утра до вечера. Или: хреновый балкон – почини. Или не выходи. Впрочем, на балконе уже никого нет. Ни пачки сигарет. Ни дружбы. Просто одесская осенняя ночь, в которой человек, умноживший себя на ноль, полагает, что наслаждается заслуженным одиночеством. Кому-то и привкус ядовитой тоски – оливковое масло. Из Тосканы.

– Хорошо, он с тобой хоть на балкон вышел!

– Он что, вообще не выходит? На самом деле?!

– На самом деле.

– Неужели поспорил с кем-то, что до конца жизни из квартиры – ни ногой?

– Не знаю… Но очень на него похоже… Хочешь чаю?

Хочу. Люблю. Дружу.

А проход от балкона на Дегтярной до балкона на Большой Арнаутской развеет любую тоску. На!

От балкона до балкона.

Идти надо так: Дегтярная – Тираспольская – Преображенская – Большая Арнаутская. И по Большой Арнаутской – до середины её квартала между Ришельевской и Пушкинской. Так я добираюсь от балкона моего «старого» друга до балкона моего старого друга. Точнее – подруги. Моей игре со «старым» другом всего-то года три. А вот с моим старым другом Татьяной Валерьевной мы знакомы – ой! И даже – ох! В общем, с первого класса.

Дружба – это такая игра, вроде шахмат. Можно закончить партию. Можно смахнуть с доски фигуры. А можно отставить куда-нибудь на каминную полку до лучших времён. Фигуры, разумеется, покроются пылью. Но разве пыль может помешать продолжить партию в любое угодное время? Угодное или удобное? Череда настоящего непредсказуема. Но люди при этом делятся на две половины: на тех, кого это пугает, и на тех – кого восхищает. Лично я всегда была не из пугливых.

Идти от Дегтярной до Большой Арнаутской тоже, к слову, можно как угодно и как удобно. Комбинаций на шахматной доске Одессы – предостаточно. Но на сей раз я иду именно так. Даже не для того, чтобы увидеть два храма. Первый – на Преображенской. Свято-Успенский собор, построенный по проекту архитектора Оттона. После Спасо-Преображенского собора на «мэ и жо» (потому что до того, как Спасо-Преображенский собор восстановили, в том скверике на Советской Армии, в непосредственной близости от Воронцова, был общественный туалет) – самый большой. Свято-Успенский собор: пятикупольный храм с пятиэтажной колокольней. В церкви два, если так можно выразиться, отделения – верхнее и нижнее (подвальное). В тридцатых годах двадцатого храм был закрыт, но не взорван, в отличие от своего большого брата – Спасо-Преображенского (Спасо-Преображенский взорвали не фашисты, а большевики). В начале войны Свято-Успенский сильно пострадал, но уже в сорок втором году нижний храм был восстановлен. Там меня и крестили, несмотря на папу-парторга. В нижнем храме. Но не в сорок втором, разумеется. В 1971. Крещёный агностик – это забавно. Меня в трёхмесячном возрасте никто не спрашивал. Но если бы я умела отвечать, то против бы точно не была. Я вообще за процветание страховых компаний.

От второго храма (мечеть – это же тоже храм?) – на подходах к Ришельевской угол Большая Арнаутская, никуда не скрыться. Потому что именно там он и расположен. Воткнута мечеть прямо в центр русского города Одессы где-то в начале девяностых двадцатого, когда обострилась очередная украинская независимость и в русском городе Одессе отлёживались чеченские боевики, поощряемые и благословляемые товарищем-господином-барином евреем Гурвицем. Мечеть политкорректно именуется «Центром арабской культуры», и рядом с ней гордо реет правильный плакат про толерантность и добро-вечное. А что там на самой мечети вязью в камне выбито – бог его знает. То есть – Аллах. Или Магомет. Наверное. Впрочем, может, и Иисус с Яхве знают, наверняка у них с арабскими языками куда лучше, чем у меня. Художника Юлю Стоцкую, с которой мы в минувшем феврале были в украинском городе Одессе, в центр арабской культуры не пустили. Как не пустили её и в храм Спасо-Бородинского монастыря позапрошлой осенью. Ну, тогда хотя бы объяснили, мол, в брюках. Хотя я не понимаю, почему в церковь нельзя зайти в брюках? Не с голой же жопой! А если и с голой? Что, нельзя с богом пообщаться без штанов? А если тебя на улице раздели, и ты в храм зашёл дух укрепить по этому поводу – всё, от ворот поворот, что ли? Бог, что, един и великодушен ровно до момента оголения задниц? А сам бог в чём? В брюках? В юбке? В тоге? Или – о боже! – обнажённый?!

Охранник, торчавший у центра арабской культуры в минувшем феврале, вообще ничего объяснять не стал. Нельзя – и баста! Вот и приобщайся после этого к арабской культуре. Оно бы и хотелось. Но как? Туда – в штанах нельзя. Сюда – просто нельзя. Куда бедному крестьянину податься?

Если уж меня снова взял в плотное кольцо космополитизм, пока я лавирую шахматными одесскими кварталами, вспомню ещё одну историю.

Блуждали мы как-то с моим другом Борькой Мещеряковым улицами Иерусалима. Шли себе, шли Старым Городом. И куда-то вышли. Где-то налево свернули, где-то направо – и привет. Как водится. Борька, он хоть и гражданин Израиля, но живёт не в Иерусалиме. И возможности экскурсии по Старому Городу и выпить с русскими товарищами всегда рад. Но в этом салате из конфессий – не всегда хорошо ориентируется. Ну а я – так вообще не местная.

И тут вдруг Борька, безупречно стрекочущий на иврите со скоростью бывших одесских старух, лопотавших на идиш, замолкает. И делает свирепое лицо. Оно у него и без того смуглое, с бородой и брюнетистое. Не знай я, что Борух чистопородный еврей, несмотря на фамилию Мещеряков, не будь я с ним знакома и дружна – наверняка приняла бы за араба. А там, в куда мы заблудились, опрометчиво игнорируя районирование Старого Города, только такие – на вид – и ходят.

– Ну и куда? – интересуюсь я у Борьки.

– Ты спроси у кого-нибудь, – тихо шепчет в ответ мой друг.

– Я?! – тоже перехожу на конспиративный шёпот. – Я ж только по-английски могу, а ты на иврите – это само по себе да, а здесь – так тем более!

– Тут иврит – не преимущество! – строго отвечает мне Борух.

В общем, не знаю, из-за каких таких художницу Юлию Стоцкую, обложечника и иллюстратора моей серии «Естественное убийство», в центр арабской культуры не пустили. Да и не важно. Хотя моя подруга, живущая аккурат рядом с этим самым центром, утверждает, что пускают всех желающих. Возможно, Стоцкая – не все. Или недостаточно желала. Потому что один из прототипов всё того же «Естественного убийства» – Леся Соколова – помнится, в церковь Спасо-Бородинского монастыря прорвалась, несмотря на штаны. В теологическую дискуссию с храмовой служительницей вступила – и та сдалась под натиском аргументов. Ну, на то Леська и топ-менеджер крутой фирмы. А Стоцкая – вольный художник. Что им, художникам, напрягаться до аргументов? Встал и ушёл.

А Танька моя – Татьяна Валерьевна – как раз на балконе по Большой Арнаутской курит. Значит, я как раз под мысли свои от Дегтярной досюда уже дошла.

– Поднимайся! – кричит. – Знаю я, что ты – топографическая идиотка! Во двор заходи – и налево сразу.

К давно оставленной шахматной партии надо подходить осторожно. Припомнить нюансы. Аккуратно приглядеться к запылённой временем комбинации фигур.

Нашли мы друг друга – снова – не так давно. На той самой нашей общей каминной полке, называемой Интернетом. Расстались-то сто лет как. И не на самой мажорной ноте. И не на минорной. На никакой. Расставаться на никакой ноте – особенно гадко, если честно. Нам с самого детства многое друг в друге не нравилось. И с самого же детства нас безумно друг к другу влекло. Дружба – она, как и любовь, предпочитает равных. Интеллектами. Талантами. Примерно, но равных. А тут ещё пару лет назад роман «Коммуна» вышел. Где Татьяна Валерьевна запрототиплена. Да чуть ли не под собственной родной фамилией. Практически как в «Повести о настоящем человеке» – одна единственная буква изменена.

Если бы я боялась потерь – я бы, разумеется, так не поступала. Если бы я думала, что дружба – это всерьёз, я бы тем более так не поступала. Но я не боюсь. И не думаю. Я верю. И верю я лишь в безупречность игры. Не будь я агностиком, я бы, пожалуй, сказала, что это моя единственная религия: вера в безупречность игры. Но я просто молча написала роман «Коммуна». Издательство молча его напечатало. Люди читали. Кто с удовольствием и интересом. Кто – без оных. Кто молча, а кто – высказываясь. За или против – не важно. Это тоже такая игра: высказать мнение. И интеллекта требует куда меньше шахмат. Требует лишь эмоций. Чем от шахмат и отличается. Может, поэтому высказывальщиков всегда пруд пруди, а достойных шахматистов – как-то раз-два и обчёлся?

Время шло. Роман «Коммуна» жил своей жизнью. И – тьфу-тьфу-тьфу! – многая ему лета. А один из основных прототипов никак себя не проявлял. Хотя читать она всегда любила. Не то чтобы я ждала какой-то реакции хоть от кого-то из друзей детства и юности. Напротив! Тут я чисто Хемингуэй – люди, знавшие тебя, не могут просто читать. Они выискивают. И обижаются. Или радуются. Но не могут отойти в сторону и посмотреть беспристрастно. Люди – они не шахматные фигурки. Если бы я хотела реакции от тех людей, кто волей-неволей стал прототипом, так я бы тех людей искала, рассылала им письма с просьбой уведомить о прочтении, рассылала бы им книги – и всё в таком роде, как принято на нашей всеобщей, сильно затоптанной каминной полке – в Интернете. Но я сидела и молчала, как мышь. Потому что чем меньше они знают – тем крепче ты спишь.

И тут возвращаюсь я минувшим апрелем из Израиля, пишу в своей уютной жежешечке длинный пост со множеством картинок, и в комментариях появляется моя… Татьяна Валерьевна. Дальше, как у людей и положено: слово за слово… Выясняется, что «Коммуну» она читала – кто-то из наших одноклассников порекомендовал. И теперь Татьяна Валерьевна даже и не знает – убивать меня или любить сильней прежнего. В любом случае надо было встретиться. И раз уж я в Одессе…

Татьяна Валерьевна преподаёт сценическую речь и театральное мастерство в одесской театральной же школе. «Да, ангелами нам не бывать, но хотя бы вернёмся домой!», как сказано в «Догме». В том смысле, что известной актрисой Татьяна Валерьевна так и не стала, но хотя бы занимается любимым делом. А может быть, и не «хотя бы». Скорее всего – именно своим делом.

Я позвонила – и мы договорились встретиться у театральной школы. Когда она закончит работу.

Я пришла заранее. Мне несложно. Я охотно играю в игры. И если кто-то из старых друзей хочет, чтобы я пришла, и я подождала – да ради бога! Совсем не то место, где надо хоть что-то считать.

В объятия друг другу не кинулись. А жаль. Я люблю обниматься. Это делает игры в дружбу и в любовь куда более станиславскими. Обнимаясь, веришь как-то искреннее.

Но мы были сдержаны, как и положено зрелым тёткам, которым ещё далековато до впадения в климактерическую экзальтацию. И просто пошли выпить вина и текилы в кафе «Старая Одесса» рядом с Тёщиным мостом. Татьяна Валерьевна – вина. Я – текилы. Она была, как и прежде, безупречна в текстах. Я, как и прежде, не сдерживала себя в речах. Под вино и текилу таяла кора старого, спёкшегося льда и с фигурок облетала пыль. Закончили мы наш маленький саммит, как и положено: «А помнишь?.. А помнишь?!. А помнишь?!» И я проводила её по Приморскому бульвару, по улице Ришельевской, до самой до Большой Арнаутской. Дома Татьяну Валерьевну ждали две дочери и пожилая мама. Потому мы просто вежливо распрощались у арки, ведущей в старый одесский двор. Договорившись встретиться ещё. А это кое-что да значит! Как минимум то, что нам интересна эта давно заброшенная шахматная партия.

– Ты могла бы стать прекрасным поэтом-песенником! – сказала мне на прощание Татьяна Валерьевна.

Я пожала плечами. Потому что не знала, что сказать. То, что я не люблю глаголов прошедшего времени, особенно вкупе с сослагательным наклонением? Я могла – и стала. Я могу – и стану. Подобные конструкции куда более по мне.

Возвращаясь в ночную тень винограда под Жеваховой горой, я предалась тому, чем заражает меня этот не нравящийся мне город – подсчётами:

1) я могла стать врачом – и стала;

2) я могла стать колумнистом-эссеистом – и стала;

3) я могла стать писателем – и стала;

4) я могла начитать аудиокнигу – и начитала;

5) я могла написать сценарий – и написала.

В принципе, я уже могу ездить по миру с лекциями, но времена Марка Твена и Оскара Уайльда прошли. А мои ещё просто не настали. В принципе, я могу плясать, но это смешно, когда есть Барышников, Андрис Лиепа, ансамбль, лихо отколачивающий риверданс и дон Хенаро, в конце концов. Зачем мне становиться поэтом-песенником или уныло завывающим бардом? Я и так каждый раз плачу под «А тот, который, во мне сидит, я вижу, решил на таран…» Вот когда смогу написать такое – так и пожалуйста, не раньше.

Я приветливо машу Татьяне Валерьевне, курящей на своём балконе. На предыдущем балконе я получила такую мощную прививку от прошедшего времени и занудной язвительности, что весь мой иммунитет юношески топорщится в мир всеми своими рецепторами. Он туг и смел. И готов стать кем угодно, лишь бы не бывшим. Бывший иммунитет – это оксюморон. Просто мёртвый человек.

Радостно салютую. И захожу во двор. И сразу налево.

И, разумеется, прусь вовсе не на ту лестницу. Потому что это не детская Танькина квартира. Это более взрослая её квартира, «через дорогу». Мы всегда через дорогу от детства. Всё дело в ширине полотна. Её – не слишком широко. Пока я прусь вовсе не на ту и достаточно, надо признать, опасную и крутую лестницу, из подъезда выбегает Танька и заразительно хохочет.

– Так и знала, что ты попрёшься не туда!

Все, кто меня знают, таки знают, что я всегда прусь не туда. Какая разница, куда переться, если всё равно окажешься в нужном месте?

Я иду за Танькой и оказываюсь в нужном мне месте.

– Мама, мама! Она попёрлась к бабе Махе!

Тётя Надя тут! Как я рада, что тётя Надя тут! Сегодня! Тётя Надя – это детство! Тётя Надя – это то и те, что нравилось и нравились мне в этом городе. Тётя Надя – это дух! И даже пафосное олицетворение, потому что мне становится так весело, что даже пафосное олицетворение сейчас – милое и родное.

– Я приготовила картофельники. Я помню, что ты их любишь!

Боже мой! Она через все эти годы помнит, что я люблю её картофельники! Сто пятьдесят раз мне не нравится этот город. Но тут есть тётя Надя, которая помнит, что мне нравятся её картофельники! Картофельники – это такая страшно трудоёмкая, вкусная еда. Это пирожки из картошки. Внутри которых – мясо. И тётя Надя помнит, что я их люблю! Разве ради этого не стоит жить? Ради этих чёртовых картофельников, которые не стали для тёти Нади бывшими! И, значит, никогда не станут бывшими для меня! Уже никогда не станут для меня бывшими – и к дьяволу все игры и пространные размышления о природе дружбы и любви. Дружба и любовь – это картофельники. Когда кто-то помнит, что ты их любишь.

И приятно. И тепло. И нежно. И накрытый стол ломится.

– Ой вэй, да разве ж это стол!

Накрыли, как обычно в Одессе. И есть это вкусно, легко и приятно. И рассказы о прошлом – совершенно настоящие. А будущее не интересно, потому что настоящего – полным-полна коробочка.

– А помнишь, как Вовочка сбежал с моего дня рождения? Вернулся через полчаса и сказал: «Братухе заверните!» – и даже сто граммов со стола слямзил.

– Конечно, помню! Он с каким-то бомжом закорешился.

– И как мужик с мужиком…

– Чисто по-пацански…

– Разделил пайку!

Ржём. Как лошади. Действительно, вполне мужской поступок. Вспоминаем одноклассников. У хороших – всё хорошо. У разных – по-разному. Как и положено человеческой природой. Это если сильно близко – что-то кажется несправедливым. А если отойти на много лет – то даже анализировать не надо. Всё по местам.

Тётя Надя хлопочет. Сейчас она живёт ради внучек. Есть такие женщины – они должны жить ради кого-то. Когда женщины на самом деле такие – это гармонично. Это тёти Надина суть – ради них. Потому она естественна, как природа. Она – сама природа женственности. И плевать, сколько она весит, как выглядит и что на пенсию в одном из самых стоматологически продвинутых городов мира зубы не вставить. Тётя Надя – безупречно красива. Она излучает свет, благодаря которому все вокруг неё имеют далеко не всегда заслуженный ими покой.

Танькины дочки – тёти Надины внучки – чуть нагловатые, чуть хитроватые. Это называется – слегка перевоспитанные. Как результат – избалованность. Ни этикета, ни протокола. Только вопиющее «я». Всё, впрочем, как и положено классическим одесским девочкам.

Ремонт у Таньки слегка недоделан. «Слегка» – это корень квадратный из разрухи. Архитектор-муж оказался объевшимся груш. Танька у него была первой и слишком долго – единственной. К сорока он решил рассмотреть, каковы же на ощупь и вкус другие. И ушёл, бросив, как водится, всё на полдороге. Архитектор-теоретик – это что-то вроде столяра, созерцающего доску: стружка, может, и появится, но табуретки точно не дождёшься. И потому теперь в Танькиной квартире, в одной из кладовок, где планировалось сделать вторую ванную комнату, замурована дорогущая джакузи. Даже не распакованная. Которую бы Татьяна Валерьевна давно продала. Но ту ни повернуть, ни вынести. Может, кто возьмётся почистить авгиеву кладовую?

В гардеробной – недоделана дверь. В стене гостиной – зияет дыра под камин. Муж-теоретик ушёл познавать мир женщин на практике, решив, что одного-единственного проекта таки мало, чтобы что-то соображать в этом деле. Даже если в результате проектных работ родились две чудесные девочки. К которым он сейчас относится также, как к ремонту в квартире бывшей жены. Зачем познавать мир собственных девочек, когда ещё не познан мир чужих женщин? Надо было ему мою книгу «Папа» презентовать. Впрочем, что ему даст теория отцовства, если ему не даётся практика архитектуры и мужественности? Танькин муж мне никогда не нравился. И совершенно справедливо отвечал мне взаимностью. Он всегда был для Таньки слишком худ, слишком слабосилен. Слишком теоретик. Она для него была слишком опытна, слишком ярка, слишком мама. Женщина не должна быть для мужчины мамой. Мужчина не должен быть для женщины серостью. От Танькиного мужа в её доме остался саркофаг джакузи и пивной постер в недоделанной кухне.

– Он ещё пожалеет! – Тётя Надя плачет.

– Мама! – Танька весело её одёргивает.

– Зря я подняла эту тему, – приношу свои извинения.

Я подняла всего лишь тему странного смешения претенциозности задела на так и не наступивший будущий интерьер и обыкновенного одесского халоймеса, на фоне которого моя Татьяна Валерьевна читает мне лекцию о том, что спиртные напитки надо употреблять из соответствующей тары. Именно так должны поступать культурные люди.

У культурных людей пространство культурное. А посреди культурного пространства можно пить хоть чай из унитаза, хоть виски из гранёных стаканов, хоть водку из горла с подъездным бомжом.

«… И вместе им не сойтись!».

Что-то не сходится, кто-то не лепится. Всё как у всех – сплошная нелепица свершений, наложенная на некогда чистый лист ожиданий. В цвете всё забавней. А когда надоест – порви, выбрось, смахни – и начертай детскую раскрашку твёрдой взрослой рукой. Несу что-то подобное. Несу от всей души. Потому что я верю в это. Я верю в то, что саркофаг джакузи можно как-то демонтировать и вынести. Есть специально обученные крепкие мужики. Всему обученные. Во всём крепкие. Не надо снова и снова на одни и те же грабли. Не надо встречаться «по скайпу» с еврейским мальчиком из Сан-Франциско. Не потому, что он еврей. А потому что он вяжет шарфики. И если бы ты на самом деле была ему нужна – он бы уже был в Одессе. Потому что планета наша – крохотная. И в Сан-Франциско даже у того, кто вяжет шарфики, есть деньги на билет до Одессы. Авиасообщение поразительно регулярное! А за Одессу и любовь – лучше в самой Одессе, не правда ли?

Но кто-то с яйцами вяжет шарфики. А кто-то без яиц этому умиляется. И никого из нас не переделать. Никакими псевдоэзотерическими «практиками». Потому что не практики это, а теории. Есть только одна практика. От Мюнхгаузена. Себя за волосы. Себя – пинками под зад. Себя – снова и снова, каждое утро. И в шестнадцать ноль-ноль – подвиг. По дороге и девчонки менее балованными станут.

– Дашка хотела поступать на архитектуру. Я наняла ей учителей рисунка и украинского.

– А математики?

– У нас на архитектурный не сдают математику.

– Как так?!

– Вот так! Сдают рисунок и украинскую историю.

– Ну да. Без математики архитектор проживёт. А вот без украинской истории… Остаётся только пожалеть современную украинскую архитектуру. Если она есть, конечно. Украинская история преподаёт азы расчёта строительных объёмов и толщины перекрытий?

– Я попросила его помочь. Он же там доцент, на кафедре… Дашка недобрала баллов по рисунку. Хотя её капитель была самая лучшая, сейчас я тебе покажу!

Листает мобильный телефон. Показывает. Капитель как капитель.

– Ещё рисовали голову. Голова у Дашки вышла не очень… Так посадили, что был крайне неудачный ракурс.

– Голову, капители и кувшино-яблоки надо по памяти рисовать. Закрыв глаза. Раз уж ты решил, что это дело твоей жизни – архитектура.

– Короче, на бюджет она не прошла. На контракт у меня денег нет. Я его попросила, так он сказал: «Значит, это и не её, раз не прошла». Представляешь, как ей было обидно слышать такое от собственного отца?

Представляю. Действительно, обидно. Если от собственного отца. Но если разобраться – «у торчка здравая мысль». Возможно, бывший Танькин муж прав. Но лучше промолчать. Хотя у меня на морде всё написано. Танька отлично считывает с моей морды. Вздыхает. Она всё понимает. Она – умная. Но обида на бывшего мужа плюс слепая любовь к дочери – страшная смесь. Лишает разума. Обижаться и любить стоит всё-таки разумно. Не играя в разум. А используя его в жизни. Вне пьесок, разыгрываемых всеми нами для окружающих – что ещё терпимо. И для самих себя. Чаще всего. Вот такой вот театр одного актёра и одного же зрителя.

– Ну, она и поступила, там… В университет, в общем.

– Если хотела стать архитектором… Если действительно хотела – надо было проситься работать к папе на кафедру лаборантом. Наплевав на обиды а-ля «маму бросил». Или – если гордость – искать работу маляром. Штукатуром. Чертёжником. А на следующий год снова. Кстати, почему ты не поступала на театральный больше?

– Как не поступала?! Я поступала…

– Ну, а Даша зачем поступила в университет, на непонятно-размытый факультет, если мечтала стать архитектором?

– Ну, знаешь, мечты… Есть реальность!

– Реальность мечтаний тоже есть.

– Девочке надо где-то учиться.

– Девочке надо учиться жизни.

В этом месте меня здесь никто и никогда не поймёт.

Тётя Надя плачет. Я никого пока ещё не раздражаю. Хотя уже могу. Потому что никому не нужна правда. Человек, говорящий правду, всегда неуместен. И глуп. И зол. Так и есть. Это правда. Даже если люди понимают правду – она всё равно их раздражает. Глупость и злость несения правды заключаются в том, что правда от кого-то – всегда мимо цели. Пронзить самого человека, изменить его жизнь – может только его собственная правда. О себе. От себя. Потому лучше говорить о дихотомии добра и зла. И об алгебре. Вспоминать завучей и классных руководителей. Рассматривать фотографии одноклассников на одноимённом сайте, коим я никогда не пользовалась и не буду.

– Руслана у меня в друзьях нет. Сейчас зайду к Стелке, покажу…

– Он какой?

– Стал, кем хотел.

– Да уж, воля к победе. У других была масса возможностей – и они не стали. У него не было ни единой – и он стал. Сколько раз он в высшую мореходку поступал?

– Не помню. Три. Или четыре.

– На судоводительский! Мама – так себе, папы – нет, в мореходке – одни мажоры насквозь, не говоря уже о блатном судоводительском факультете.

– Да. Физику зубрил. Математику грыз. Помнишь, как тебе всегда ставили пятёрки, а ему четвёрки?

– Ага! Потому что я у него очень тщательно, красивым почерком всё передирала. Безо всяких учителей физику и математику долбил. И английский. А какое у него было тело! Плечи широкие. Бицепсы, трицепсы, «кубики», все дела! Безо всяких фитнес-клубов. На дому. Со старыми железяками…

– Поступил. Окончил с отличием. И стал капитаном. Ходит под британским флагом. Так показать?

– А он какой? По сравнению с десятым классом… Я не имею в виду его светлую голову и волю к победе.

– Ты разочаруешься.

– Тогда не показывай.

Мускулистые и красивые оплыли. Непрезентабельные толстячки похудели и подкачались.

– Показывай мне красивых. Вовка молодец. Нет, ну «братухе заверни», а?! Вовка – Бак-крутяк! И теннис, надо же! Кто бы мог подумать! Вовка – спортсмен!

Смеёмся.

– Не показывай мне Руслана. Не хочу разочаровываться. Идём покурим.

Мы курим на балконе, и тётя Надя ворчит, что дым идёт в комнаты. Отчего бы и дыму не найти себе уголок в ста двадцати пяти старо-архитектурных метрах центра города? Дым, доносящийся до детей с балкона, вредит им куда меньше, чем убеждение детей в их безусловной исключительности на фоне абсолютного неумения себя вести в присутствии гостей.

– Ну, у них такой возраст. Еве пять. Дашке – девятнадцать.

Всегда «такой» возраст. Возраст культурного пространства. Или жизнь пространства некультурного. Джакузи – это хорошо. Когда не саркофагом. Мечты – это вообще отлично. Когда прёшь к ним, как танк, невзирая на неудачи. Успех складывается из множества попыток. Из такого множества, что попытки начинают казаться бессмысленной пыткой. А когда «папа не помог» – это не мечта. Это так, выпендрёж неракурсной головы на обычной такой капители. Иногда лучше честно признать, что твоё – это кувшин с яблоками. Кабриолет и маленькая собачка. И развевающийся шарф. От дяди. Потому что на свой кабриолет, свою маленькую собачку и свой развевающийся шарф надо вламывать. А не выламываться.

Тётя Надя достаёт альбомы. Смотрим старые фотографии – мы такие смешные. Господи, почему детям разрешали выходить замуж?! Каким взрослым мне казался мой первый недолгий муж. Кажется, ему было двадцать девять? Нет, я, конечно, – совсем ясли. Но и он – реально пацан.

Нас сгибает от хохота. На полные, набитые картофельниками, варениками, хитромудрыми баклажанами, вкуснейшими куриными отбивными и прочим безумно вкусным от Таньки и тёти Нади животы – нас сгибает от хохота. Это совсем нетрудно.

Тётя Надя ворчит на какие-то – принесённые мною – дурацкие пирожные. Они дурацкие, но красивые. Тётя Надя ворчит, что легче приготовить самой. За такие-то деньги! Блин! Я как распоследняя тупица не отодрала ценники. В Одессе ценники клеят насмерть.

Тут, где всё чуть-чуть не так – а у кого совсем так? – тут всё легко и приятно. Воспоминания об учителях, об одноклассниках, о бывших – чьих-то нынешних – мужьях.

– Ты скотина! Я позже всех вышла замуж! У всех свидетельницей побывала. Всех вас выдала – и позже всех вышла! А ты!.. Ты написала!.. Я думала, ты меня любила, а ты!..

– Я не любила. Я тебя люблю.

Всё ещё хлопочет тётя Надя. Но уже больше о внучках. Мы с Танькой всё ещё хохочем о былом и всерьёз говорим о настоящем. Но всё тише улица. Всё плотнее ночь. И мне уже пора, хотя видит бог, как мне тут хорошо. С Танькой и тётей Надей. А все эти бывшие мужья, дети… Это другие люди. Не мои. И никогда моими не станут. Если только сами не захотят. А эти – не захотят. В них даже любопытства нет. Что это за дети такие, нелюбопытные?! Старшая, Даша, вернувшаяся достаточно поздно, не желает со мной знакомиться дальше отстранённого «здравствуйте». Я бы тут же шлёпнулась на уголок дивана и застыла там мышкой, впитывая, в том числе мамину, чёрт возьми, жизнь!

– Выпьешь с нами вина? – спрашивает её Танька.

– Нет.

И уходит, слегка выламываясь. Я бы на её месте обязательно выпила. Из любопытства. Или из вежливости. Как минимум. Ну что ж… Жизнь или выровняет. Или поломает.

Свои дети всегда исключительные. Все дети – исключительные. Если бы ещё родители, потакая массовому неисключительному в своих исключительных детях, не портили им карму…

– А гитара?

– А гитару оставим на следующий раз. И, возможно, я даже напишу песню.

– О нас?

– Пока не знаю. Тань, мне пора.

Я целую тётю Надю. Как это прекрасно, когда есть женщины, умеющие обнимать и целовать. Женщины, умеющие отогревать тебя, взрослую, циничную от всего наносного. От тех самых штанов, в которых не пускают в храмы. Пусть они будут, эти женщины, готовые принять нас одетыми неправильно и обнажить нашу истинную суть. Нежно. Ласково. И даже ворча. Не воспитывать, а принимать. И принимая – воспитывать. Пусть она будет в этом городе, тётя Надя. Женщина, помнящая, что я люблю картофельники. Мать моей лучшей школьной подруги.

Они вдвоём машут мне вслед с балкона. Танька чуть картинно курит. Тётя Надя демонстративно отмахивается от дыма Танькиной сигареты и украдкой промокает слезу. Я машу им и больше не оглядываюсь. Глубокая ночь. Я иду вниз, на Пушкинскую.

Ночь на пушкинской.

Ночь густа, как в разгар лета, несмотря на октябрь. Я спускаюсь на Пушкинскую. Захожу в круглосуточную лавку-подвальчик, оснащённую в умат бухой, но до звёзд доброжелательной, раздолбаистой бабёнкой примерно моего возраста. Она суха и морщиниста сверх всякой меры. И, скорее всего, не слишком счастлива в том, что у них принято называть «личной жизнью». Но и не слишком несчастна. Потому что вообще об этом не думает. Я покупаю у неё бутылку текилы. И желаю счастья. И она мне желает того же. Совершенно искренне. Текущее её состояние сознания неискренности не предполагает.

Я кидаю фуфырь с золотой кактусовой самогонкой на дно моей брендовой сумы. И медленно иду, бессмысленно улыбаясь, по ночной Пушкинской. Почти никого нет. Только огромные платаны. Выдержанные со вкусом платаны. С безупречным вкусом. Позавчера я зашла в одну из пафосных обувных лавок на этой самой Пушкинской. И нашла безупречную пару ботинок. В бежевато-коричневато-салатовой гамме. Я схватилась за них, как утопающий хватается за спасательный круг – с надеждой.

– Последняя коллекция! – высокомерно объявила куда-то мимо меня продавщица бутика патетических лаптей. И с придыханием озвучила авторство.

«Продавец-консультант» – гордо гласил приколотый к груди девчушки бейдж.

Какую консультацию может дать мне, старому профессиональному охотнику за галошами, девчонка двадцати пяти лет? Это просто смешно! Особенно её пугливое высокомерие. Когда уже будут существовать лавки вообще без продавцов? С одним-единственным кассиром на пункте расставания покупателя с деньгами? Она бы ещё пить меня поучила, эта девчонка. Или с мужчинами общаться.

– Спасибо, я сама всё вижу.

Беру с полки безупречность и… И получаю удар под дых! Буквально – ногой в солнечное сплетение. Даже дышать не могу несколько секунд. Не то что слово молвить. Надежда издохла. Утонула. Круг оказался галлюцинацией. Фальшивкой, подкинутой воображением.

На бежевато-коричневато-салатовом совершенстве тонко выделанной телячьей кожи вандализмом реет металлическая цепура.

Я брезгливо ставлю ботинки обратно. Со смешанным чувством презрения и жалости. Цепура нравится девчонке-консультанту. Но не мне, потенциально покупательно-способной.

На платаны никто не лепит металлических цепочек. Не впаивает блях на их гладкие бока.

Ночью обувные бутики закрыты. Потому можно совершенно спокойно присесть невдалеке. На ступеньки убитого подъезда, раскрашенного монотонно-белыми надписями. Сесть на ступеньки, достать фуфырь из сумы, вытянуть ноги и с наслаждением глотнуть прямо из горла. И со вкусом затянуться. Ночь. Всем всё равно. Как в Сан-Франциско днём. В Сан-Франциско всем всё равно в любое время суток – если в рамках закона. Не существует закона, запрещающего сидеть на ступеньках. Но в Одессе бы днём всё равно оглядывались. А сейчас всем всё равно, потому что все спят. Одесса становится моим личным пространством глубокой осенней ночью. На этих ступеньках. Под этими платанами. Этим платанам всё равно – одесситка я или нет. Платаны – космополиты. Безупречно элегантные, равнодушные космополиты. Просто киты космополитизма. Моби дики. Я салютую им кактусовой самогонкой и достаю блокнот. Сума валяется невдалеке. Фуфырь стоит рядом, на ступеньках. И никому до меня нет никакого дела. Ни тем небезупречным калошам, ориентированным на вкус продавщиц, неспособных выложить за них четыреста долларов. Ни даже босоногим голубям.

*

«Голубей не кормить!» По-русски. И по-испански. Не кормить голубей по-русски и по-испански. На родном языке – английском – надписей нет. Или англоговорящим можно кормить голубей, или, в отличие от русских и латиносов, англоговорящие знают, что голубей кормить нельзя. Не то голубей разорвёт вдребезги – тут к любой живности относятся с патетическим пиететом.

Антикварная лавка на Рашн-Хилл.

– Зайдём?

– Почему нет?

– А почему – да?

– Потому что открыто.

– Логично.

– Это везде логично. Но в Штатах это – свято.

– Да святится логика твоя, Америка!

– Ты знаешь, чему учат в американских детских садиках?

– Тому же, чему и в детских садиках по всему миру? Вырезать кружочки и квадратики?

– Каждое утро в американских детских садиках американские детки садятся в кружок или в квадратик – говорить друг другу хорошее.

– В смысле?

– Ну, помнишь, мы с тобой смеялись… Вернее – сперва говорили серьёзно. А потом смеялись?

– Мы всегда сперва говорим серьёзно, а потом смеёмся. Так делают все нормальные люди.

– Мы нормальные?

– Мы – просто воплощение нормы.

– Поэтому другие считают нас ненормальными?

– Уводишь от темы.

– Смысл утреннего упражнения в том, что детки не просто должны сказать друг другу хорошее. Они должны сказать это по-честному. Вот, скажем, Билли – толстячок. Но у него густые красивые волосы. И Молли должна сказать Билли, что у него – густые красивые волосы. И Молли должна додуматься до этого сама. При поддержке воспитательницы.

– По наводке воспитательницы.

– Воспитательница-наводчица!

– Таким вот нехитрым образом американские детки перенастраиваются на хорошее и доброе. И вечное. Научаются видеть достоинства прежде недостатков.

– Не поспоришь – умно.

– Нормальные люди никогда не считали американцев глупыми.

– И совсем уж непонятно, какому злобному глупцу первому пришло в голову ляпнуть, что американцы – неискренние.

– Такие же, как и все остальные люди – разные.

– Да. Но всё-таки наученные доброте и искренности. И культуре пространства.

– Что есть – то есть.

– Здесь спокойно. И мило. И можно сидеть на ступеньках.

– Докурила? Давай бычок.

– Ты очень красивый.

– Нет, ты очень красивая.

– Мы оба – очень красивые.

– Ладно, тогда ты умный.

– И ты – очень умная.

– А Соединённые Штаты Америки – это детский сад для взрослых.

– И это прекрасно!

Наконец заходим в лавку.

В дальнем углу сидит старичок. Сразу понятно, что он старичок, хотя он ухожен и бодр. И безупречно элегантен в своих простых вязаных одёжках. Всё так завалено разнообразным товаром, что места в лавке не так уж и много. Бодрый старичок приветливо кивает на наше «хайхауар’ю!», но не встаёт с места. Он продолжает своё священнодействие. На газетке перед старичком разложен бутербродик. Стоит термос. Старичок медленно открывает термос и наливает в крышечку дымящийся кофе. Лавка тут же наполняется приятным ароматом. Есть же места в США, где варят отличный кофе и наливают его в термос старичкам! Или старички сами это делают? А в сухих вентилируемых подвалах их аккуратных викторианских домиков штабелями всё ещё лежат мешки с бразильским кофейным зерном выпуска эдак года 1920? Наверное, так.

Мы втыкаем в витрины и в прилавки. В бесконечный антикварный хлам. Старичок интеллигентно кушает, как та Людмила в конце «Руслана и…», не мешая нам, не прыгая вокруг нас и не лопоча в нас «консультациями». Он не высокомерен. И не угодлив. Старичок – исполнен культурного достоинства. Не старичок, а просто какой-то принц, непонятно как оказавшийся в Сан-Франциско со своей газеткой, бутербродиком, ароматным кофе и аристократическими манерами – прямо из раздела старосветской хроники.

Минут через десять просим его показать лошадиную голову, выставленную в одной из застеклённых витрин. Лошадиную голову из камня, конечно же. Маленькую. Размером с квортер. Безупречная филигранная работа. Слегка сглаженная временем.

– Сколько?

– Четыреста долларов.

Старичок нежно смотрит на каменную лошадиную голову. Чувствуется, что он не хочет с ней расставаться. Хотя торговля есть торговля.

– Это очень дорого. Для нас. Из чего она? Из какого камня сделана?

– В данном случае не важно – из чего. Важно – когда, – старичок, у которого ничего не трусится, а в руках – колпачок термоса с горячим кофе, смотрит на лошадиную голову с отцовской нежностью и гордостью. – В восемнадцатом веке. И стоила два доллара. Не тогдашние два доллара. Сегодняшние два доллара в их покупательно-способном эквиваленте. Такие примерно деньги она тогда и стоила. Как стаканчик кофе из «Старбакса».

– Чем старше – тем ценнее! – улыбаюсь я старичку.

– Nоt mе! – с улыбкой же замечает старикан. – Вы откуда, ребята?

– Из России.

– Забавно. Вы из России. На Рашн-Хилл. Когда-то здесь было очень много русских.

– Молокан.

– Их тоже. И просто русских. Сейчас их осталось двести… Не помню сколько.

– Но в Калифорнии много русских.

– В Калифорнии – много. Но не на Русском Холме. С тех пор, как жена умерла – я не слежу за тем, сколько у нас здесь русских. Моя жена была русская. Из Одессы.

– Да вы что! – ахает мой муж. – Моя жена тоже из Одессы!

– Он не поверит! – шепчу я мужу по-русски. И пытаюсь извлечь из торбы российский паспорт, потому что в заграничном написано, что я родилась в Украине. А в общегражданском ещё указано про Одессу.

Но старичок верит и так. Потому что американцы, в большинстве своём, искренни и доверчивы, как дети, кто бы и когда бы какой бы пурги о них не нёс.

– Хотите кофе? – он протягивает мне колпачок от термоса. – По вашим прекрасным русским глазам видно, что вы хотите кофе. Вы немного похожи на мою жену. У вас соразмерные черты лица и светлые глаза. Как у всех русских. Все породистые русские немного похожи друг на друга.

Я принимаю у него стаканчик кофе. Кто там говорил, что американцы жадные? Старичок поделился со мной раритетным для США – хорошо сваренным – кофе! Поделился просто так.

– В России, в Одессе, умели варить кофе. Моя тёща варила отменный кофе. И говорила на, – он начинает загибать пальцы, – русском, английском, французском, немецком… На четырёх языках. Очень умная и образованная была женщина. Говорила на четырёх языках и варила отменный кофе. И красиво ела. И играла на пианино. Я у неё научился. Варить отменный кофе, красиво есть и играть на пианино. Она мне говорила, что в любом возрасте можно научиться достоинству. Она считала, что умение варить кофе, необходимость красиво есть и возможность играть на пианино – неотъемлемые части достоинства. Она меня научила. Моя тёща умерла шестьдесят лет назад. Жена умерла двадцать лет назад. Мою жену привезли из Одессы в двухлетнем возрасте. В девятнадцатом году её родители сели на пароход до Константинополя. И не стали задерживаться в Европе. Очень умные и образованные были люди. Все русские – очень умные и образованные люди.

Я стою, как дура, с российским паспортом в руках и колпачком кофе, преподнесённого мне американским старичком. Мне становится стыдно за тех русских, которые считают американцев неискренними и глупыми. И за себя тоже, потому что «русский» – это не прилагательное. И не местоимение. «Русский» – существительное. И местоимение «я» – в данном контексте существенная часть этого мощного существительного. И я задаю дурацкий вопрос. Потому что когда мне стыдно, я всегда задаю дурацкие вопросы.

– Сколько вам лет?

– Ещё не столько, сколько голове этой лошади! – Смеётся он, ласково глядя на резной камень размером с монетку в двадцать пять центов. – Мне всего лишь девяносто четыре, – говорит ухоженный элегантный старик с Русского Холма.

– А вы?..

– Я коренной американец. Мои прародители высадились на Востоке пару столетий тому. В Ирландии было голодно, знаете ли. На Востоке им не сиделось. Очень неспокойные были люди. Моя покойная тёща говорила, что и я – неспокойный. Вектор непокоя можно выправить только достоинством. Тогда непокой становится позитивным. Всем нужно научаться достоинству. Но неспокойным – особенно. Мои неспокойные предки пошли на Запад и… Хотите ещё кофе?

– Нет, спасибо. Вы и так слишком любезны.

– Слишком любезны вы, русские. Мы, ирландцы, не слишком любезный народ. Так вот, они пошли на Запад, и осели здесь, и теперь мне девяносто четыре, и у меня антикварная лавка на Рашн-Хилл. Я подумываю заказать своё фото на эту витрину. Как вы считаете?

– Отличная идея! Вы очень фактурный…

– Старик. Не стесняйтесь говорить правду. Особенно если эта правда – хорошая. Я – очень фактурный старик. Нет ничего плохого в слове «старик». Вы поймёте. Кстати, старики не обязаны успокаиваться. Они обязаны быть достойными. Удачи вам, ребята! Приходите ещё. И знаете что? Приезжайте! Приходите к нам, на Запад. На Русском Холме так мало русских из Одессы!

– Я поняла, почему не кормить голубей! Я же одесситка! Это же старый одесский фортель: хочешь нагадить соседу – насыпь на его подоконник семечек! И на утро…

– У вас очень подвижная мимика. Вам идёт. Вы очень красивая в движении.

Он отполировал своё достоинство до степени благородства.

Благородный старик улыбается нам. Мы улыбаемся ему.

– У вас замечательная лавка.

– Я знаю.

Достоинство – это правда. Благородство – это принятие должного. И правды. И всего остального.

Улыбка – это один из способов стать спокойнее.

*

Мне улыбается один из платанов. Чёрт возьми, выражение его… его ствола похоже на выражение лица того старика с Рашн-Хилл.

Русских писателей ночью под платанами текилой не кормить!

Встаю и медленно топаю по Пушкинской. Пока я ещё для этого города не антиквариат. Я – хлам. «Умрёшь – назовут гением!» – сказала моя литредактор, когда я читала ей вслух рукопись «Двадцать лет вперёд». Не надо гением. Ни после смерти, ни при жизни. Надо: хороший кофе. И… Дос текилос, пор фавор!

Около Филармонии поворачиваю направо и спускаюсь вниз. Здесь легче ловить фару, которая довезёт меня до тени винограда под Жеваховой горой. Легче и дешевле. Я тут ещё не обязана платить за «когда». А только – за: «из чего».

Останавливается смешной новенький глянцевый «жучок». С молодой девушкой внутри. Девушка сосредоточенно, неторопливо везёт меня мимо огней порта, мимо мрака Пересыпи.

– Вы знаете, я недавно была в Сан-Франциско… – говорит мне молодая девушка, когда мы выезжаем на Николаевскую дорогу. – Там всё как-то… Как-то по-доброму! Достойно.

– Да?! Как интересно!..

Достойно, как платаны Одессы. Ночью. Под текилу. На Пушкинской. Не важно, из чего мы. Не важно даже – когда. Только не надо на безупречные ботинки вешать металлические цепуры. И тем более не надо их вешать на деревья. Вот где оно теперь, например, то дерево?

«То дерево».

Я не помню, когда в Одессе появилось «то дерево». Будь я старой занудой, как мой друг с балкона на Дегтярной, я бы непременно поискала в Интернете что-нибудь «на предмет». Но Интернет – не старая добрая библиотека, где надо работать. Интернет, чаще всего, – обыкновенный забор, куда кто что хочет – то и пишет. Поэтому я решила прочитать опус моего друга с того самого балкона – под названием «Легенда за Дуба Хаима и Пень Независимости» из книги «Легенды Одессы». Угадала все буквы. И даже слова. Сложила их в предложения. Отследила абзацы. О чём эта вещичка – так и не поняла. Вероятно, чрезмерное увлечение «одесским» языком напрочь вышибло из моего друга язык, собственно, русский. Что правда, помогла фотография на заднике обложки. Там запечатлено то самое «то дерево». Установленное, если верить фотографии, к десятилетию независимости Хохляндии. «Вживую» я этой позолоченной надписи поверх той самой беседки, возведенной над пнём, обмотанным цепью, не помню. Выбитое в гипсе и обильно псевдопозолоченное изречение гласило буквально следующее: «10 рокiв Незалежностi Украïни». Поверх было кладбищенское: 24.08.1991 – 24.08.2001. И над этим реяла трёхзубая вилка. Герб Украины, собственно.

Ну вот поэтому и не помню. В 2001 году я была подданной Российской Федерации. Родившись в 1971 гражданкой Советского Союза, я успела совсем недолго побыть громадянкой нэзалэжной – лишь в 1993 году разменяв «серпастый, молоткастый» на блакитный со столовым прибором, – помнится, мне надо было получить загранпаспорт, а тем, кто не обменял советский на украинский, ОВИР показывал большую фигу. А потом завертелось – и я прокляла тот круиз по целому ряду причин, и в основном из-за того, что, не откажись я от гражданства СССР, стать не только женой российскоподданного, но и получить красную книжечку с двухголовой птичкой в личное пользование мне было бы гораздо проще. И когда-нибудь я напишу роман «Бюрократия», но это уже совсем другая история. Почти никак не связанная с «тем деревом». Хотя именно невдалеке от него находился Центральный одесский ЗАГС. И если ещё живы те тётки, что работали там в начале-середине девяностых, они наверняка с благодарностью вспоминают голубоглазого широкоплечего парня с московским акцентом, радостно расстававшегося с портретами Вашингтона, выполненными в светло-зелёных тонах на печатном станке монетного двора США, за сомнительную радость жениться на тощей ободранной злобной кошке. То, что радость жениться такому приятному молодому человеку на тощей ободранной злобной кошке сомнительна – телетайпной лентой строчилось на их лицах. Поженились мы, в итоге, в одном из районных ЗАГСов города Москвы, но справок из всевозможных организаций Одессы в частности и Украины «взагали»… Но я сейчас про «то дерево».

Не помню кто, и в какую из поездок, и по какому поводу сфотографировал меня на «том дереве». Точнее – на том самом пне, увитом цепью и прикрытом белёной беседкой. Возможно, это была пьянка с друзьями в режиме вольного прохода по городу. Или же… Нет, эту версию лучше вообще не рассматривать, даже как сильно гипотетическую. Всё-таки тот парень ещё достаточно широкоплеч и не только номинально числится, но и является моим мужем, со всеми вытекающими из «покуда смерть не разлучит вас».

На той фотографии я сижу на «том дереве» – невероятно прекрасная. В кожаных штанах шоколадного цвета. В белой курточке из чистой шерсти, с меховым воротником. В белых же ботильонах. И улыбаюсь в объектив. Кто щёлкал затвором – хоть, как Прометея, цепями к скале – не вспомню. Правда. Крест на все четыре стороны.

Но именно из-за этой фотографии на пне «того дерева» у нас разгорелся первый нешуточный скандал, закончившийся метанием подсвечников.

– На этой фотографии ты похожа на буфетчицу артиллерийского училища! – вопил мой муж, потрясая бутылкой «Белой лошади».

– Неправда! – равнодушно отвечала я, не понимая, откуда такие яростные эмоции. Выглядела я, на мой взгляд, вполне гламурно. И на взгляд мужчин, видевших эту фотографию, к слову, тоже. – Я не понимаю, что тебя не устраивает? – добавила я в тон холодности. – И в чём вообще проблема? Не нравится фотография? Проще некуда. Выкинь её к чертям собачьим.

– Я так и сделал! – скрипнул он зубами так, как будто только что пережевал средних размеров булыжник.

– Ну и всё!

После этого я замолчала. Мой муж не выносит, когда я долго молчу. Кстати, женщины, ваши мужья тоже не выносят, когда вы долго молчите. Если вы промолчите достаточно долго, то, как бы и в чём вы ни были виноваты, ваши мужья – если они вас любят – приползут к вам, виляя хвостами, и повинятся в чём угодно, даже если чисты перед вами, как младенец перед Мадонной. Разумеется, сперва они будут орать, кидать вам в спину несправедливые обвинения, пытаться развернуть вас к себе лицом и даже, очень может быть, швыряться подсвечниками. Не волнуйтесь, они обязательно промахнутся. И вот уже наговорив вам всякого и расшвыряв предметы интерьера, приползут к вам, виляя хвостами. Всё. Вы – богиня. Которой никогда, к слову, и не переставали быть.

Впрочем, не спорю, рецепт подходит не каждой паре. А только тем, кому плевать на государства, их независимость и вообще на всё, что с государствами связано. Только тем, кто, по меткому выражению Курта Воннегута, является «государством двоих». Так что – это тест, дамы.

В следующий раз, когда мы были в Одессе вдвоём – чёрт его знает, зачем опять и почему снова, – муж потащил меня к «тому дереву». Усадил на пень. И сфотографировал. Насколько я помню, тогда на белой беседке, непонятно от чего защищающей пень, была только надпись углём: «Саша Чёрный. Rеsресt». Вернувшись в Москву, я написала статью об Александре Гликберге. Осознав на «том дереве», что он таки одессит. Статью опубликовали в весьма приличном глянцевом издании. И если хоть для кого-то, прежде интересовавшегося лишь кожаными штанами и меховыми курточками, я открыла прекрасного поэта и прозаика – спасибо «тому дереву».

– Ну вот! Эта фотография гораздо приличней той! – размахивал у меня перед носом отпечатанным снимком мой супруг.

– Ну-у-у… – надменно-презрительно соглашалась я.

– Что «ну-у-у…»?! – передразнивал меня муж, отчего-то жутко злясь.

Как на мой взгляд, так в смысле одежды я выглядела не меньшей гламурной дурой. На мне была странная драная юбка, больше похожая на платок, да ещё и с огромным разрезом. На ногах – не менее странные сапоги, внизу замшевые, сверху – вязаным чулком. И совершенно чумовая розовая меховая курточка. Стрижка была короче прежней. И я совершенно идиотски улыбалась в объектив. Видимо, «лучшесть» конкретно этой фотографии заключалась в том, что затвором щёлкал муж. Он вообще терпеть не может, если я куда-то отправляюсь без него. Хоть сто раз по делам. Не говоря уже об отдыхе.

– Нет! На той ты выглядела, как дешёвая портовая шлюха!

– Ну, знаешь! Если ты вспомнишь стоимость тех кожаных штанов и той датской курточки, то…

– Хорошо, ты выглядела, как дорогая портовая шлюха! Это меняет дело?

– В корне!

В тот раз вместо скандала был только хохот дуэтом. Эффект замещения. Смех смехом – но он приставал до тех пор, пока я не признала факт того, что идиотская фотография в розовой курточке куда лучше не менее идиотской фотографии в курточке белой.

По прошествии какого-то времени муж решил разобрать архивы, упорядочить фотографии по годам и альбомам. Чтобы мне было зимними вечерами на старости лет дело: спокойно разглядывать у камина под добрую порцию хорошего спиртного нашу жизнь. Если архивы хотя бы изредка не разбирать и не упорядочивать, то ваши внуки – а у кого-то даже и дети, – особо париться не будут. Выкинут к чертям собачьим устаревшие носители и бумажный хлам в коробках – и рефлексировать ни секунды не станут. Потому внукам, и даже детям, надо ещё при собственной жизни из этой самой собственной жизни создавать если не память, то хотя бы интерьер. На упорядоченное – рука не поднимется. Это раз. Посмотрят на то, как мама и папа/бабушка и дедушка любят друг друга – глядишь, и у самих детей/внуков с куда большей вероятностью на этих фронтах всё будет ОК. Это два. Три – рассматривать альбомы у камина под добрую порцию хорошего спиртного – отличное занятие зимними вечерами в любом возрасте. Ну и ещё четыре: «Генка думает, что пишет достопримечательность, а сам выписывает проехавшую мимо машину, спиленную акацию, замену булыжника на дурацкую тротуарную плитку. Генка считает, что ваяет “халтуру”, а сам с упорством гениального хроникёра запечатлевает детали, может статься, очередной смены эпох. Генка – писатель городского пейзажа. Новый Костанди и Бабель, смешенный в палитре текущего настоящего. Хранитель того, чего уже нет мгновением позже. Он превращает пересыхающие водоёмы времени в миражи для ещё не родившихся любителей покопаться в окаменевших корнях юрских папоротников». Это из моей «Большой Собаки». Которая где-то как-то тоже об Одессе. И фотографии – они, как и картины, – где-то как-то для тех самых любителей. Потому что важна не я. А то, что «фоном». Например, многострадальный Оперный в лесах. К сегодняшнему дню уже отреставрированный. Или натуральный якорь, не важно, за каким вытащенный на берег. Да не просто на берег, а на асфальт под Оперный.

– А где то дерево? – часа через три разбора архивов чуть не страдальчески воскликнул мой муж, потрясая почти опустевшей бутылкой «Белой лошади».

– Какое «то дерево»? – не сразу включилась я, с трудом вынырнув из перипетий очередной рукописи.

– ТО! ТО ДЕРЕВО!

Так было сказано «то дерево», что я сообразила достаточно быстро. Хотя когда меня отрывают от рукописи, я чаще всего первые четверть часа произвожу впечатление слабоумной.

– Так ты ж его выбросил. Выкинул.

– Но в электронном виде оно же должно было сохраниться! – воскликнул ненавидящий то фото супруг и запустил пальцы в волосы.

– Может быть, в старом сдохшем лептопе? – я равнодушно пожала плечами и нырнула обратно в хитросплетения жизней выдуманных героев, над которыми позже моя литредактор смеялась и плакала по-настоящему.

Старый сдохший лептоп был реанимирован. Из него было вытащено «то дерево». Сейчас «неправильная» фотография неизвестного автора в нашем семейном альбоме. Рядом с «правильной» фотографией авторства моего мужа.

И я бы про них не вспомнила до очередного зимнего вечера у камина под добрую порцию хорошего спиртного, если бы, проходя этим моим одесским октябрём по улице Пушкинской к Приморскому бульвару, не заметила, что никакого «того дерева» уже и нет. Что-то изменилось в пространстве. В матрице дважды пробежала кошка. Я остановилась и сфокусировалась. Не было ни дерева, ни беседки. Ни того, реалистичного, якоря. На месте пресловутого «того дерева», которое мой друг, Валерий Павлович Смирнов, называл «пнём независимости», торчал гламурный, отполированный, ненастоящий, скульптурный якорь. Он был насквозь фальшивым, как я, сидящая в кожаных брюках и белой курточке на «том дереве», на фотографии не помню чьего авторства. Всё-таки на понимание очевидных вещей у женщин уходит больше времени, чем у мужчин. Даже если они из «государства двоих».

Я подошла к фальшивому якорю и оглянулась. Оглянулась в поисках того, кто мог бы меня запечатлеть у этого фальшивого якоря. Но был октябрь, накрапывал противный дождик, и ко мне подошёл лишь белый мокрый кот. Он потёрся о брючину моего дизайнерского костюмчика, прикупленного в калифорнийском бутике за вполне, по одесским меркам (и я уже не говорю о московских!), более чем терпимую цену. Я присела и погладила белого кота. Кот обтёк игрушечный якорь, воткнутый на месте «того дерева», и вьюном нырнул под мою ладонь.

– Если я попрошу тебя сфотографировать меня на фоне этого якоря, это же будет смешно, да? – спросила я у кота.

Он посмотрел на меня, подняв левую бровь, и хмыкнул.

– И что, скажи на милость, символизирует этот очередной нелепый одесский памятник? – попыталась уточнить я.

Кот брезгливо потрусил правой передней лапой и перетёк на другую сторону Ласточкина, к японскому ресторану.

Памятник неизвестному белому коту.

В начале девяностых годов двадцатого столетия никому не нужная прежде дача Ковалевского с её перекошенными домиками, никого не интересовавший Алмазный переулок с его каловыми миазмами и прочие стоковые Поля Чудес в районе мемориальной Четыреста одиннадцатой батареи вдруг стали невообразимо востребованными – и, как следствие, земля тут скакнула в цене.

Урвавшие скоробогатые не слишком ещё понимали отличие большого сарая от особняка. А Петровна – понимала. Потому что по молодости частенько бывала за границей. Муж её работал во Внешторге. И был не то шпионом, не то контрабандистом и спекулянтом, не то вором. Не то всем перечисленным сразу. Многогранный и образованный был человек. Только уже очень старенький. Петровна была моложе его на двадцать шесть лет. И если ей в начале девяностых было пятьдесят, то ему уже… Тем не менее, Петровна относилась к своему почтенному супругу со всё таким же девическим трепетом, несмотря на то, что давно превратилась в прожжённую бабу-деловара. Благодаря его накоплениям – местами, прямо скажем, в золотом эквиваленте – она открыла сетевой бизнес. Благодаря его советам – не прогорела, а напротив – неприлично разбогатела. Обзавелась «Мерседесом», прикупила большой кусок земли, прилегающий к одесскому Мемориалу Второй мировой и Великой Отечественной. С видом на море. И обратно. И решила строить особняк. Как женщина, достаточную часть сознательной жизни проведшая в безобразном оскале капстран, она отлично понимала разницу между большим сараем и особняком. Потому архитектора выписала из Москвы. Она собиралась сделать всё правильно – с геодезией, проектом, дизайном интерьеров и всем прочим. И из лучших материалов, доступных за деньги при наличии не только понтов, но и мозгов.

Подробности постройки особняка с бассейном в начале девяностых в Одессе опустим. Опустим нервы, потраченные архитектором, прорабом, строителями и самой Петровной. Опустим сперва насмехавшихся над Петровной новорусских жён одесского розлива, позже крючившихся от зависти. Как известно, каждая новорусская жена – особенно одесского розлива – была сама себе дизайнер, а что в результате этого получилось – всё ещё можно лицезреть, прогуливаясь переулочками Большого Фонтана или окрестностями той же дачи Ковалевского.

Петровне практически все комплектующие доставлялись из-за границы, чаша джакузи лепилась в точном соответствии с геометрией спины бизнес-леди. Короче, через три года особняк и отдельно стоящий павильон бассейна были воздвигнуты. Территория была облагорожена авторским дизайном того самого московского архитектора, потому у нового одесского дворика, размером в полгектара, был несколько среднеполосный оттенок. Что, впрочем, лишь придавало ему дополнительное очарование. Сама Петровна была родом из Иркутска, так что намеренную «русскость» лишь приветствовала, особенно в виду свеженаступившей украинской независимости, которую никто из более-менее разумных людей не слишком одобрял.

В одном только Петровна не сошлась с архитектором. Но тот наступил себе на горло, потому что заказчик всегда прав – в том случае, если он вовремя авансирует и платит по счетам. Петровна – авансировала и платила. В результате её этой не самой характерной для богатых людей черты на территории владения появилось что-то, донельзя напоминавшее ацтекское кладбище.

– Я же вам говорил! Я вас предупреждал! Я вам рисовал! – кричал на Петровну архитектор, с ужасом озирая творение рук, как ни крути, своих собственных.

– Нет, а чего такого? – с умилением и где-то даже материнской нежностью оглядывала Петровна мраморное плато с ровными прямоугольниками чёрного взрыхлённого жирного украинского чернозёма.

– О боже! – чуть не рыдал архитектор, хватаясь за голову.

– Какая прелесть! – щебетала Петровна. – Он будет доволен! И что вы нервничаете, мой дорогой?! – обращала она чуть возмущённый взор на архитектора. – Во всём остальном я вам совершенно не противоречила! Я ни во что не вмешивалась! Ни в проект, ни даже в цвет занавесей! Ни во что! Вы имели полную свободу воли, как этот ваш…

– Сомс! – стонал архитектор.

– Да. Сом. Из этой вашей…

– «Саги о Форсайтах»! – стенал архитектор. – И она не моя. Она – Голсуорси.

– И это то единственное, что я попросила вас на свой вкус, так что же вы стонете и стенаете? Идёмте чай пить!

Архитектор не знал, как повежливее объяснить Петровне, почему он стонет и стенает, и шёл пить с ней чай. Баба она была, в общем-то, добрая и весёлая.

Дело в том, что внешторговский пожилой супруг Петровны любил сажать редиску, цветочки и прочий укроп. Это частенько случается с пенсионерами. Даже с такими пенсионерами, чьи золотые запасы и текущие доходы позволяют скупить на корню весь урожай одесской редиски авансом на десять лет вперёд. Внешторговский муж хотел, чтобы на территории ему было выделено место под огородик. Петровна не желала в доме грязи. И хотела, чтобы любимому старенькому мужу «было удобно». В результате этих совокупных стремлений супругов и появилось у одного из крыльев крепостной стены мраморное плато с прямоугольниками чернозёма. Это и был огородик, выполненный в точном соответствии с представлениями Петровны о чистоте и удобстве пенсионерских огородиков.

В общем, история не про особняк с бассейном, и не про перипетии его создания, и даже не про грядки в мраморе. А про белого кота.

За время трёхгодичной стройки на ней прижились пара бездомных псов и котов – без меры. Петровна, несмотря на всю свою жёсткость и даже жестокость в бизнесе, в отношении животных была – ну чисто Маленький Принц. Псов у себя оставила – благо и вольер «с пробегом» выстроен был такой, что у многих квартиры поменьше. Котов всех пристроила-раздала. А одного – приютила. Прямо в дому. Белого. Потому что сильно он ей глянулся. И внешностью, и характером. И назвала она его Фёдором.

– Нет, ну ты посмотри! Ну, чисто, сука, Фёдор! – пихала она архитектора локтём в бок, с любовью и нежностью глядя на наглую белую животину.

– Он кобель! – резюмировал архитектор.

– Кобель. Конечно, сука, Фёдор – кобель! – умилялась Петровна. И плескала себе в чай ещё коньяка.

Впервые запущенный во внутренние покои белый кот, сука, Фёдор брезгливо прошёлся от и до и решил, что ничего, в принципе. Дождь не капает. Жить можно. Особенно в кухне, на тёплых полах.

– Хорошая хата, жить можно! – кивнула Петровна.

Кот, сука, Фёдор, в соответствии с вековечной традицией, был одарен правом первого прохода по сданному «под ключ» особняку.

Затем, когда Петровна привезла сюда своего старенького мужа и двух короткошёрстных шотландцев, кот, сука, Фёдор был немало удивлён. Не старенькому мужу – кот старичка не обидит. А тому, что кастрированные вислоухие серые твари полагают себя хозяевами Петровны и вообще – высшей расой. Кот, сука, Фёдор быстро показал переливчатым голубым шерстяным мешкам, кто тут на самом деле альфа и омега. И шотландцы сперва смирились, а позже – уже и не помнили иного положения дел на этой планете. Ладно – шотландцы. Главное, что с этим смирилась Петровна. И кот, сука, Фёдор воцарился в доме на правах существа высшего порядка. Он даже отбил своё право налево, хотя ему и предлагался свой, отдельный от шотландцев, горшок. В смысле – лоток. С самыми дорогими белоснежнейшими гранулами, существовавшими на тот момент в продаже. Несмотря на самые дорогие консервы. Несмотря на роскошные пледы и тёплые полы. Нет! Коту, сука, Фёдору просто жизненно необходимо было вываляться в грязном песке, поймать жирную чумную мышь и насрать прямо в центр мраморных могилок, в весёленькую зелень занимавшегося лучка. Коту, сука, Фёдору прощалось всё. И не просто прощалось – одобрялось и принималось. Он ставился в пример понуро жмущимся друг к другу шотландцам как образец мужественности и любви к хозяйке. Каждую дохлую, обезглавленную котом, сука, Фёдором мышь Петровна, обнаружив трофей на шёлковом белье своей спальни, тут же несла в столовую – дабы продемонстрировать мужу-пенсионеру доблесть своего любимца. Сука, Фёдора. И тогда аферист-контрабандист внешторговец трусливо жался третьим к кастрированным шотландцам, потому что боялся мышей. Особенно – свежеобезглавленных.

Если белый кот пропадал более чем на день – Петровна устраивала такую чёрную жизнь мужу, прислуге, шотландцам и собакам, что ой!

– Дорогая, давай его кастрируем. И он не будет уходить в загулы, – как-то раз предложил пожилой супруг.

– Ты что!!! – так заорала Петровна на мужа, что тот уронил ложку в суп. – Фёдор, сука, боец! Как можно лишать бойца его бойцовской сути?!!

– Но, родная, ты каждый раз так переживаешь, что я…

– Что – я?! Ну что – ты?!

На этом (ещё несколько раз опасливо начинаемые старичком) разговоры о кастрации кота, сука, Фёдора заканчивались. А белый кот, кинув высокомерный взгляд на мужа хозяйки и даже не удостоив взглядом шотландцев, выходил на улицу. И, закусив из миски алабаев (для которых и строился вольер с пробегом) и поиграв с оставленными после постройки приблудными дворняжками, шёл на море. Купаться. Ловить бычков. Или таскать их у незадачливых рыбаков. Иногда, по ночам, белый кот, сука, Фёдор сидел на пирсе и смотрел на лунную дорожку. И тогда в глазах его появлялась неизбывная печаль. Впрочем, это быстро проходило. Потому что он вспоминал, что у него есть любимый дом, четыре любимых собаки, два смешных мерцающих войлочных мяча, которым он иногда притаскивал слегка подтухшую на солнце рыбёшку, любимая Петровна, её безобидный муж – и, значит, ему есть зачем жить. А печаль лунных дорог?.. Ну, так печаль – не тоска. Чувство космическое. А космос – он безбрежен. А значит, никуда не денется. Это вам любой кот подтвердит. Не только Белый.

Но однажды, грязным промозглым одесским мартом, кот Фёдор пропал. Уходил-то частенько. На день. Ну, на два. А тут уже вторая неделя пошла!

В доме никому не стало житья. Каждый вечер, когда Петровна возвращалась с работы, все – муж, прислуга, сама Петровна, и даже собаки – отправлялись искать, сука, Фёдора.

– Фёдор! Кот, сука, Фёдор! – орала Петровна на все окрестности своим командирским голосом. Но никто не откликался. И на фоне тёмных стволов дубовой рощицы Четыреста одиннадцатой батареи не появлялось никаких белых пятен.

Были прочёсаны все близлежащие пляжи. Опрошены с пристрастием все соседи. Ничего. В доме было объявлено военное положение. На попытки тихой прислуги посопереживать, типа: «Да ну что вы так, Любовь Петровна. То ж кот! А там – март! Наэтосамое – и вернётся!» – Петровна чуть не выкинула эту самую прислугу за порог. Лишь коленопреклонённое заступничество мужа спасло добрых людей от моментального расчёта и лишения комфортабельной крыши над головой – в виде трёхкомнатного домика с ванной, туалетом и кухонькой. Эта самая крыша и очень приличная зарплата помогала пожилой семейной паре содержать дочь с её мужем и внуков – проживающих в родительской квартире, полученной от уже развалившегося государства за бессрочную службу на одном из советских заводов.

Петровна вычитала, что радиус хождений котов составляет примерно двенадцать километров. И теперь, вместо того чтобы содержать дом и территорию в порядке, прислуга с самого утра до самого возвращения Петровны с трудов праведных прочёсывала обозначенную хозяйкой нехилую площадь. Муж Петровны перешёл на сухой паёк. Петровна уже была готова поднять в ружьё милицию, включая отряды специального назначения. И привлечь к розыскам пропавшего кота, сука, Фёдора криминальные структуры. И уже почти созрела позвонить по нужным телефонам. Но тут случилось страшное.

Обходя ставший уже привычным маршрут, Надя и Вася – именно так звали супругов, трудящихся в особняке Петровны – нашли на улице Долгой труп белого кота. Фёдора. Кота, сука, Фёдора. Совершенно дохлый, окоченевший труп. Твёрдый, как таранька десятилетней выдержки.

Надя, не очень умная и даже, признаться откровенно, не слишком добрая, но очень трусливая женщина, от ужаса перед тем, что сотворит Петровна с нашедшими её божество – белого кота, сука, Фёдора, – падает перед окоченевшим трупиком на колени. Прямо в мартовскую весеннюю грязь. Надя не знает о том, что на старом-добром злом Востоке гонцу, принесшему плохую весть, отрезали уши. Не знает, но что-то такое чувствует.

– Ну, это… – говорит её муж Вася. Но даже попытки поднять свою Надюху с колен не делает. Потому что тоже коченеет от ужаса. – Надо это… Надо это чего-то! – говорит Вася, сглатывая, как похмельный без копейки денег, увидавший стакан холодного пива за стойкой бара. – Чего-то это. Надо. – И совсем сникает.

Минут пять Надя, стоя на коленях, оплакивает. Нет-нет, не кота, сука, Фёдора. К котам Надя равнодушна. Она выросла в деревне. Она совершенно равнодушна к котам. Этого равнодушия город из неё не выветрил. Кот нужен, когда мыши в амбаре портят зерно. Она не понимает, почему Петровна преклоняется перед этой бессмысленной наглой белой тварью, сука, Фёдором. Не понимает, но даже втихаря, украдкой, не пинает его. Возможно, хмуро смотрит в его сторону. Изредка позволяя сказать в него: «Кыш!» Но шёпотом. На Надино шёпотом сказанное «кыш!» белая тварь, сука, Фёдор никак не реагирует. Он считает, что Надька недостойна даже презрения. Она – ничто. Половая тряпка, протирающая те самые, богом Петровной Белому богу, сука, Фёдору, данные тёплые полы. Считает… Считал!

Надя рыдает. Её горло сдавливает страх. Когда плебейское горло сдавливает страх, плебей ищет выход.

– Охраняй! – резко выкрикивает она своему мужу Васе. Уже ничего от ужаса не соображающему.

– Чего охранять?

– Его охраняй!

Надя поднимается с колен и тычет дрожащим пальцем в направлении кошачьей тушки.

– Да на хера его охранять?! – возмущается Вася, нервически дожёвывая форель, предназначавшуюся для подманивания, сука, Фёдора. Теперь она ни к чему. Мёртвых котов уже ничем не подманишь.

– Петровна этой дорогой домой возвращается! Вдруг увидит?!

– Да пну его ногой к забору…

Надя в ужасе машет руками. Её страх даже перед мёртвым белым котом, сука, Фёдором велик. Настолько велик, что где-то сродни мистическому. Если она позволит своему мужу надругаться над мёртвым телом Великого Белого Кота, Сука, Фёдора, то… То последствия непредсказуемы. Во всех крестьянах сидит ген язычества. Дело даже не в том, что Петровна увидит. Дело именно в этом – в попрании святынь. И что ещё хуже – в попрании их памяти. В Надиных надпочечниках плещется ужас перед осквернением уже окоченевшей плоти, из которой вышиб дух какой-то случайный автомобиль.

– Стой здесь и охраняй, я сказала!

И уносится в сторону особняка, расположенного в окрестностях дачи Ковалевского. Надя уносится бегом, на своих двоих. Ей даже в голову не приходит дождаться автобуса.

Полчаса Вася мёрзнет над трупиком белого кота, обдаваемый мартовской одесской грязью из-под колёс проносящихся по Долгой автомобилей. Васе даже в голову не приходит отойти в сторонку – страх неминуемой расплаты передался и ему. И вообще – если Надька сказала: «Стой здесь!» – значит надо стоять. Здесь.

Замурзанная, запыхавшаяся Надя вносится на второй этаж, прямо в спальню Петровны. Забегает в гардеробную. Вот они, коробки, которые Петровна давно наказывала выкинуть! Одна из под сапог, купленных Петровной в… В чём-то на «эм». В Монако! Эта кирзуха стоит в той Макаке столько, что Надиной внучке на пять ближайших лет одеваться хватит! Но не классовая ненависть сейчас беспокоит Надю. А только подходящий размер тары.

Внешторговский муж Петровны, пока та на работе, не отсвечивает. Ковыляет со своей палочкой по огромному дому и тоскует. Потому и на пронёсшуюся, как вихрь, мимо него Надьку даже внимания не обращает. Он стар, он общается с собой, сейчас он наденет калоши и, ковыляя, пойдёт на свою мраморную аллею пенсионерской славы. Затем сам сварит себе кофе. И… И лишь бы нашёлся Любочкин любимый котик, потому что никакого житья же нет уже целую неделю! Бог мой, и это он! Он – при виде которого отдавала честь краснокоридорная таможня множества государств! Теперь вся его жизнь – угождать молодой жене. Какой уже, к чёрту, молодой? И куда, скажите на милость, понеслась Надька с огромной коробкой в руках? Петровна, кажется, велела что-то передать прислуге… Вот, только что звонила. Что ж она велела-то?..

– На вот! Похорони его в этой коробке! – отдышавшись, отдала команду своему глупому Васе не слишком умная Надя. – А я пока домой. Прибраться. Старику ужин приготовлю – совсем мы его забросили. И пироги с капустой. Любка их любит. Чтобы всё шито-крыто, короче! Понял? На тебе денег, помянёшь!

– Кого? – стеклянными от мартовской одесской промозглости и непонимания глазами уставился на свою благоверную Вася.

– Да кота этого, белого! Сука, Фёдора! Похоронишь и помянёшь. И домой приходи. Петровна звонила, сказала, что сегодня будем искать с милицией. Так что зарывай подальше и понадёжней. Чтоб не нашли, не дай бог!

Оставшись один и с деньгами, Вася вполне резонно рассудил, что можно слегка изменить последовательность. Сперва – помянуть. И уже только потом – закопать. Уложив окоченевшее тело белого кота в коробку, Вася пошёл в бадегу, расположенную на пересечении улицы Долгой с одной из улочек, ведущих на Фонтан. Там он выпил пива. Затем – ещё пива. И ещё пива. И затем, само собой разумеется, пришла пора выпить водки. Да и компания подобралась. Нашлось с кем вспомнить прежние времена, когда они работали кто фрезеровщиком, кто сварщиком. Кто на Продмаше, а кто и на заводе ЗОР[4]. И зарплату получали поболе иных инженеришек. Уважаемыми людьми были! А шо теперь?! А теперь, к примеру, вот он – Вася восьмого разряда – вентиля в бассейне крутит и листья метлой метёт. Это ж как понимать изволите?! И Вася со злостью пнул ногой коробку, лежащую на полу.

– Шо там? – меланхолично поинтересовался один из мутных Васиных не разлей корешей.

– Да так… говно! – меланхолично же оскалившись, Вася подпёр рукой скулу, чтобы привести голову в вертикальное положение.

Но рефлекс есть рефлекс. Жена сказала быть не позже восемнадцати ноль-ноль, значит, надо быть.

С трудом осознав себя в пространстве-времени, Вася вывалился на улицу и прошёл нетвёрдой походкой всю Долгую, перекладывая коробку из под мышки под мышку. «Да что ж это за б…ь, тяжёлая такая?!» Но ему никто не отвечал. Только кошачий труп гулко стукался о плотные стенки импровизированного гробика. Но Вася этого не слышал. Он благостно улыбался чему-то потаённому внутри себя – и тупо продолжал брести по одесской мартовской грязи, перекидывая коробку туда-сюда и матерясь по привычке.

И только у ворот особняка Вася впервые за последние несколько часов с осмысленным удивлением уставился на непонятно как и откуда взявшуюся у него в руках и очевидно опостылевшую этим самым рукам ношу. И, ни разу не усомнившись, бросил её в стоящий невдалеке мусорный контейнер. В Одессе они именовались «альтфатерами». И по сей день именуются. Хотя куда делась фирма АLТFАТНЕR, выигравшая тендер на затаривание жемчужины у моря ёмкостями для сбрасывания отходов, – неизвестно. Мне, по крайней мере. Но название прижилось. Фирма себя увековечила. Контейнер, стоявший у ворот Петровны, был, к слову, отжат откуда-то с центральных улиц города. Не Петровной, разумеется. А тем, у кого Петровна его приобрела за колоссальный бесценок. И в него по-тихому сбрасывали мусор все окрестные богатые соседи. Потому что справедливо полагали, что Петровна богаче. Ну, или потому, что на свой собственный жались. Богатые, ведь они такие бывают – не приведи бог! Петровна же, находясь в состоянии бескровной, но перманентной войны с соседями, регулярно проверяла, кто и что сбросил в её кровный цивилизованный ящик для мусора.

В общем, Вася, как осознал себя в пространстве-времени с ношей в руках – так от ноши и избавился. Добрёл до своего домика, выпил кофе и отправился двор мести. А потом и вовсе уснул. Прямо в техническом этаже бассейна. Уютно примостившись под чем-то тёплым, чей мерный гул он и пришёл проверить по приказу мозга.

Проснулся он от мощного пинка в бок, сопровождаемого трубным гласом. И глас этот протрубил: «…!!! …!!! …!!!».

Полчаса назад, подруливая к дому, Петровна приняла твёрдое решение: если и сегодня кот, сука, Фёдор, не обнаружится – она поднимет «в ружьё» всё, что ещё может поднять. А поднять Петровна могла ох как немало.

По выработавшейся привычке – проверять, что гады-соседи скинули в её персональный альтфатер – Петровна притормозила у мусорного контейнера. И, подойдя, тут же узрела прямо сверху знакомую коробку. «Ну, наконец-то Надюха соизволила убраться в гардеробной», – подумала Петровна, приподнимая внушительных размеров коробку, мешающую ей тщательно исследовать недра бака. Не ожидая, что та окажется такой тяжёлой, Петровна неловко уронила её, коробка стукнулась о борт контейнера, раскрылась – и к ногам Петровны, прямо в мартовскую грязь, вываливается во всей своей красе… труп белого кота, сука, Фёдора!

Остановите землю, я сойду!

Из-за качнувшейся под ногами земли Петровна упала на колени – как была. И прижала к себе останки. И осыпала поцелуями окоченевшую морду. И воздела твердокаменный трупик к небесам. И бухнулась головой оземь… В общем, повела себя, как обезумевшая от горя мамаша, потерявшая единственного сына.

Надя хлопотала на кухне в тот момент, когда туда поступью Командора явилась величественная фигура Петровны, вся измазанная в одесской мартовской грязи. С трупом кота, сука, Фёдора на руках. Дальнейшего Надя не слышала. От ужаса она сразу вырубилась. И вырубалась ещё несколько раз, несмотря на то, что внешторговский пенсионер размахивал у неё перед носом нашатырём, попутно защищая её собственным телом от праведного гнева жены.

– Этта… Вассся! – стучала Надька зубами в перерывах между спасительными обмороками.

А что протрубил глас, я, пожалуй, лучше не буду воспроизводить. И вовсе не по той причине, что нас могут читать представители подрастающего поколения. А потому, что так, как Петровна! – даже пьяные в умат черти в аду постеснялись бы.

Труп кота, сука, Фёдора возлежал на мраморной столешнице. Петровна под литровую бутыль односолодового виски, как могла, привела покойного любимца в порядок. Из недр гардеробной супруга был извлечён ящик из карельской берёзы, в котором некогда ему был преподнесён особо ценный сувенир от Леонида Ильича Брежнева. Лично. Сувенир был безжалостно извлечён и голым вышвырнут обратно на полку, несмотря на мольбы подпольного миллионера, ныне – персонального пенсионера. В ящик из карельской берёзы, на белый кашемировый шарф самой Петровны, было со всеми почестями уложено тело Великого Белого Кота, Сука, Фёдора.

Если бы Петровна не всосала поллитру шотландской самогонки, неизвестно, выжил бы Вася. Но Петровна была уже спасительно пьяна. И удар по печени не оказался для Васи фатальным. Да и Надька защищала нерадивого муженька своим телом, падая перед Петровной на колени. Все знали, что Петровна гневлива, но, в общем-то, отходчива. Как все гневливые люди.

Васе вручили лопату. И велели рыть могилу в одном из «редисочно-цветочных» прямоугольников мраморного огородика. В срочном порядке был вызван батюшка из ближайшего прихода. Для отпевания кота, сука, Фёдора. Батюшка пытался возражать. Петровна подсунула батюшке под нос Первую Книгу Моисееву. Бытие. Глава первая дробь двадцать четыре: И сказал Бог: да произведёт земля душу живую по роду её, скотов и гадов, и зверей земных по роду их. И стало так. Цитирование Библии Петровна сопроводила щедрым пожертвованием. И батюшка, в результате подобных теологических манипуляций, не мог не согласиться, что кот, сука, Фёдор – сущность одушевлённая. И, судя по всему, не мусульманин, а вполне себе, тварь такая, православный!

Кота, сука, Фёдора отпели, как положено. И вот, когда его тело опускали в яму, вырытую Васей на огородике, когда Петровна, её супруг-пенсионер, прислуга Надюха с мужем и батюшка стояли над могилкой со скорбными лицами, и покачивающаяся Петровна уже была готова первой бросить ком земли на ящик из карельской берёзы, об её ногу кто-то потёрся. И мяукнул. И мурлыкнул. Петровна опустила долу заплаканные распухшие очи и увидела… белого кота, сука, Фёдора.

Белого, б…ь, Кота! Суку такую! Фёдора!

Живого и невредимого. Только тощего, грязного и с надорванным левым ухом.

Ни Надьку, ни её мужа не уволили.

Батюшке, было возмутившемуся, порекомендовали почаще обращаться к первоисточнику. Или к библейскому бытию. На выбор.

Мужу-миллионеру-пенсионеру накапали ведро корвалола.

Белого кота, сука, Фёдора всю ночь кормили форелью и чёрной икрой.

А наутро Петровна отвезла его к ветеринару. И кастрировала. Не ветеринара, конечно. А белого кота, сука, Фёдора.

Он, впрочем, и без яиц не утратил своего главенствующего положения в доме. Как и прежде, его боялись шотландцы. Как и прежде, перед ним склоняли головы Надя и Вася. А внешторговский пенсионер – так и вовсе уверовал в божественное происхождение белого кота, сука, Фёдора. И в древнюю мудрость, что у кошки девять жизней.

А над одной из грядок мраморного огородика вознёсся мраморный же памятник. Неизвестному Белому Коту.

В Одессе действительно очень много нелепых памятников.

Например, давным-давно существовавшая китчевая гипсовая композиция в одном из двориков частных домов – наискосок от монастыря по ходу следования трамвая девятнадцатого маршрута, более известного в Одессе как «тяни-толкай». Не знаю, там ли она сейчас? В детстве я восхищалась этим безобразием. Потому что оно было так безупречно безвкусно, что практически гениально. Представляло собой Ноев Ковчег в миниатюре, где каждой твари было таки по паре. Парные твари сиротливо жались к супружеской чете слонов, из хоботов которых проистекали скудные фонтанчики.

В Одессе есть даже живые памятники. Не верите? С одним из них я часто встречалась, будучи ещё ребёнком. И встретила снова. В этом октябре. Когда прогуливалась под дождём по Приморскому бульвару.

Дождь на приморском бульваре.

Безымянный белый кот брезгливо потрусил правой передней лапой и перетёк на другую сторону Ласточкина, к японскому ресторану.

А я от места «того дерева», где ныне торчит фальшивый якорь, отправилась на Приморский бульвар. Шёл дождь, дул прохладный ветер и было малолюдно.

На одной из скамеек обнимались-целовались мальчик и девочка. Очень хорошо одетые мальчик и девочка. Они обнимались и целовались под дождём. Это было приятно. Затем они встали и пошли, фотографируясь каждые несколько метров. Потому что на Приморском бульваре можно фотографироваться каждые несколько метров. Даже фон не нужен. Но они фотографировались на фоне. На фоне платанов. На фоне застеклённого фрагмента катакомб. На фоне «Лондонской». И мне это было приятно. Я наблюдала за ними со своей скамейки. Сидеть в дождь на скамейке могут позволить себе только влюблённые, безумцы и писатели. Я – влюблённый безумец-писатель. Я безумно влюбляюсь в октябрьский Приморский бульвар. И пишу об этом. Собственно, только на этих основаниях я – влюблённый безумец-писатель. А вовсе не потому, что я торчу под холодным ветром, в дождь, на скамейке.

Каждый раз, когда я приезжаю в Одессу, я иду на Приморский бульвар. Ранним утром. Потому что ранним утром он ещё не слишком достопримечателен. Ранним утром – он законная территория этого города. Ранним утром здесь сумасшедший дворник с его верным спутником – серьёзным хмурым псом в красном ошейнике. Дворник – явно не от мира сего. Пёс – собран и деловит. Контролирует действия своего друга. Нет, он не потрясающий собачьим интеллектом ретривер – обыкновенная дворняга, умная обыкновенно – по-человечески.

Золотистый ретривер, гоняющий за розовым мячиком. И его хозяйка – девушка в розовом спортивном костюме. На какое-то из мгновений они выстраиваются в пространстве в параллель: блаженный дворник – модная девушка – деловитая дворняга – дурашливый ретривер. И тут же расходятся. И Лобачевский снова попирает Эвклида.

Тётка на велике. На голубом велике тётка в голубом. Наматывает круги по Приморскому бульвару. У голубого велосипеда спереди – голубая корзинка. Тётка – стройная. В голубом. И в голубых кроссовках. У девушки с ретривером неправильный спортивный костюм: розовый, велюровый, в стразиках и металлических бляхах. На велосипедистке – правильный голубой спортивный костюм. Просто – спортивный костюм. Но спереди неправильного голубого велосипеда неправильная голубая корзинка для покупок. В какое-то из мгновений все они снова запараллеливаются: в розовом велюровом – ретривер – голубая на велосипеде с корзинкой – дворник в поношенно-сером – деловая дворняга в красном ошейнике. Но, не пересекаясь, расходятся радиально – лучами – в пространстве утреннего Приморского бульвара.

Старичок в синих трусах на утренней пробежке. В какой-то момент присаживается и идёт гусиком. Из-за него вырастает тележка. Тележку толкает хмурый молодой парень. Чем-то он похож на деловитого пса блаженного дворника. В какой-то момент…

С выражением лица Софьи Ковалевской, выводящей важную формулу, на противоположной скамейке прикуривает сигарету старушка. В старушке всего чуть-чуть слишком. Слишком неестественно-правильная для раннего утра причёска. Слишком отглаженный серый двубортный костюм. Слишком старенькая, слишком маленькая собачка со слишком умным выражением морды, слишком похожей на лицо.

Толстый кучерявый дяденька ведёт на поводках толстых кучерявых пёсиков.

В какой-то момент все они…

И тут важно задрать голову вверх и посмотреть на кроны каштанов и платанов. И посидеть так минуты две. Затем опустить голову и понять, что Приморский бульвар пуст. Раннее утро минуло. День ещё не наступил. Надо встать и пройти до Колоннады. У Колоннады присесть и закурить. Подойдёт ненормальный дворник. С собакой в красном ошейнике. Ему надо молча предложить сигарету, протянув пачку. Он молча возьмёт – одну. Надо молча предложить ему зажигалку. Он прикурит. И уйдёт, исполненный своего блаженного достоинства. Его пёс в красном ошейнике с хмурым осуждением глянет на кучку бычков, образованную тут не тобой. Надо пожать в ответ плечами. И достать из сумки кружок докторской колбасы со школьной булочкой. Пёс аккуратно возьмёт её в пасть и тут же потрусит за своим блаженным дворником. Возможно, там, на лесенке, сбегающей от Колоннады к Сабанеевскому спуску, они обменяются. Пёс глубокомысленно затянется сигаретой, а дворник аккуратно съест добытый другом бутерброд. Скорее всего, это именно так. Но я никогда не иду за ними – удостовериться. Незачем удостоверяться в очевидном, даже если оно скрыто из поля зрения. Пёс перекурит, дворник позавтракает – и они поднимутся сюда, чтобы продолжить уборку Приморского бульвара. Меня безумно влечёт к этой магической парочке. Но как у любой магической парочки – у них совершенное защитное поле. И они никого не подпускают. Могут с достоинством угоститься предложенными сигареткой и бутербродом, но это не значит, что угостивший хоть на что-то имеет право. Это очень правильно. И очень красиво, как всё по-настоящему правильное.

Затем ко мне подойдёт молодой человек, толкавший тележку-лоток. Он уже не сосредоточенно-хмур. Он перенастроился на торговлю индейским товаром, и на лике его разухабисто-полудурошное выражение. Туристы так себе представляют Одессу? Рим – это Микеланджело. Одесса – это разухабистые полудурки с видом на порт с Приморского бульвара. И Потёмкинская лестница. Хотите приобщиться по дешёвке? Получите дешёвку и распишитесь в дешёвке. Паустовского чайникам не цитируют. Ратушинская давно в Лондоне. Фельнер и Гельмер умерли в незапамятные времена. Пуговицу Бабеля получите у Утёсова. На двенадцатом стуле. Посмотрите на Дюка со второго люка – и хватит с вас. А каковы я и город на самом деле – вас не касается. Привет Гоцману. И, к слову, дорогие – ладно бы гости нашего города – дорогие одесситы! – памятник на улице Еврейской у небезызвестной конторы – не Давиду Гоцману. Памятник таки Давиду Курлянду.

Молодой лоточник подойдёт и попросит закурить. Я угощу. Он попросит зажигалку – я дам. Он будет балаболить всю сигарету, сквозь мой ма-а-асковский акцент безошибочно вычислив во мне свою. Посерьёзнев, бросит бычок в кучку сотоварищей. И стрельнет ещё одну. Заложит за ухо. И, вернув на морду лица лубок, пойдёт к своей тележке. Раскладывать.

Я затушу свой бычок во фляге с текилой и заберу с собой – до ближайшей урны. Немного пепла ещё никому не повредило. Пепел – лучшее средство от изжоги. Не то чтобы я была слишком уж порядочна и никогда не выбрасывала бычки в подходящие для этого кучки сотоварищей. Я такая же, как все. Но именно в эту кучку, под воронцовской Колоннадой, завершающей Приморский бульвар, – я не могу. Я ощущаю сродство с блаженным дворником. И особенно – с его деловитым псом. Только поэтому.

Возвращаюсь. На Приморском бульваре – не на аллеях, а у домиков-особнячков – деловые дяди в правильных костюмах на правильных машинах.

Иду к началу. У памятника Пушкину молитвенно сложил руки неопрятный бородатый мужик в ковбойской шляпе. Постояв так минут пять с закрытыми глазами, он сплёвывает прямо на бульвар и идёт по одной из аллей. Блаженный дворник и его деловой пёс в красном ошейнике брезгливо обходят плевок.

Сажусь на лавку, опоясывающую один из припушкинских платанов. Начинают подтягиваться туристы.

Тощенький муж. Толстенькая жена. К толстенькой жене прислингован младенец. У тощенького мужа в руках фотоаппарат с огромным объективом. Фотографируют всё подряд. Без «нафоновости». Модные. Продвинутые. Дураки.

Подтягиваются студенты-первокурсники и старшие школьники. Первая пара и первый урок подождут. Утренний Приморский бульвар – никогда. Шумят. Выделываются. Но бычки кидают в урны. Когда мимо них, рассевшихся, как воробьи, по скамейкам, идут блаженный дворник и его деловитый пёс в красном ошейнике, почтительно замолкают. Когда дворник и пёс проходят – шутят несмелым шёпотом, хвастая друг перед другом и боясь самих себя из-за таковой неуместной, оскорбительной храбрости. Юности свойственно потешаться над святынями. Мне – свойственно морозить глупые претенциозные сентенции. Это легко, греясь под лучами утреннего солнца на деревянной окантовке припушкинского платана.

Мама и дочка. Мама – лет семидесяти, грузная, властная. Величественная. В пурпурном плаще, в фетровой шляпе с войлочной розой. В растоптанных удобных туфлях. Опирается на палочку, производящую впечатление клюки. Видимо, палочке передаётся часть величия старухи. На палочку – опирается одной рукой. Другой – висит на дочери. Дочери лет сорок. Она грузная, отёкшая, оплывшая, трусоватая. Забитая. В сиреневом плаще с валяной из войлока стрекозой на лацкане, в вязаной шапочке. Подобострастно волочит на себе величественную мать. Мать ей выговаривает. Мимо них равнодушно, не замечая, шествуют блаженный дворник и деловитый пёс. Старуха брезгливо шарахается, увлекая за собой дочь. Дочь оглядывается и с тоской смотрит на блаженного дворника. Морда деловитого пса приобретает ироничное выражение. В глазах у него написано куда больше, чем мог бы «поговорить об этом» семейный психолог.

Над мамой и дочкой студенты-первокурсники и старшие школьники шутят зло и без опаски. Нагло высмеивают. Блаженный дворник так смотрит на студентов-первокурсников и старших школьников, что они испуганно замолкают. Как пойманные заведующим районо за публичным онанизмом. Замолкают и краснеют. Пёс в красном ошейнике кивает. Его кивок выглядит резюмирующим. И говорит больше, чем могли бы сказать и показать этим студентам-первокурсникам и старшим школьникам Сухомлинский и Макаренко вместе взятые.

И каждые полчаса: «Ты в сердце моём, ты всюду со мной…».

Даже в октябрьский дождь, когда на дневном промокшем бульваре почти никого.

И только вечная городская сумасшедшая надрывается оглушительным, хорошо поставленным сопрано.

Она пела в переходе у вокзала. Пела на Дерибасовской. И у цветов на Советской Армии, и на Приморском бульваре. Когда мне было семь. И когда я была старшей школьницей. И когда я была студенткой-первокурсницей. И тогда, когда я навсегда уехала из этого города.

Она поёт и сейчас.

Тактично, без единого намёка на вознаграждение. Не говоря уже о милостыне.

Она стоит на противоположной стороне аллеи, через две скамейки от меня, и выводит под октябрьским дождём выходную арию Марины Мнишек. Уже и Ирина Архипова умерла, а одесская городская сумасшедшая всё поёт и поёт. Она не вызывает пиетета. Она похожа на смешные памятники во дворике Литературного музея, которые никому не нужны и не интересны, кроме администрации самого Литературного музея. С одной только разницей: не подари, по совету Жванецкого, один известный ваятель не нужную ему нелепую скульптурку, его собственного, разумеется, авторства, одесскому Литературному музею – не было бы в Литературном музее всех последующих нелепых памятников авторства неизвестно кого. А эта надрывающаяся тётка – памятник самой себе, своего же собственного авторства, на себе же и зацикленный. Живой памятник. Вселенная самодостаточного сумасшествия, поющая отменно поставленным сопрано.

Блаженный дворник и его деловитый пёс проходят мимо неё, как мимо платанов – не замечая присутствия.

Через пару минут она уходит.

И я встаю, и ухожу. В противоположную сторону.

Сейчас, под ветром и дождём, я дойду по Пушкинской до Железнодорожного Вокзала. Затем – от Железнодорожного Вокзала вернусь сюда – по Карла Маркса. То есть – по Екатерининской. По Екатерининской, конечно же. Памятник потёмкинцам, более известный как «Стойте, я рубль нашёл!», уже давно переехал соседствовать с бюстом матроса Вакуленчука. На незаметную аллейку напротив уже несуществующего кафе «Сказка». На площади Потёмкинцев сейчас площадь Екатерининская. Конечно же, Екатерининская. И памятник Екатерине Великой. На улице Екатерининской и на Екатерининской площади я зайду в лавки. В одной из них я куплю валяную из войлока лошадь. И пурпурные вязаные митенки. Еле удержу себя от покупки сиреневой фетровой шляпы и лиловой стрекозы ей в пару. В Одессе меня частенько обуревают приступы безвкусицы. Обуявшее меня желание китча я удовлетворю покупкой бус из кофейных зёрен. Впрочем, позже окажется, что это ужасающее ожерелье из кофейных зёрен, нанизанных на золотую цепь, потрясающим образом идёт к одной из моих меховых курточек. Из барашка. Нежно-коричневого колеру. Права была Коко Шанель, внедрив в этот мир представление о гармонии, создающейся при слиянии несоединимого. Гармоничен золотистый ретривер с розовым мячиком и велюровой безвкусицей его хозяйки. Гармонична тётка в голубом и правильных кроссовках со своим велосипедом с корзинкой. Гармоничны курящая старушка и её слишком лицеподобная мордой собачка. Гармоничен толстый кучерявый дядя со своими толстыми кучерявыми пёсиками. Гармоничен старик в синих трусах – с тележкой парня-лоточника. Гармоничны дяди в правильных костюмах – с особнячком прокуратуры. Гармоничен неопрятный бородатый ковбой – с общепароходским Пушкиным. Гармоничны платаны с опоясывающими их деревянными скамьями. Гармоничны студенты-первокурсники и старшие школьники – с пропуском занятий. Гармонична властная мама – с опустившейся в своей ненависти до абсолютного смирения дочкой. Гармоничен китч с Екатерининской. Гармонична скульптурная безвкусица – с одесским Литературным музеем.

Гармоничен Приморский бульвар – с дождём и завывающей сопрано городской сумасшедшей.

Гармонично всё.

И только блаженный дворник с деловым псом в красном ошейнике не гармоничны. Они безупречны. Они – верхний предел гармонии. Её последнее «прости», перед тем как раствориться в великом ничто.

Куда теперь?

В переулок Чайковского, послушать на задах Оперного разноголосицу репетиций. Съесть в театральном буфете, нынче работающим «сзади» в режиме столовки, вкуснейшего борща всего за восемь гривен. Подняться по одной из лестниц, ведущих наверх, в Пале-Рояль.

Пале-Рояль.

Посторонний, случайный в городе человек его не заметит. А турист – он всегда посторонний, даже если и не случайный, как ему самому кажется.

– И что? Это их знаменитый Пале-Рояль? – брезгливо оглядевшись вокруг, скажет правильная джинсовая девушка своему правильному джинсовому спутнику. На шеях у обоих – фотоаппараты с в-о-о-т такенными объективами. В руках у неё карта города.

– Это сквер имени Чарльза Дарвина.

С опаской оглядываются. Видят меня. Испуг проходит. Я тоже правильная, джинсовая. Своя. Могу нести чушь. Позволено.

– Вы шутите?

– У меня нет чувства юмора. Это действительно сквер имени Чарльза Дарвина.

Неухоженные газоны, собачья свадьба и коты-попрошайки у всё ещё неубранных этим тёплым октябрём летних столиков ресторанчика «Маmаn».

– Это не только сквер имени Чарльза Дарвина. Это ещё и плац-парад. И торговые ряды.

Снова в глазах испуг. Точнее – недоумение. Идут щёлкать памятники. Хорошо, что они флейты не покупают. А только фотоаппараты.

– Это что, памятник двум лесбиянкам?!

Он думает, что это остроумно. Она верит, что это остроумно, и смеётся.

Это Амур и Психея. Второй век до Рождества Христова. Древняя Греция. Копия, разумеется. И… нельзя ли ввести права на управление фотоаппаратами? Чтобы управлять автомобилем, надо сдать не только вождение, но и правила дорожного движения. Прежде всего – правила. Почему же фотоаппараты продают любым необразованным кретинам, не могущим отличить двух лесбиянок от Амура и Психеи? Я бы поучаствовала в разработке тестов, позволяющих людям получать права на управление фотоаппаратом. Чтобы играть на флейте – надо знать нотную грамоту. Хотя бы нотную азбуку.

Я сижу тут уже битый час.

– Небо покарает тебя за то, что ты так обошёлся с собственным братом! Небо проклянёт тебя! Ты ещё узнаешь, что такое проклятие неба! Поди прочь, неблагодарный сын и брат! Ты заболеешь раком – вот как небо покарает тебя! Поправь ранец, скотина!

Господи, что это?! Оборачиваться неловко. Жду, пока поравняются со скамейкой, чтобы разглядеть.

Армянская мамаша ведёт двух мальчиков. Одного – понурого – за ручку. Второй, проклинаемый, следует за ними. И если бы взглядами, исполненными ненависти, можно было убивать – мамаша и обиженный брат пали бы замертво, с огромными дымящимися сквозными дырами в их тщедушных организмах. И щедро проклинаемый маманей тонкий мальчик радостно сплясал бы тарантеллу на их охладевающих трупах!

И похоже, Павел Санаев не писатель, а документалист.

Дневной Оперный трещит на весь Пале-Рояль рояльными всплесками, скрипичными надрывами, виолончельными серьёзностями и альтовой нормальностью.

Я поднялась сюда своей самой любимой одесской лестницей. И в любом другом городе – в том же Риме, в том же Сан-Франциско – она была бы одной из главных достопримечательностей. Но об этой мало кто из туристов знает. Потому что одесситы бережливы и ревнивы. И безалаберны. Потому туристы и не догадываются, что крутая гранитная волна на перепаде высот Пале-Рояля и переулка Чайковского – одна из самых прекрасных лестниц на всём белом свете. И что в её литую чугунную решётку впаян старый герб города. В верхнем поле – двуглавый орёл. В нижнем – якорь-кошка. Или одесситы хранят эту тайну от собственных независимых властей? Двуглавый орёл – таки символ Российской Империи. Якорь-кошка? Это якорь с четырьмя мощными цепкими лапами. Вопьётся – хрен сдвинешь!

Я битый час торчу на скамейке в Пале-Рояле. Созерцаю. Верные спутники моего созерцания – фляга текилы и пачка сигарет. У каждого свои атрибуты медитативных практик.

Текилу я приобретаю в одном и том же магазинчике. Армянском. Слева от входа в Горсад с Ласточкина/Ланжероновской. Каждую поездку я оставляю там кучу денег. Нет, я не всё выпиваю. Даже при моих выдающихся способностях я не способна пропить такую кучу денег. Но я хожу в гости, делаю подарки. Меня уже, наконец, узнаёт продавщица, и мне давным-давно приветливо кивает один и тот же охранник. И вот сегодня – о боги, боги Одессы! – меня в этой армянской лавке чуть было не оскорбили. Действием. В принципе не то чтобы я рассчитывала на какие-то особые льготы, за годы оставив в этой лавчонке хороший стожок дензнаков – на подобную льготу вправе законодательно рассчитывать даже бомжи. На какую? Да просто в туалет приспичило. Не подумайте чего – по маленькому. Хотя законодательно – и по большому не возбраняется.

– Можно, я забегу в туалет? – мило улыбнулась я продавщице, с диким свистом снявшей с моей карты около тысячи гривен. О чём мне тут же пробибикал телефон, назвав украинскую валюту зловещей аббревиатурой – UАG. Рокирка, Sиmmа 1102 UАG. Я собиралась вечером в гости, да.

– В туалет? – подозрительно уставилась на меня продавщица.

– Ну, вот та ваша белая дверь – это же дверь в туалет? – елейно уточнила я, подписывая чек на тысячу и сто два украинских дензнака.

– Это туалет для сотрудников! – отрезала она.

Я растерялась. Я не знала, как реагировать. Я оставила в магазине полтораста долларов. И это только сегодня. А если вспомнить вчера, и позавчера? И я уже не говорю за те годы! Я хлопала глазами и вертела в руках ручку, которой подписала чек.

– Ручку верните! – ледяным тоном сказала продавщица.

Вспомнился анекдот про ручку. Точнее – про банки. Почему в банках ручки всегда на привязи? Если я доверяю банку свои деньги, он мог бы доверить мне хотя бы ручку!

Этот магазин мог бы пустить меня в туалет. Если не за деньги – то хотя бы за преданность. Пустить в туалет в знак доверия. Это ведь так доверительно – разрешить сходить по маленькому.

Я положила ручку на прилавок. Продавщица сделала вид, что с этого момента меня не существует в природе.

– Люся, ну ты что?! – раздался голос охранника.

Возможно, он сказал: «Лер, ну ты чё?!», или «Гал, ну ты шо?!» Но голос охранника был живым, тёплым, недоумевающим и искренне возмущённым.

– Да?! Она пойдёт, а я потом от хозяина получай?! – взвизгнула Люся. Или Лера. Или Гала.

– Женщина, идите! – побудил меня к действию охранник, беря у меня из рук пакет со спиртным, который я от недоумения и где-то даже обиды внезапно прижала к себе.

– А я потом, да?! – совсем уж с истерическими нотками заголосила Люся-Лера-Гала.

– Под мою ответственность! – сказал Люсе-Лере-Гале охранник – и кивнул мне мягко и утвердительно.

Я, путая страхи души с желаниями тела, на ватных ногах добралась до вожделенного санузла. Вовсе, кстати, не поражавшего ни качеством, ни чистотой сантехники. И пописала под ответственность охранника. Спокойным акт мочеиспускания назвать было нельзя. Мне мерещился врывающийся в туалетную комнату хозяин этого алкоголического бутика, круглосуточно бдящий за нецелевым использованием гальюна из-за будки с сигаретами на противоположной стороне улицы. В своих беспокойных, коротких, отрывочных видениях я размахивала у него перед носом постановлением Лужкова… Тьфу ты! Собянина… Чур меня! Костусева! – Я ж в Одессе!.. Размахивала перед носом хозяина магазинчика постановлением о том, что любой гражданин вправе войти в любое сантехническое помещение города, будь оно в пафосном кабаке, будь оно в закусочной, будь оно в алкоголическом бутике, – и справить там свою малую гражданскую нужду. И даже большую.

Выйдя опустошённой и – как следствие – смелой, я кинула в продавщицу:

– Никогда не бывать Одессе не то что европейским, а даже латиноамериканским городом, пока верного своим многолетним привычкам туриста не пускают поссать!

Вот так вот! Я даже обозвалась туристом. Чего не позволишь себе ради красного словца, правда?

Люся-Лера-Гала презрительно поджала губы.

– Спасибо! – нежно и даже ласково сказала я охраннику, принимая у него обратно пакет со своим бухлом.

– Да что вы! Не за что! – нежно и даже ласково ответил он.

В состоянии некоторого культурного шока я вышла из магазинчика и двинула в Пале-Рояль. Хотя мне надо было в другую сторону. И вроде только вчера я уже сидела в дождливом Пале-Рояле, поднявшись туда по чугунной лестнице.

Но мне и сегодня, в солнце, стало резко необходимо посидеть там. В этом маленьком очаге абсолютного покоя посреди этого не то чтобы большого, но крайне шумного и противоречивого города. Где продавщицы невежливы, а охранники – милы. И где хозяин лично беспокоится об ущемлении прав как граждан в целом, так и постоянной платежеспособной целевой аудитории его собственной лавчонки в частности.

С пакетами в руках и с сумой на плече я дошла по Ланжероновской до Екатерининской и вошла в Пале-Рояль через одну из арок, сохранившихся со времён Торричелли.

И вот торчу тут уже битый час, созерцая прохожих, приезжих, собак, котов и посетителей «Маmаn». Не забывая прикладываться к напитку и растению силы поочерёдно.

А те, что про «памятник двум лесбиянкам», и не в курсе, что жена Воронцова пригласила садовода – или как сейчас бы сказали: «ландшафтного дизайнера» – из самого городу Парижу. И платаны Пале-Рояля посажены им не абы как, а в виде Андреевского креста. Они же не видят в свои во-о-от такенные объективы, что аллеи Пале-Рояля разбиты диагонально. А и увидели бы – что бы поняли? Определённо, пора вводить права на управление фотоаппаратами. Хотите пощёлкать затвором в Пале-Рояле? Извольте выучить, что Пале-Рояль – примыкающий к Оперному театру тенистый сад, спрятавшийся внутри каре окружающих зданий. Сад был разбит на месте бывшего плац-парада по Ланжероновской улице, который переместили на Соборную площадь, против гауптвахты, а затем еще дальше – на Куликовое поле. По трём сторонам периметра площади плац-парада, позади старого театра, выделили неширокую полосу земли, разделили её на отдельные участки и отдали купцам под лавки. А лавки эти построил единым ансамблем, в виде П-образного каре зданий, Торричелли в 1842–1843 годах. Фасады лавок, обращённые к Екатерининской и Ланжероновской улицам, стали непрерывной ордерной аркадой. На Екатеринскую выходило шестнадцать огромных арочных окон, а торцы ансамбля выделялись встроенными окошками в обрамлении плоских портиков. Архитектурный ансамбль был задуман как роскошный браслет, а кистью руки стало здание старого театра. Новые торговые ряды одесситы, помешанные на аналогиях с Парижем, в просторечии именовали Пале-Роялем, что обрело позже официальный статус. И залётное название так органично связалось с этим уголком города, так легло одесситам на душу, что большинство и не заметило, как название официально отменили лет эдак на сорок, в течение которых – с середины пятидесятых до середины девяностых двадцатого – Пале-Рояль именовался… сквером имени Чарльза Дарвина. Я не шутила.

Попасть в одесский Пале-Рояль можно с четырёх входов. Два из них – высокие и узкие старинные арки – со стороны Екатерининской. Ещё два входа в сад можно найти: со стороны переулка Чайковского – та самая прекрасная крутая лестница, установленная на резком перепаде высот; и с Ласточкина/Ланжероновской – возле Оперного, уже безо всяких лестниц. Будто из коридоров и комнат шумной коммуналки, вечно движущейся, вечно шипящей и никогда не успокаивающейся, внезапно заходишь в пустынную бальную залу.

Пале-Рояль – пятое одесское измерение с четырьмя потайными входами.

Пыщь-пыщь, фотографы-бездари и случайно забредшие сюда туристы-недоучки. Пале-Рояль выплюнет вас, прикинувшись зассанным одесским двориком. Кому Амур с Психеей лесбиянки, а кому и Воланд – всего лишь лубочный чёртик, вышитый крестиком необразованности на пяльцах дизайн-интерьеров от журнала «Безвкусица с претензией».

Продаётся весь этаж старого дома, сироткой примкнувшего к вожделенному «элитному» новострою. Интересно, почём нынче квадратный метр почти разрушенного Торричелли с видом на котов Пале-Рояля? И номер мобильного висит. Но лень звонить. Я не настолько любопытна. И к тому же – наверняка дороже, чем гектар побережья в Северной Калифорнии. Да и город тебе не нравится, забыла?

По диагональным аллеям Пале-Рояля кружит белый «Мерседес». Паркуется как раз под останками знаменитой некогда архитектуры. Прямиком под растяжками с номерами телефонов агентства недвижимости. Коты даже не шевелятся. Из белого «Мерседеса» выходит дядя, весь в белом. И даже барсетка у него цвета топлёного молока. Сам дядя – армянин средне-потёртых и давно состоятельных лет. Топает прямиком к моей скамейке.

– Мой друг говорит, что это – хороший ресторанчик. Его недавно открыли.

Опрос проводит? Ни тебе здравствуйте, ни тебе – разрешите представиться. Нет, я, конечно, рада, что этим октябрём Одесса решила устроить мне последний всплеск молодости и резко повысить мою самооценку. Но чего дяди такие потёртые пристают? Что тот, в полосочку, в ирландском пабе. Что этот, весь в белом… Стоп! Если вспомнить ту чашку кофе в «Лобстере», стоимостью в повышенную стипендию, – так ты с такими же и ходила кофии гонять по блатным кабакам. Да. Но к тебе тогда и молодые спортсмены пачками липли, и студенты-стройотрядовцы в штабели укладывались. А теперь джинсовая молодёжь чешет мимо тебя, совершенно не конфигурируя в пространстве. Нет, Одесса, ты меня не обманешь. Я, знаешь ли, Одесса, на самом деле ещё таки ого-го! С той только разницей, что значительно поумнела. И как бы ни влекло меня поболтать с замечательным, надо признать, и весьма харизматичным, несмотря на очевидную карикатурность, армянским дядей – спасибо, не надо.

– Спасибо. Но я вам верю на слово.

Вежливо улыбаюсь. Зачем обижать хорошего человека? Ну, наверное, хорошего. Хотя на правом безымянном пальце у него обручальное кольцо. И у меня на правом безымянном пальце – обручальное кольцо.

– Там котлетки с пюре, и лимонад, как в детстве. И чизкейк в стакашке, и фри в ведёрке.

«Чизкейк в стакашке» и «фри в ведёрке» рядом с лимонадом «как в детстве» и «котлетками с пюре» – это зачёт! Но всё равно:

– Спасибо.

Чуть разочарованно пожимает плечами. Явно не привык к отказам.

– Ну, тогда я сяду за крайний столик и буду вами любоваться.

Не навязчиво так, но симпатично для «на прощанье». Вежливо. Без грязи. Уходит вполне себе с достоинством, без кобелиного мандража. Я размеренно улыбаюсь в его гордую армянскую спину. Без сучьего фырканья.

Спасибо тебе, Одесса, ещё раз. За то, что я ещё ого-го!

Я любуюсь старым-добрым Пале-Роялем.

Старый добрый одесский армянин любуется мною.

Я не вожделею куска недвижимости в пределах этого каре.

Армянин не вожделеет меня.

Мы наслаждаемся созерцанием и покоем.

Именно для этого он и существует, Пале-Рояль.

К армянину подкатывает официантка-блондинка. И в томной манере Ренаты Литвиновой начинает закатывать глаза в ответ на его заказ, распыляя в созерцательный покой Пале-Рояля тягучий феромон неудовлетворённой жажды хоть каких-нибудь перемен. Желательно – материальных. В лучшую сторону. Но презентабельный армянин из белого «Мерседеса», кажется, претендует только на перемену блюд.

– И ваш фирменный оливье. Который топором порубленный.

Хочешь жить – умей терпеть. Официантка перестаёт выламываться и деловито строчит в блокнотик.

Ресторанчик «Маmаn» с французским акцентом в одесском Пале-Рояле. Где армянин заказывает совковый вариант салата оливье. Что может быть прекрасней? Разве что глоток кактусовой самогонки на пустой мочевой пузырь. Или таки коньяка? Армянского…

Сорокалетний армянский коньяк.

Признаюсь честно: я не большой любитель коньяка. И уж точно – совсем не профессионал. Вот моя подруга Лена – не та, что одесская, а та, что сан-францисканская – она этот напиток очень уважает. Я всё больше как-то по самогону. Пшеничному, ржаному, кактусовому. Водки ледяной под селёдку-дунайку – с удовольствием. Виски под беседу и сигаретку. Текилу – под былое с лимоном и думы с солью. Абсента на голодный желудок опрокинуть под утренний Балаклавский пейзаж люблю. А с коньяком у меня как-то не сложилось. Нет, я не капризная. Пью, что наливают. Ем, что в тарелку положат. И дарёному коню в зубы не смотрю. И вообще – предпочитаю всё, что я делаю – делать от души. Или не делать вовсе.

Вот к своей подруге – не к той, что сан-францисканская, а к той, что одесская – я на день рождения с удовольствием прилетела апрель назад. Спецом на день рождения. Уж очень хотелось мне её увидеть и поздравить от всей души. Слов наговорить ласковых и всяких (всякие иногда даже полезней, когда, опять же, от сердца, а не лишь бы номинально-поздравительные). Подарок подарить – чтобы к лицу или по теме, а не купюру сунуть, как тут в большинстве случаев принято. Да и не только тут. Это общепланетарная практика. Деньги – это такой эквивалент колбасы и туалетной бумаги. Без них никуда – кто бы спорил. И, в любом случае, если дензнаки вдруг оказываются мерилом твоей любви к кому бы то ни было, то… То я не люблю сына своей одесской любимой подруги Лены.

Я вообще не люблю детей. Вот что это такое – «любить детей»? Это всё равно что поголовно любить людей. Как я могу любить всех подряд людей? Для начала – я далеко не со всеми людьми знакома. А из тех, с кем знакома, чувство любви вызывают – раз-два и обчёлся. Другие могут вызывать чувство уважения. К интеллекту ли, к заслугам ли. Желание пообщаться. Или раздражение. И, соответственно, ни малейшего желания общаться. С детьми то же самое. «Кто сказал, что инвалид не может быть сволочью?» Может. Вот так же и с детьми. Ребёнок вполне себе может быть сволочью. Разумеется, то обстоятельство, что инвалид или ребёнок оказался сволочью – никоим образом не должно ущемлять ни инвалидов, ни детей в их законных правах. А моё присутствие на дне рождении сына моей подруги – к его законным правам не относится. Равно как и к моим обязанностям.

И, разумеется же, как назло этот самый день рождения этого самого единственного сына моей подруги пришёлся на моё текущее октябрьское пребывание в Одессе, в тени винограда под Жеваховой горой.

Я об этом и не знала. Точнее – забыла. Память на даты у меня совершенно дырявая. Я день рождения собственного мужа путаю с днём рождения собственного ребёнка. Там какие-то восьмёрки, кажется. Я сама родилась восьмого числа! Потому иногда путаю свой день рождения с теми самыми, которых раз-два. И очень удивляюсь, когда мне присылают письма, звонят и шлют эсэмэски. Некоторых – так и вовсе готова убить. Потому что звонить мне в шесть утра только на том основании, что сегодня восьмое число и кто-то сидел на низком старте – так хотел быть первым! – совершенно не стоит. Такое впечатление, что у иных знакомых-приятелей просто задача такая: галочку поставить. Поздравил. Молодец. И ждать ответного шага. А я напоминалок в мобильный не ставлю. Где-то у меня в бумажных блокнотах всё, конечно же, записано. Но… разве ж вспомнишь, что надо помнить?

Или вот ещё сейчас человечество придумало очередной весьма удобный и ненапряжный способ ставить галочки: практически в любой социальной сети есть календарь, долбящий тебе: «У ста пятидесяти ваших друзей день рождения! Помогите им праздновать!» Помогают в беде. Праздновать не помогают. Праздник, он или есть – или его нет. А ста пятидесяти друзей просто по определению быть не может. Но все Васи, Пети, Семёны, Наташи, Алёны и проч., и проч., и проч. – подписанные друг на друга и в большинстве случаев друг с другом не то что пуд соли не съевшие, но даже чашку сладкого чая не выпившие, – непременно отписываются друг у друга на стенах в этих самых социальных сетях. Шлют открытки, банальные пожелания и букетики по пять баллов. Музыкальные и видеоролики. Такая иллюзия внимания. Он-лайн шапито. Небезупречная игра. Ни стоящих внимания комбинаций, ни ставок, ни выигрышей. Ни проигрышей. Но у некоторых самая настоящая паранойя развивается. Они же в виртуальное бытие тащат за собой совершенно реальный груз своих фобий, своей боязни быть забытым, недолюбленным. Необукеченным картинкой. И неизвестная Васе Алёна совершенно искренне обижается на ни разу не виденного ею Васю за то, что он не написал на её стене какое-нибудь: «Цвети, как роза в майский день, и пусть сияет каждый пень».

Некоторые дальше пошли: если под постом о смерти хомячка или любимой бабушки «R.I.Р.» не написать – им же тошно. Они же это тут же вносят во внутренние, бумажные и виртуальные молескины. И напоминалка в мобилке должна каждые три дня пищать. Не то вдруг обида слишком быстро минует.

Вот так они и в жизни. Считают. Тех, кто на похороны не пришёл. Тех – кто на день рождения. И кто сотню-другую «поздравительных» баксов зажал.

Что до меня – так я лучше те дензнаки пропью. Чем буду играть в эти их лицемерные игры.

Далековато от темы детей, да? Как я не раз уже говорила, писала и прочим доступным мне образом несла в мир, дети – такие же люди, просто маленькие. И пока они нуждаются в нашей заботе – как то: еде, тепле, уходе – они её получают. Но любить маленькую гадость совершенно не обязательно. Как и любить гадость большую.

Сын моей одесской подруги Лены не так уж чтобы и маленький. Ему, кажется, двенадцать. А может, исполнялось тринадцать. Я не знаю. Не помню. Зато я точно знаю, что это наглый, избалованный, никакого уважения не заслуживающий и никакими талантами не обладающий манипулятор. Был бы он хотя бы манипулятором умным – и то было бы чем восхититься. Но манипулировать он может только старой больной бабушкой. И любящей его мамой. И буквально накануне собственного дня рождения он таких гадостей наговорил о маме всем вокруг, что моя подруга вынуждена была в воспитательных целях на некоторое время переселить его к отцу – своему бывшему мужу. Долго там дрянной подросток не просидел. Потому что места поменьше, жратва похуже и денег никто не даёт. А тут хочешь – материн кошелёк. А мать не в духе – так через калитку до бабки сбегай. Ту и просить не надо. Сама купюр отслюнит. Да ещё слезами умиления этого здоровенного кабана обольёт. И насмерть засюсюкает в ответ на его неприкрытое хамство. Вломить некому. Папа – бывший, потому что в наших странах всё ещё стоит знак равенства между «бывшим мужем» и «бывшим папой». Дед – работает. У дяди – своих двое. Лена вломить не может. И потому скоро сынуля вполне сможет ей вломить сам, тьфу-тьфу-тьфу. А что до меня, так моё дело вообще сторона. Я дружу с Леной. А не с её сыном.

И в этот самый пресловутый день рождения маленького мерзавца, которого моя подруга вернула домой, потому что «унегожеденьрождения!» (хотя наберись она силы воли и забудь про этот его день рождения – было бы только на пользу), в честь этого не так чтобы вселенского масштаба события в доме Петра Ивановича – её отца – накрывается стол эге-гей-бля масштабов. В доме Лены – ремонт. И подростковый день рождения можно было бы вообще спустить на тормозах в честь ремонта, если откровенно. Какие, к чертям, дни рождения во время войн и ремонтов?! Честно говоря, иногда кажется, что день рождения любого маленького человека – прекрасного ли, мерзавца ли – это просто ещё один повод взрослым собраться за столом и выпить на законных основаниях. Как будто взрослые люди, паче чаяния им того до смерти охота, не могут собираться, когда им заблагорассудится, и упиваться до бессознательного состояния. Казалось бы – при чём здесь дети? Дети и их дни рождения? Или дни рождения отвратительных подростков?

Вступление к истории о сорокалетнем коньяке несколько затянулось, согласна. Но я вообще люблю поразглагольствовать. Особенно – сама с собой. Особенно в том случае, если я никуда не тороплюсь, а наоборот – стараюсь прийти как можно позже. Чтобы не попасть туда, куда я попадать ни в коем случае не хочу. Но дружеский долг и прочая вынудят меня таки прийти к столу. Хотя я знаю назубок, как те вариации до-мажор Моцарта, до нотки, до оттенка, до выдержанности долей и легато-стаккато, крещендо-пианиссимо, как развивается этот «детский утренник». И все ему подобные. Плюс-минус. Это из семи лишь нот – можно творить вселенные. А из так называемого многообразия людей – как правило выходит одна и та же простенькая пьеска для раздолбанного механического пианино. Или ещё хуже нынче: электронного. Выставляй аккорды, нажимай кнопки. Иди заваривать кофе.

Поэтому лично я, пока они там празднуют день рождения «несчастного мальчика» – жутко расхлябанной и недоброй скотины, – иду вдоль побережья вместе с верной флягой текилы и распеваю про себя прецизионно поставленным голосом Дмитрия Хворостовского: «Я люблю тебя, жизнь, что само по себе и не ново!» Ну и каватину Фигаро из «Севильского цирюльника». Тоже, разумеется, про себя. Каватину Фигаро я вслух вообще не потяну. Распеваю и уговариваю себя про себя – про себя вообще можно одномоментно делать огромное множество вещей – мол, Фигаро не ссы! Фигаро, не джи! Ну, появишься где-то около полуночи. Совсем не появиться всё-таки вроде как неудобно. Да-да, я – человек. И ничто человеческое мне не чуждо, как бы не гордо это ни звучало. Появишься где-то около полуночи. Тихонечко откроешь Ленкины ворота своими ключами. В «тихонечко» нет никакого смысла, но ты откроешь дверь своими ключами очень тихонечко. Тебе навстречу вынесется жизнерадостный мопс. Это самый прекрасный чело… Самое прекрасное, самое доброе, самое беззаветное и наивное существо, проживающее в доме подруги. Вот уж кто любит твою подругу безусловно. В горе и в радости. В плохом настроении, и в хорошем. Вот кто готов ждать её в дождь и в стужу. Вот уж кто никогда не обидится ни на заслуженное, ни на незаслуженное наказание. Навстречу вынесется прекрасный мопс и начнёт вилять толстой попой. Тут надо будет проследить, чтобы самый замечательный мопс на свете не вынесся дальше – за ворота. Потому что он и так-то безалаберный. А уж взбудораженный массовым сборищем – он будет совсем без руля и ветрил. И с несварением желудка. Лишь бы не отравился. Потому что у этого мопса один-единственный недостаток: он страшный обжора. Но это даже недостатком не считается. Потому что уж такова она, мопсов, подвидовая особенность. А пьяные люди будут охотно пихать всё, что под руку подвернётся, в неустанные челюсти этой чудесной замшевой животинки. Итак: отловить мопса, чтобы он не вылетел за ворота, на дорогу. У Петра Ивановича овчарка уже как-то раз вылетела. Операционная, все дела. Теперь прекрасная собака больна. Потому что пьяные люди, собираясь вместе, невнимательны и безответственны. Люди-то и трезвые, и поодиночке – не всегда внимательны и ответственны. А уж когда собираются вместе с целью распития спиртных напитков «по поводу» – то вообще ой!

Отловить мопса. Закрыть за собой калитку.

Справа, под навесом, за дворовым столом, будет храпеть Серёжа Берёза. Он – замечательный молодой человек. Да-да, всё ещё молодой. Ему всего сорок. Он очень добрый. Заботливый муж и любящий отец. Или наоборот. Не помню, как там правильно. В отношении Серёжи Берёзы обе версии правомерны. Он любит свою жену и заботится о ней. Он любит своих дочерей и заботится о них. С моей подругой Ленкой и её братом Ваней Серёжа дружит со школы. Как я с моей Танькой. С той только разницей, что их дружба все эти годы не прерывалась. Серёжа, Ленка и Ваня уже скорее родня, чем друзья. Потому что друзей связывает нечто большее, чем совместные пьянки и взаимные обязательства. Это как раз родню связывают пьянки и обязательства. И разборки. Но разборки с Серёжей – дело бесперспективное. Потому что он очень добрый. И о-о-очень толстый. Просто жирдяй. Хотя совсем не мопс, а очень даже человек – и способен контролировать количество употребляемой прямо в себя пищи. Ему-то никто в пасть куски не суёт. И в воровстве со стола, в отличие от мопса, Серёжа не был замечен.

Я искренне люблю Серёжку Берёзу. Он мне всегда нравился. Разумеется, не как мужчина – я другой фасон предпочитаю. А как человек. Хотя некоторые из моих многочисленных друзей… Или, чёрт возьми, уже родни?.. Некоторые из моих многочисленных тутошних колбасно-бумажных людей считают, что он мне нравился как мужчина. Как будто мужчина не может нравиться – как человек! Особенно учитывая то обстоятельство, что с мужчинами у меня проблем никогда не было. А вот с человеками… Я даже – был такой период, – как тот Диоген, днём с фонарём именно человека искала. И вовсе не для того, чтобы создать с ним ту смешную ячейку, к созданию которой все колбасно-бумажные дамочки стремятся всеми фибрами своих душенек.

Я искренне люблю Серёжу Берёзу, потому поздороваюсь с ним, и скажу, что по нему соскучилась. Он не ответит, потому что спит. И даже храпит. С таким-то весом только присядь – и ага. Потому что синдром нижней полой вены. А Серёжа Берёза к полуночи вкачает в себя такое количество еды и спиртного, что глубокий сон в любом положении – без вариантов. Серёжа жизнерадостно всхрапнёт на моё приветствие и ничего не ответит. Только живот колыхнётся давно отдельно живущим от Серёжи организмом-паразитом.

Я отпущу на волю хрюкающего, эйфоричного, обожратого мопса. Мне навстречу выйдет Лена, сияя глазами. Блеск её глаз после какой-то из порций спиртного уже несколько стеклянный. Но это неважно. Потому что она не спит. И рада меня видеть. Она всегда рада меня видеть, чтобы ей там ни нашёптывали в уши. Нас с ней многое связывает. И наши недолгие размолвки, связанные с моей потребностью нести правду и с её неспособностью эту правду воспринять, лишь утверждают нашу с ней какую-то воистину экзистенциальную взаимосвязь.

Из-за Лены выскочит Аркан. И накинется на меня с объятиями и попытками облобызаться взасос. Когда Аркан напивается – ему всё равно, с кем целоваться взасос. Может, подсунуть Аркану мопса? Но я слишком люблю собак. Потому мопс отпущен на волю (оглянуться, не открыл ли кто ворота). Аркан как-то вырывал мне зуб. И не раз анестезировал мою ротовую полость. У него лёгкая рука. Я оставалась довольна его манипуляциями с моими зубами и моими слизистыми. Я не очень понимаю, как можно накидываться с поцелуями взасос на человека, в пасти которого ты орудовал иглами и щипцами, но Аркан непременно накинется. Из-за Аркана выскользнет его тихая жена Оксана. И начнёт умоляюще-привычно волынить про «Аркаша, пишлы до дому!» Тихо и умоляюще – потому что у Аркана в отношении Оксаны рука тяжёлая. Они давно муж и жена. У них двое детей: девочка и мальчик. Отличники, умницы, послушные детки, мамина и папина радость и гордость. Дом – полная чаша. И тяжёлая рука Аркана в придачу. А Оксане «некуда деваться». Любимая женская отмазка. Когда женщине деваться никуда и не хочется. Как-то давным-давно, когда все мы были моложе, а некоторые из нас – легче на подъём тяжёлой руки, – я спросила Оксану, читала ли она «Кукольный дом» Ибсена? И знает ли она, кто такая Нора? Оксана не знала. Оксана говорит по-малороссийски (не путать с «по-украински»), а Ибсен – он писал по-английски. Тому, что её дети отлично говорят и пишут и по-русски, и по-украински, и по-английски, – Оксана радуется и гордится. И вообще: у неё есть муж, дом, работа и дети-отличники. А тихо, умоляюще поныть, когда муж кидается на всех подряд с засосом наперевес, Оксане не сложно. В привычку вошло. В характер. В судьбу. Сейчас Оксана, кстати, знает, кто такая Нора. Точнее – откуда. Нора – это «из Гоцмана».

Я отобьюсь от Аркана, пообещав ему «злой собакен яйца клац-клац!». Оксана попытается его утащить хотя бы в дом Петра Ивановича. Чтобы оттуда пытаться тащить домой.

Блеск Ленкиных глаз станет просто-таки хрустальным. Мы выпьем прямо под навесом за дворовым столиком, рядом с безмятежно храпящим Серёжей Берёзой. Просто так выпьем. Не за её сына. Она любит своего сына. Ей обидно, что он такой. Не отличник. Не добрый. Не гордость. Не помощник. Если бы она его меньше баловала, меньше потакала, меньше подавала этому лосю завтрак в постель, меньше орала матом и меньше бы сгружала в него денег, и почаще бы и на подольше отправляла бы к папе – возможно, был бы толк. Если бы она могла быть ровнее… Не старайтесь сделать детей лучше – становитесь лучше сами. Дети всё равно будут похожи на вас. Старая англосакская мудрость.

Затем Ленка поноет про то, что меня ждал её отец. Мы пойдём в дом Петра Ивановича. За столом будут, как на том манеже, – всё те же. Пётр Иванович выдержит паузу со своим застольным появлением. Чтобы я не слишком о себе воображала. Придёт. Расскажет пару-тройку старых анекдотов. И несколько новых историй. Что-нибудь об организации здравоохранения. И о его недавней командировке – у него в активе всегда имеется недавняя командировка. Он будет элегантен, как рояль. Им наверняка ещё интересуются бабы. И мы, пожалуй, поговорим с ним о поэзии. Ну, о какой-нибудь. Что-нибудь, что он перечитал после очередной командировки. Будет ли это «Колыбельная Трескового мыса» Бродского, или же «Бахчисарайский фонтан» Пушкина – зависит от того, куда была его недавняя командировка: на Восточное побережье США или же в Крым. Мы непременно поговорим о его Сан-Франциско 1991 года. Точнее: он поговорит, а я – далеко не в первый раз – послушаю. О моём Сан-Франциско года 2011 поминать бессмысленно. Люди всё равно интересуются только и только собой. Пётр Иванович пожалуется на то и на это. И некоторое количество трёпа непременно посвятит охоте и рыбалке. И скабрёзным историям. Мода у них, что ли, такая, у стареющих мужиков, на нижнепоясное? И ещё Пётр Иванович непременно достанет какую-нибудь бутылку к моему приходу. В прошлом году это был отменный сливовый самогон. Ещё он пообещает мне шурпу. Но так её и не сварит. Ну и ладно. Надо же сюда зачем-то возвращаться. Для того, чтобы взять Петра Ивановича за запястье. В руках хирургов определённо есть магия. Она остаётся даже тогда, когда из самих хирургов очень многое выветривается.

Нина – больная Ленкина мать, от которой Пётр Иванович, похоже, окончательно сегрегировался (я не имею в виду заботу и бабки – тут всё ОК) – уже будет спать. Ленкин брат-двойняшка Ваня и его жена Леся уже уедут домой. Постепенно все угомонятся. Ленкин сын будет истошно требовать у неё подаренные ему всеми этими берёзами, арканами и прочими друзьями-родственниками деньги. Отданные, разумеется, Ленке лично в руки. Потому что её сыну тут все отлично знают цену. Она пошлёт его куда подальше – и он пойдёт «играть в компьютер». Потому что Ленкин сын умеет: жрать, спать, хамить, Макдональдс и «играть в компьютер». Последнее к программированию и даже Интернету не имеет никакого отношения. Хотя ему уже тринадцать. «Играть в компьютер» – это ходилки, бродилки и стрелялки. Мне кажется, что всю свою жизнь он хочет провести именно так: жрать, спать, хамить, «играть в компьютер» и Макдональдс. Господи, спаси и сохрани нас от фастфуда!

Господи, спаси и сохрани Ленку!

Затем мы с ней полночи будем сидеть за уличным столом в тени винограда. И сплетничать. Я тоже достаточно накочегарюсь – и потому бесконечные рассказы-жалобы и попытки анализа будут проходить фоном. Я буду кивать. И невпопад поддакивать. И даже пытаться говорить правду. Но правда будет нарываться на Ленкины слёзы, льющиеся из хрустально сияющих глаз. И я в очередной раз прекращу даже пытаться.

Вот такая вот предварительная художественно-постановочная раскадровка а-ля Гай Ричи. А может, уже и не снимать? И в бумажном варианте сценарные линии вполне просматриваются. Вдруг актёры сегодня не в духе? Или режиссёру неожиданно приспичит что-нибудь переиграть в последний момент, что тогда? И кстати, кто у нас режиссёр, а? Впрочем… Не важно. Мы – в Одессе. В городе-квинтэссенции неизбежности. Без пяти минут полночь. Время охоты за вампирами. Пора. В любом случае, главное – играть про себя вариации до-мажор Моцарта. Всю дорогу. Ну, поехали. Камера!..

Открываю ворота своим ключом. Навстречу, похрюкивая и повизгивая, несётся самый прекрасный мопс на свете.

– Боня, нельзя! Боня, ко мне!

Его уже не интересует жизнь за воротами. Виляя всей задней половиной тела, Боня с гортанной страстью бежит ко мне. Беру его на руки. От счастья и распирающей его радости бытия Боня заходится в хрюке, переходящем в визг.

Справа, за уличным столом в тени винограда храпит Серёжка Берёза.

– Серёжа, привет! Рада тебя видеть. Очень по тебе скучала!

Серёжа всхрапывает чуть громче, не понижая градус безмятежности. Огромное пузо-паразит приветливо колышется.

Опускаю мопса на брусчатку. Глажу. Эйфория зашкаливает. Разгибаюсь. Из-за угла дома выходит Ленка со стеклянными глазами и улыбкой Моны Лизы.

– Где ты ходишь?! Мы тебя весь вечер ждём! Выпьем? Идём к Петру Ивановичу.

– Так выпьем или идём к Петру Ивановичу?

– Выпьем и идём.

Ленка достаёт совершенно сказочно – из рукава – бутылку и рюмки. Появляется Аркан. Набрасывается с объятиями. Лезет целоваться взасос.

– Аркаша! Злой собакен яйца клац-клац!

Чувствительно толкнуть в пузо. Не такое, как у Берёзы, но почему-то у подавляющего большинства сорокалетних мужиков тут есть пузо. Что выгодно отличает от них куда-а-а более старшего, но стройного и подтянутого Петра Ивановича.

У Аркана заплетается тот самый язык, который он, бедолага, не знает, куда бы засунуть.

– Танька!.. Тань! Ка!

Выскальзывает тихая тень Оксаны.

– Аркаша, ну пишлы вжэ до дому!

Аркан не отличает законную супругу от пространства полуночи. Попытка засоса номер два. Уворачиваюсь. Хватает воздух. Под ногами крутит попой жизнерадостный мопс. Добрый Серёжа Берёза шумно спит, прислонившись к цементной стеночке. Ленка застыла с рюмкой в руке. У Аркана заплетается всё. Он проходит по дворику восьмёркой.

– Тань! Ка! Почему ты про меня ничего не написала? Про всех – написала! А про меня – не! На! Пи! Са! Ла! Напиши…

– Аркаша, ну вжэ досыть, ну пишлы вжэ до дому…

– Мне!

Выпиваем с Ленкой.

– Ши! Мне! Сти!

– Ну, пишлы вжэ, Аркаша, диты вжэ спаты хочуть!

– Шла на! Хи!

Я закуриваю. Стеклянный блеск Ленкиных глаз превращается в хрустальный.

– Стихи ему напиши!

– Я поняла.

И у меня, и у Ленки есть потрясающая способность: у нас никогда ничего не заплетается. Мы под любым градусом ходим ровно, ощущаем себя в пространстве и говорим, как дикторы телевидения.

– Ты! Про! Всех! А про! Ме! Ня!

Идём к Петру Ивановичу. Захожу. Не разуваюсь. Всё равно тут, как и почти везде в Одессе. На фоне существенного благосостояния – сущий халоймес.

Нина уже спит.

За столом внезапно оказываются и Арканы, и Берёза. Арканы – это Аркан и Оксана вместе. Берёза – это Серёжка Берёза. Непонятно, как он-то материализовался из-под стеночки в тени винограда за столом гостиной Петра Ивановича! За полночь. Тени уже никто не отбрасывает. Ленкин брат-двойняшка Ваня и его жена Леся уехали домой.

Пётр Иванович выходит буквально на мгновение. Я с ним здороваюсь. Ни есть, ни пить я больше не могу. Пётр Иванович скрывается в своей комнате. Странно.

На столе куча еды. Как и положено в порядочном одесском доме. Огромные пространства качественной еды. Где те ирландские переселенцы, а?

Ровно через десять минут и двух рюмок с Ленкой Пётр Иванович появляется. Элегантный, как рояль. Волосы мокрые. Свежеобрызган хорошим одеколоном. Не слишком обильно – самое оно. В руках у него бутылка.

– Сорокалетний армянский коньяк! – объявляет Пётр Иванович.

Ленка выносит из кухни коньячные бокалы.

– Я сегодня был на охоте. Немного задержался… Вчера только вернулся из Судака – с научной конференции, и сразу на охоту. Завтра на работу надо, к нам премьер-министр приезжает. Новый центр в старых стенах открывать. Так я на охоту поехал. Давай выпьем. Посмотрим, хорош ли.

Спит Берёза. Его старшая дочь Люба уговаривает его переместиться спать в более удобное место – по соседству буквально, к себе в кроватку, папа. Уговаривает нежно и ласково. Серёжка Берёза сквозь сидячий сон целует Любе руку. Любина мама с младшей дочерью давным-давно ушли домой. Ирка Берёза давным-давно не парится и уходит домой, оставляя Серёжку на попечение старшей. Так было, когда Любе было всего пять. Отчего бы так тому не быть, когда Любе уже пятнадцать, и её недавно поймали за категорически-запрещённым курением? Её милые мама и папа. Тоже, в общем-то, вполне себе курящие. Тут почти все курят. Кроме Ленки, Оксаны и Петра Ивановича. Пётр Иванович бросил. Ленку курение само бросило – в один прекрасный день как отрезало. Ни с того ни с сего. Даже не с перепою, что примечательно. Оксана не курит, потому что не курит. Зато Аркан, подъезжая к работе, выкуривает сразу три подряд. Такой у него ритуал. Оксана отводит детей в школу через дорогу от работы. Аркан в это время втапливает три подряд палочки, набитые сушёным табаком. А сейчас – мутными глазами смотрит перед собой Аркан в полуночную белую стену гостиной дома Петра Ивановича. Сзади него стоящая Оксана тихо и умоляюще напоминает про «до дому», про «дитэй». Я беру Петра Ивановича за запястье. Мы выпиваем с ним сорокалетнего. Чокнувшись. Пётр Иванович говорит какие-то банальные положенные речи. Но чувствуется, что его распирает от чего-то приятного. От нежности, что ли, чёрт возьми? От того, что детки уже не то что выросли, а даже стареть начинают? От удовольствия, что многим из деток он уже давно фору даст в смысле не только рабочих достижений, но и физической формы.

– Ну как коньяк? Сорокалетний! Армянский! – хлопочет Пётр Иванович, как будто та бутылка – его родное дитя.

– Я тоже хочу! – говорит Ленка.

– Я тоже хочу! – бурлит мутный Аркан.

– Я тоже хочу! – сквозь сон шамкает Берёза.

– Я тоже хочу! – надменно заявляет внезапно пришедшая за стол троюродная давно умирающая сестра в кроваво-красном велюровом халате. И косится на меня зло.

Пётр Иванович наливает всем по чуть-чуть. Выпиваем.

– Ну как коньяк? Сорокалетний! Армянский!

– Нормальный. Хороший, – говорю я. Что ещё можно сказать про коньяк? Сорокалетний. Армянский. Что я бы предпочла прошлогоднюю сливовую самогонку?

– Я как из Судака вернулся – «Бахчисарайский фонтан» перечитал… А в девяносто первом году в Сан-Франциско, я, помню…

Коньяк. Фотографии. Рассказы. Я всё это люблю. Но срочно надо покурить.

Пётр Иванович выходит за мной с двумя бокалами коньяка. За нами – Берёза и Аркан. Берёзу наконец уводит Люба. Папа покорно топает за своей любимой пятнадцатилетней девочкой. Хорошо, если она будет не только такая же рыжая, как он. Но и такая же добрая. Аркан мутный, как лужа после того, как по ней прошла конармия.

– Папа, пишлы вжэ до дому! – дети-отличники, подосланные Оксаной из темноты. Девочка старше – ей уже стыдно за папу. Неудобно перед чужой тётей из Москвы. Говорят, что тётя – известная. Известная кто? Да уж! Тётя тут, в тени винограда под Жеваховой горой, известная эта самая… Ну, вы поняли.

– А шо ты не ме! ня! Никог! Да! Вни… На всех обра… А не ме! ня! Ни…

Старшей девочке-отличнице очень неудобно перед известной тётей из Москвы. Это я могу понять. Девочка-отличница всегда поймёт девочку-отличницу. В глазах Петра Ивановича дьявольские огоньки. Он трезв. Ироничен. Даже язвителен. А пьёт он, между тем, наравне – если не больше – с теми пацанами, что моложе его на пару десятилетий с гаком.

– Перебрал паренёк! – подмигивает мне Пётр Иванович.

– Аркаша, ну пишлы вжэ додому! – шепчет Оксана в ночные небеса.

– Не, пусть! Она! Ска! Шо напишет! Мне! Сти!

– Хи! Напишу! Иди домой, Аркан!

Тоненькие мальчик и девочка вместе с тихой Оксаной уводят мутного Аркана в по-летнему непроглядную октябрьскую ночь.

– Дала – держи! – смеётся Пётр Иванович.

– Слово царя твёрже сухаря.

Выпиваем с ним ещё. Коньяка. Армянского. Сорокалетнего. Мы стоим с ним вдвоём в его дворе. И меня внезапно затапливает совершенно дочерняя нежность к Петру Ивановичу.

– В «Моём одесском языке» ты… – замолкает.

– Что в «Моём одесском языке»? – Пытаюсь сбить дурацким хихиканьем очевидную трепетную неловкость паузы. Иначе дальше-то что? Голливудский поцелуй? Не поддаётся. Смотрит в глаза. Ласково. Нежно. Осторожно. Продолжает… Учитесь, щенки! Пока живы старые опытные псы…

– Зачем ты написала…

– Дед! Ты взял мои тапки! Отдай мои тапки!

Из дома выскакивает незамутнённый воспитанием «новорождённый».

– Пошёл вон! – тихо и не зло, просто как-то очень грустно и где-то даже обречённо говорит Пётр Иванович Ленкиному сыну. Бестактному подростку. Пётр Иванович не сердится на внука. Ему горько за дочь, мою подругу. В доме тапок – на полк солдат. Но… кто-то должен был рассеять неуместное очарование момента.

Мы выпиваем ещё по бокалу коньяка. Бутылка опустела. Потому что ну сколько там того сорокалетнего армянского коньяка? Не сорок же сороков. Выпиваем ещё по сливовой самогонке, за которой Пётр Иванович сходил до хаты.

– Завтра будет шурпа!

– Отлично.

– Прямо с утра.

– Ура.

– Выпьем холодной самогонки и заедим её огненной шурпой.

– Оргазм! Расходимся. До завтрашнего оргазма.

– А сегодня?

– А сегодня нет шурпы.

Нежно лобызаемся. В щёки. Пожимаю Петру Ивановичу запястье. Иду за калитку. В Ленкин двор. Главное – не оборачиваться. Как в старых добрых сказках. Не оборачиваться на вздохи, нежности и горечи. Жизнь – не социальные двоичные стенды с передовиками Интернет-производства. Парой незамутнённых слов на заборе не отделаешься. Да и за самим забором уже давно даже дров не лежит.

В тени Ленкиного винограда… Нет! Покурить в одиночестве наедине с бумажным блокнотом не получится. Потому что за столом в тени винограда Ленка и смертельно-троюродная сестра в зловеще-багровых тонах.

– Ишь ты! – убийственно недобро втыкает в меня троюродная шпильку размером с рельсу. – Как с нами, так он сидел в провонявшем охотничьем. А как ты заявилась – так в душ сгонял, весь надраился, наодеколонился, фрезовая футболочка, белые штанишки! Типа-а-а та-а-аво! – и она пинает локтём в бок мою совершенно уже хрустальную Ленку.

– Да-а-а! – излучает монолизовость равнодушная сейчас абсолютно ко всему моя родная подруга. – И конья-а-а-к достал. Сорокалетний. Армянский.

– Мы, значит, ему – так! День рождения родного внука ему – наплевать и растереть. А тут – нате, пожалуйста! – колошматит по шпильке кувалдой смертоносная троюродность.

– Типа-а-а та-а-аво! – автоматическим эхом рипитит моя родная Ленка предварительное передразнивание троюродной моего «ма-а-асковского акцента». – Родной дочери и родному внуку – хрен, а не сорокалетний коньяк. А как эта – так типа-а-а та-а-аво!

– А ещё она говорила! – давно умирающая выплёскивает на Ленку мощнейшую энергию неприкрытой ненависти ко мне. – Она говорила! – в меня утыкается указующий перст. – Она говорила, что всё твое золото – безвкусное!

– Алё, гараж! Я это самой Ленке говорила! И под любым кирогазом готова повторить. Потому что штампованное золото в таких количествах на взрослой красивой бабе, вполне способной позволить себе, – безвкусица. И вообще, бабоньки, давайте выпьем.

– К дону Педро сгоняй! За сорокалетним коньяком! – ядовито шипит в меня Ленкина троюродность. – Это вы про меня с ним смеялись?!

Жестоко – разочаровывать умирающего. Но я сторонница сообщения смертельно-больным правды.

– Нет. Мы с ним смеялись о своём.

Ленка встаёт и молча, монолизово-хрустально, топает в свой дом. Выносит оттуда бутылку водки и три стопки.

– За тебя! – говорю я своей подруге и целую её в щёку.

Выпиваю до дна. И поднимаюсь на второй этаж. Душ. Спать.

Бабам будет о чём поговорить до утра. И – не раз и не два – после. В любое время суток. О том, что Пётр Иванович при них-то – вот! – а при мне – так вот на тебе! И сорокалетний коньяк. Сорокалетний армянский коньяк. Как им – так фигу! А как мне – так… Ну и, конечно же, о том, что я ничего не подарила Ленкиному сыну на день рождения. Не подарить Ленке сто долларов на день рождения её сына – это грех куда страшнее чувственных импровизаций Петра Ивановича с сорокалетним армянским коньяком.

Но я не играю в небезупречные игры. Я лучше завтра куплю Ленке бутылку бухла. В той лавке, где меня со скрипом пустили пописать. В армянской, кстати, лавке. Бутылку бухла стоимость ровно в сто долларов. Или даже больше. Девятьсот тридцать семь UАG – это же где-то так, да? Не важно совершенно. Ленка всё равно сама не выпьет. Профессору какому-нибудь на день рождения или двадцать третье февраля подарит. Как ту бутылку сорокалетнего армянского коньяка Петру Ивановичу наверняка кто-то подарил. Но я потрачу сто долларов на Ленку. Потому что она, несмотря на то, что ручки её настроек крутит и вертит кто и как угодно, – девайс крепкий. Титановый. И чтобы она ни говорила, она любит своего отца. Любит своего сына. Любит меня. И даже смертельно троюродную сестру любит. Ленка не виновата, что кто-то добрый, кто-то злой, кто-то – так себе, серединка-наполовинку. А кто-то правду говорит. Ну, потому, что просто не может иначе. Так что если миру в этом месте нужно от меня сто долларов, то ой вэй – на! Но миру! А не Ленкиному сыну. Потому что не важно, родные вы, троюродные, вообще не кровная родня или даже мопсы. Важна только любовь. А я не люблю Ленкиного сына, потому что он не любит её!

Смешно, но раскадровка почти совпала с отснятым. Или грустно.

А вот то, что огненной шурпы под ледяную самогонку наутро не случилось – грустно. Потому что Петра Ивановича на работу вызвали. И он унёсся в рассветную дымку, элегантный, как рояль.

Днём мы выпивали в тени винограда с двойняшкой Ваней. На руках у него теперь постоянно живёт его любимая Катя. С тех пор, как Ванька обзавёлся второй дочуркой – маленькой Катериной Ивановной, – его более ничего в этой жизни не волнует. Даже какие-то смешные старые обиды из «Моего одесского языка». Ура!

Ванька ещё пару раз заезжал.

– Тебе тарелку ставить? – спросила я его. Мы с Ленкой как раз ужинали.

– Не, я за рулём! – буркнул Ванька.

И мы оба совершенно искренне расхохотались.

Разбитый хрусталь не склеить. Зато всегда можно купить новый горшок. Венецианского стекла, ага. И водрузить его на тот же самый стол, в тени того же самого винограда, под той же самой Жеваховой горой.

А шурпа – бог с ней. Надо же мне сюда зачем-то приезжать. И, осаживая сивуху сплетен и взаиморасчётов серебряной нежностью моей к этой семье, наслаждаться единственно приличным напитком: десятилетиями выдержанной любовью друг к другу.

Р.S. Чуть не забыла про СТИ!ХИ!:

Шли Аркану – три сигаретки.

Шли – очень умненькие детки.

Работа шла. И шла – жена.

Хороший вкус у пацана!

Вот! Хозяйка я своего слова или где? И про Аркана написала. И стихи. У меня тут не на Седьмом километре – не обманут! Долг чести – он и в Подмосковье долг чести. Аркан, с тебя бутылка. Можно коньяка. Разумеется, самого обыкновенного. Получу у Пушкина.

«Я вам больше скажу: все эти турки и армяне – азербайджанцы».

Меньше всего этой моей октябрьской Одессой я ожидала оказаться на Седьмом километре. Меньше всего. Я не люблю этот суматошный гигантский рынок. Я вообще рынки не люблю. Как же оно так получилось?

– Ко мне замминистра приезжает в гости, – сказал Пётр Иванович, персонаж «Моего одесского языка» и прочих одесских коллизий. И реальный отец моей подруги.

– Отлично! – все хором крикнули мы, потому что ну что тут ещё крикнешь? «Оно вам надо?!».

В больнице, где Пётр Иванович ударно трудится заведующим одной из хирургий, открыли какой-то супер-пупер важный не то кардиологический, не то сердечно-сосудистый, не то ревматологический центр. Под той же крышей, на том же оборудовании, но на следующие деньги – как от веку и положено потёмкинским деревням. Кошерно кушать-то всем хочется. Что замминистра. Что Петру Ивановичу. Который ещё и областной хирург. В отличие от замминистра. Замминистра – он уже замминистра и есть. Там хирургией уже и не пахнет ни в каком виде. Сплошная организация личного благосостояния, оторванного от украинского здравоохранения.

По этому же поводу – открытие очередного нового высокотехнологического инновационного центра на старой раздолбанной базе – Одессу даже кто-то из важных шишек посетил. Не то премьер-министр, не то… До города было невозможно добраться. Одесситы матерились страшно. Даже Ленка моя, которая идиомы не очень – если не взбеленить. А я что? Я привычная. Мне на Минке постоять перед Одинцово, на Кутузовском полдня провести, да по Бульварному кольцу до утра ехать – как хрен с маслом. Не привыкать.

– Премьер-министр всем руки пожал, – делился Пётр Иванович впечатлениями, и в глазах у него плескалась ядовитая ирония. – Пожал и говорит: «Очень хорошо. Очень важное дело. У меня у самого недавно был гипертонический кризис!» – «Криз, – шёпотом поправляет его заведующий кардиологией». – «Кризис!» – шипит на того главврач.

Ну и очень хорошо, пусть к Петру Ивановичу едет в гости замминистра. Мне-то какое дело?

– Замминистра будет с женой. Ты придёшь? – спросил он меня.

– Зачем?! – удивилась я. Я-то каким боком замминистру? Я не врач, и вообще – иностранная гражданка. Свадебным генералом, что ли?

– Будет уха! Царская! – заманивал Пётр Иванович.

Ну уж нет! Нет шурпы – нет Соломатиной! Точка.

– У меня важная встреча! – строго сказала я Ленкиному отцу.

– Когда?

– А вот как раз тогда, когда к вам замминистра вашего украинского здравоохранения приезжает. С женой.

– Он приезжает завтра.

– Я завтра еду занавеси покупать на Седьмой километр. Мне Танька нужна. Для консультации! – выступила Лена.

Я хотела было возразить подруге. Потому что бродить по рынку?! За занавесями?! С Леной?! Но из двух подпруг, как говорится, выбирай ту, что подскажет друг.

– Да не нужна ты мне для консультации. Всё равно у нас с тобой вкусы разные! – кинула мне спасшая меня Ленка, когда мы выбрались от Петра Ивановича.

Да, действительно, разные. Не лучше и не хуже. Просто – разные. У меня вкусы палево-бежево-шоколадные. В матовую бирюзовую волну. У Ленки: малиново-фиолетово-чёрные. В крапинку и блестящую металлическую цепочку.

– Слушай, а сколько у вас там стоит кожаная или меховая курточка? – уточнила я.

– Это смотря какая.

Я в деталях уточнила, какая.

– Долларов четыреста… Пятьсот, – с интонациями Валерчика из «Дикарей» сказала Ленка, ненадолго задумавшись. (Кстати, для тех, кому в титрах не открылась истина: не в дикарской и не в вэдэвэшной ипостасях Валерчик – врач-стоматолог. То есть – большую часть жизни. Забавно. Моя любимая подруга – врач-стоматолог. Высшей категории. Кандидат медицинских наук. По Интернет-версии – «народный выбор пользователей стоматологических услуг». Даже глянцевому журналу интервью давала. Как победитель в номинации. С фотографией Ленки в полполосы. Горжусь, кстати. Потому что она реально отличный врач-стоматолог.) Видимо, Ленка меня недопоняла. Потому что такая курточка, какую мне надо, у нас в Москве стоит долларов эдак тысяч пять. И даже не бренд. А приличная реплика. Я как-то в ГУМ зашла. Нечаянно. И в какой-то лавке, смотрю, пуховичок симпатичный. Примерила. Вроде так ничего. И продавщица мне, мило улыбаясь, сказала:

– Пятьсот тысяч рублей.

– Сколько?! – мне показалась, что я ослышалась. Полмиллиона рублей – то соболью шубу можно купить! Полмиллиона рублей – это без чего-то там двадцать тысяч долларов.

Я аккуратно, где-то даже с содроганием и священным трепетом, сняла с себя криво простроченный, симпатичный, кособокий пуховичок. И с ГУМом завязала уже окончательно и навсегда. Полмиллиона рублей – это билет до Нью-Йорка и обратно. На двоих. Взрослых. И там – на сейлы, – ещё прилично останется. На двоих же. Взрослых. Вместе с гостиницей на Манхэттене на неделю. Я себе в Нью-Йорке как-то две пары жутко брендовых балеток купила. Что правда – прошлогодней коллекции. Ну ничего, я в прошлогодней коллекции похожу, ноги не поломаю. Так я те обе-две пары купила ровно за сто два доллара. Обе. За сто два доллара. Итого. А потом, прогуливаясь летним деньком по столице в одной из тех самых пар – обе-две сразу на себя не натянешь, – увидала на витрине бутика близнецов своих тапочек. Подошла поближе, посмотреть, почём прошлогодние коллекции для москвичей и гостей столицы – мама дорогая! Пятьсот уё! Вообще в Москве что-то покупать завязала. Потому что ой! И даже – ой-ой-ой!!!

Воспоминания меня вдохновили. И меня обуяла жадность.

«Прекрасно! – подумала я. – Ну и что, что на Седьмом километре грязно, холодно, ветрено и вообще – неприлично?! Зато я смогу купить себе курточку за четыреста… Ну ладно – за пятьсот долларов. На такую же в Москве за пять тонн «бакинских», боюсь, рука не поднимется. Стоит того, чтобы потерпеть. Тем более Ленка меня за занавесями брать не собирается».

В общем, на следующее утро к Ленке в машину загрузилась – и мы поехали.

Приехали очень быстро. Что для Одессы далеко – то в Москве и Подмосковье муха не успеет присесть. Что в Одессе – пробка, то для Москвы и Подмосковья – «Токийский дрифт».

– Встречаемся у туалета! – скомандовала Ленка.

– В смысле?

– Видишь двухэтажное здание с огромными буквами «ТУАЛЕТ»? – показала Ленка.

Я задрала голову. Действительно. Поверх двухэтажной ядовито-зелёной башни огромными зелёными же буквами было выложено «ТУАЛЕТ».

– Вот тут у нас все и встречаются. У туалета. Кожа и меха – там, – махнула Ленка рукой вбок. – Я за занавесями.

Занавеси Лена быстро не купит – это к врачу-психиатру не ходи. Сперва Лена обмотает все ряды. А их там – ой! Она ещё и свежеотремонтированные интерьеры свои зафотографировала. А там малиновые потолки. Зафотографировала, чтобы продавцы занавесей дали ей консультацию. На предмет сочетания малиновых натяжных потолков, ядовито-салатных фотообоев и гипотетических занавесей. Я себе представляю эту картину! Моё палево-бежевое сознание такой ядовитости не выдержит. А Ленкино, яркое – не вынесет мой бесцветности. Потому я – за курточкой, в кожаные ряды. Ленка – за занавесями. В соответствующие. Чтобы любовь и дружба крепла, люди должны как можно чаще расставаться. Как минимум – не ходить друг за другом гуськом. А то гуськом выйдешь – вернёшься бараном. Однозначно.

Было холодно и промозгло, несмотря на жиденькое солнышко. И ветрено. Ветер бы и погонял мусор по асфальту для красного словца. Но мусора ещё не было. Мы приехали рано.

Кстати, откуда эта любовь к блестящим натяжным потолкам? У одноклассницы тоже был жуткой зеркальности бледно-серый натяжной потолок в спальне с недоделанной гардеробной. Бледно-серый натяжной потолок создавал полнейшую иллюзию зеркала. Это же какие идеальные надо иметь формы (или быть слепым?), чтобы заниматься любовью под такими потолками? Как вариант: можно не заниматься любовью вовсе. Или же опять причины и следствия перепутались. Может, ну их, сияющие натяжные потолки? Тогда и любовь сама подтянется. Любовь – она не любит отражений. Да и не в моде уже давно натяжные потолки, в общем-то. В Одессе просто ещё не знают. Наверное…

Об этом я думала, перекуривая у подножия монументального двухэтажного гальюна.

В smоке stаtiоn, помимо песка и бычков от сигарет, реяли обрывки туалетной бумаги. Неужели они её употребляли на ходу?! Настолько жить торопятся, что чувствовать неловкость уже не спешат? Или то у них тут хронический насморк? Летом – жара и толпы. Осенью – промозгло и ветер. Но хоть людей не слишком много, и на том мерси.

Не много было покупателей. А вот продавцов…

Ей богу, Стамбул начала девяностых показался мне вполне милым и ненавязчивым местом!

Я шла сквозь плотные ряды контейнеров, увешенных безвкусицей, чувствуя себя – ни много ни мало – леди Годивой. Только без длинных волос и без лошади. С обоих сторон ко мне тянулись руки, стараясь схватить и втащить в свои поросшие кожаными сталагмитами пещеры. Жуткие рожи приникали к моему лицу и, выдыхая кто перегар, кто свежак, но чаще всего – перегар, смешанный со свежаком, – гомонили, голосили, говорили…

– На вас! На вас! Наваснаваснавас!

– Зайдите к нам! Есть на вас! Есть всё на вас! Наваснаваснавас!

– Посмотрите у нас! Посмотрите у нас! Посмотрите у нас наваснаваснавас!

Смотреть на сам, собственно, товар – не было никакой возможности. Я плелась сквозь ряды навязчивых сизых рыл, понуро опустив голову и боясь даже украдкой, хоть мельком поднять глаза. Потому что пьющие горячий кофе и холодное спиртное люди с сигаретами тут же начинали истошно голосить:

– На вас! Зайдите посмотреть к нам! Есть точно на вас! Мы продаём кожу!

– А я думала – в шахматы играете! – начала огрызаться я.

– А что вы ищете? Шубу? Куртку? Плащ? Пальто? Есть на вас! Наваснаваснавас! Что вам показать?!

– Я сама всё вижу!

– Так что вам показать?

– Спасибо, я не слепая!

– У нас самое лучшее качество за самую лучшую цену наваснаваснавас!!!

Меня начало выбешивать. Продавцы были в основном двух подвидов. Небритые дяденьки, разговаривающие между собой вовсе не по-русски. Турки? Армяне? И разухабистые, толстые, перекисные, средне-поношенные блондинки неопределённого возраста. Случались изредка и нервические молодые хабалки, взвизгивающие по делу и без. И славянского вида оплывшие дяденьки с тоской в глазах. Последние, судя по всему, – мужья тех самых сильно перекисных блондинок. Сильно перекисших деловарок.

– Заходите к нам!!!

– Не хочу!

– У нас на вас, навас, навас, навас!

– Откуда вы знаете, что мне надо?

– У нас есть на вас! Наваснаваснаваснавас! Навас! А что вы хотите, что вам надо?

– Косуху из каракуля.

– У нас нет. Но у нас есть наваснаваснавас!

– Я хочу косуху из каракуля.

– Навас…

Останавливаться около них нельзя. Это стая зомби. Накинется и разорвёт. Решаю сменить тактику.

– Заходите к нам! У нас есть на…

– Косуха из каракуля.

– Нет, но у нас есть нава…

Следующий!

– Заходите к нам! У нас есть на…

– Косуха из каракуля.

– Нет, но у нас есть…

Следующий!

– Заходите к нам! У нас есть на…

– Косуха из каракуля.

– Нет, но у нас…

Следующий!

– Заходите к нам! У нас есть на…

– Косуха из каракуля.

– Нет, но у…

Следующий!

– Заходите к нам! У нас есть на…

– Косуха из каракуля.

– Нет, но…

Никаких «но»!

Возвращаюсь к подножию монументального клозета. Перекурить. И – уф! – вдохнуть свежего воздуха. Жаль, я не взяла с собой флягу. Она была бы не просто как нельзя кстати, а таки именно то, что доктор прописал! Складирую впечатления. Товар – жуткий. Кожа и меха в большинстве случаев ужасающей выделки. Швы, строчки – в ад таких портных. И к пуговицам тоже есть претензии! В том, за что они просят четыреста-пятьсот зелёных эквивалентов, даже в таёжный нужник не выйдешь. Неудобно будет перед зверушками. За то, что собратьев уморили без толку. Права бессмертная Раневская. В том смысле, что «эта курица для чего-то родилась!».

Безумству храбрых?

После перекура продолжаю рейд сквозь плотные ряды обрыдших сизых и отёкших бледных рож. Тётка размером с танк примеряет на себя «мокрую» дублёнку. С чернобурым воротником, который не может опуститься, как положено опускаться чернобурому воротнику, на её грудь двенадцатого размера. Топорщится в мир плохо выделанными, термоядерно переурсоленными, ломкими лапками и облезлым кончиком хвоста.

– Ну вот, смотрите! Прямо как ннннА! вввАс! ссссшитттто! – пыхтит сизая рожа, с огромным усилием схлопывая на тётке металлические клипсы-застёжки.

Тётка пристально осматривает себя в зеркале.

– Петь, ну чего?

– А?!

«Петь» поперхнулся дымом.

– Я тебя чего с собой брала?!

Действительно, чего она Петю с собой «брала»? Лежал бы себе сундук-Петя дома, на подстилке для Петь, именуемой «диваном», – и горя бы не знал. Пара-тройка часов без жены-танка – счастье для любого чахоточного Пети.

– Ну как я выгляжу?

– Я знаю?

– А чего ты знаешь?!

– Да вроде ничего. Выглядишь. Ничего выглядишь. Сама решай.

Выглядит она так, что на медведя рогатина не понадобится. Медведь, завидев эту тётку в этой «мокрой» дублёнке, умрёт на месте. От разрыва сердца, произошедшего в результате громадного выброса адреналина медвежьими надпочечниками.

Сизая рожа тем временем оправляет на танке воротник, одновременно бурля что-то про качество кожи, мехов и про то, что отдаёт он этот мрак и надругательство над шкурами убиенных коров и лис за смешные деньги. Я бы на его месте даром бы отдала. А на месте тётки – даром бы не взяла.

К сизой роже подбегает другая сизая рожа. Что-то быстро лопочет на своём, добавляя наше исконное, на «б». Слово-связка. Слово-песня. Без этого слова тут всё это не работает. Не строится и не живётся. И даже не дышится. Сизая рожа отвечает другой сизой роже по-русски:

– Не видишь? Я с людьми работаю!

И быстро лопочет ещё что-то, на своём. Тот, скумекав, что к чему, выдёргивает из груды целлофановых пакетов куль с родной сестрой примеряемой дублёнки – и уносится прочь.

– Петь, ну чего?

– Да не знаю я. Бери! Нормально!

– Так только ж зашли!

– Так и будешь бродить тут полдня…

– А так, чтобы взять? – это уже к сизорожему.

– Женщина, я и так уже отдаю вам по закупочной цене! Просто потому, что ну ваша же это дублёнка. Сидит как родная! Вы в ней просто… – ищет нужное слово, цокает языком. – Вы в ней просто красавица!

Точно турки. Такая образина только туркам красавица. И этот бряцающий цепями чехол из дохлой коровы эту образину ну никак не украшает. Украсить её ещё больше – просто невозможно. Она гармонична в безобразии своей «красоты». Дополнительным «украшением» она ещё и пыхтит под гнётом этого тулупа. Всё-таки всего лишь октябрь. Всего лишь одесский октябрь.

– Девушка! Заходите к нам! У нас есть на вас! – одной рукой он цепко держит «просто красавицу», другой – делает широкий приглашающий жест.

– Косуха из каракуля.

– Есть!

Всё так же, не выпуская свекольную, пыхтящую «просто красавицу», умудряется достать из кучи что-то, похожее на бархатные зипуны, в которых бродили все сельские бабки Советского Союза.

– Смотрите, какая выделка!

– Если это выделка, то я – Шэрон Стоун.

– Вы – красивее!

«Просто красавица» пытается вывернуться из его крепкого захвата.

– Даже если я красивее Шэрон Стоун – то это не выделка. И не каракуль.

Раздражённо, практически гневно, отпускает многострадальную тётку. Он в азарте. Заставить купить меня это снулое мохнатое нечто – для него дело чести.

– Это не косуха. Не говоря уже о том, что это – не каракуль!

Сама не замечаю, как оказываюсь завёрнута в этот хлам. Ну, капец! «Сироты! Тяжёлое наследие царского режима». Можно в привокзальный переход. С песней «Разлу-у-ука ты-ы-ы, разлука! Чужая сто-о-о-рона-а-а…» Плюшевый медвежонок, не слишком удачно переживший бомбёжку Дрездена. Такой тряпкой любую Шэрон Стоун можно испортить только так. И никто «Оскар» за перевоплощение не даст – вот что обидно.

– Это не косуха, – пытаюсь вывернуться. Но сизая рожа подталкивает меня к зеркалу.

– Вы только полюбуйтесь на себя!

– Да я в шоке!

– Вот и я говорю – красота ж неземная!

– Это не косуха. И не каракуль! – талдычу я упрямо.

– Да как же не каракуль?!

Выворачивает подкладку, подсовывает мне к самому носу. Я, воспользовавшись тем, что у сизой морды заняты обе руки, моментом проявляю чудеса ловкости – и выворачиваюсь из бархатного бесформенного зипуна, идеально дополнить который способны лишь сапоги фасона «прощай, молодость!» и мешок из дерюги, набитый ворованной с колхозного поля картошкой. Отбегаю на безопасное расстояние. И оттуда кричу:

– Всё равно мне нужна косуха из каракуля оливкового цвета. А эта ваша некаракулевая некосуха цвета кладбищенской грязи!

Сзади меня хватают какие-то руки. Холодные руки – прямо за оголившуюся в пылу выворачивания из пыльного зипуна поясницу. Подпрыгиваю от неожиданности и ужаса. Не свети солнце и не будь белый день на дворе – ну точно «Ночь живых мертвецов»!

– Заходите к нам! У нас есть на вас!

– Косуха из каракуля! Оливкого цвета! – пытаясь восстановить сбившиеся дыхание и сердцебиение, шепчу я.

– Оливковый это типа зелёный?

– Оливковый – это оливковый.

– Ну, типа зелёный?

Холодные руки, схватившие меня, принадлежат оплывшей блондинке. После сизой рожи – и то счастье. Хотя бабы обычно знают отличие оливкового от зелёного… Вспоминаю, что на вопрос: «А почему не фрезовое, а такое ядовито-малиновое? Ты же с ума через месяц-другой в этой палитре сойдёшь!», Лена ответила: «Фрезовый – это типа малиновый, только типа запылившийся?».

– Да. Оливковый – это такой зелёный. Только типа запылившийся, – говорю я перекисной тётке.

Она, порывшись в плотно набитом в стойки, вытаскивает кожаную курточку цвета сбесившейся юной петрушки, заклёпанную «под золото» с плотностью листов внешней обшивки фюзеляжа боинга. Плюс – устрашающего вида змейка шириной с Панамский канал. К одному не придерёшься – косуха.

Я начинаю нервно смеяться.

– Из каракуля! Оливковая! Из – ха-ха! – кара-хаха! – куля-хаха! Олив-быгыгыгы-ковая, мухахаха!.. Фуф! Мне нужна косуха из каракуля. Оливковая.

– Сами не знают, чего хотят! – зло бросает в меня опухшая перекисная блондинка потёртых лет. И не менее зло запихивает курточку – мечту коррекционной девочки-трёхлетки – обратно, в кучу некондиционных подружек.

Чем дешевле – тем ярче. И чтобы всё блестело.

Снова спасительное подножие туалетной башни. Сигарета. Тётка с тележкой.

– У вас выпить есть?

– Чай, кофе, капучино, кола?..

– Это пить. А выпить?

Придирчиво меня оглядывает. Нет. Не своя.

– На рынке спиртным не торгуем.

Ага. Как же. То-то они все, сизорожие и перекисные, – такие трезвые.

– Так что будете брать?

– Ничего. Я не хочу пить. Я хочу выпить.

Подмигиваю. Типа – знак доверия. Не ссы, тётка, я тебя не выдам – свинья тележку не съест.

Нет, не проканывает. Презрительно фыркает. Гордо укатывается, погромыхивая своим передвижным камбузом.

Звонок другу:

– Лена, ты где?.. Ещё не всё обошла?.. Я тоже.

Ну что ж. Бог любит троицу. Ещё сигаретка. Народу прибыло. Жёны с петями. И уже как-то слишком весёлые продавцы и хозяева контейнеров.

Может, закрыть глаза и бегом? Если бежать по рядам, зажмурившись, как по кладбищу – до нужной могилки… Как в «Хороший. Плохой. Злой». Я ж тот самый Злой и есть. И до нужной кондиции меня уже довели.

На исходную! Свисток!

Рву с места, вздыбливая копытом асфальт. Он и так, собственно, вздыбленный. Но «рву с места, чуть не навернувшись на корявом асфальте» – не так поэтично. А тут кругом настолько безвкусно, безобразно и раздолбано, что уже поэзия в очищенном виде. Квинтэссенция аритмии.

Несусь через кожаные и меховые ряды, не разбирая дорог и направлений. Не отличая кадры новых рож от прежде виденных. Сизые сливаются с отёчными перекисными. Турки и армяне с пережжёнными волосами-паклей. Белые тётеньки неопределяемого возраста со щетиной. Инакоязыкая речь спаивается с русской, траченной малороссийским прононсом. В голове шокает на фарси мой домашний таджик и, акая, горлопанит по-турецки бледная алкоголичка из подмосковного села, готовая давать за стакан. Так вот ты где, истинный космополитизм!

– Что именно вас интересует?

Ба! Тпру!

Белый мальчик. Лет двадцати двух. Может – трёх. Это точно. Уже не двадцати, но ещё и не двадцати пяти. Рук ко мне не тянет. В лицо не дышит. Говорит по-русски. Без акцентов. Без никаких акцентов. Не по-одесски, не по-малороссийски, и не по турецко-армянски. Щёки – чисто выбриты.

– Меня интересует срочно выпить. И косуха из каракуля. Оливкового цвета.

– Заходите. Мы как раз специализируемся на косухах. Женских. И на лётных куртках. Мужских.

– А что, бывают женские лётные куртки?

– Ну, раз бывают женщины-лётчики, значит, бывают и женские лётные куртки.

Аккуратный магазинчик. Застеклённый. Товар не копной – а по одной-две. Приятно пахнет правильно выделанной кожей. Бухаюсь на табуретку. Белый мальчик развешивает передо мною всё, что подходит под определение «косуха, из каракуля, оливкового цвета». Нет, это смешно – но то, что он развешивает, действительно подходит под это определение.

Мальчик не старается меня немедленно в это упихнуть. Мальчик проговаривает выученное им из рекламных проспектов. Да, это не бренд. Это реплики одного из самых известных… Протягивает мне, собственно, сами рекламные проспекты.

Понятно, что реплики. Да я и не собираюсь покупать известный бренд. Я лучше ещё раз США от моста до моста перееду. От Бруклинского до Золотых ворот. И ещё останется. Потому что поездка от моста до моста обошлась мне ровно в половину стоимости брендовой косухи из каракуля, оливкового цвета. Вместе с арендой машины, бензином, остановками в национальных парках, едой, гостиницами и походами в музеи и рестораны. Да, я не настолько богата, чтобы покупать дешёвые вещи. Но и деньги мне даются отнюдь не просто. Потому я куплю себе хорошую реплику. К слову – тоже отнюдь не копеечную.

Отдышавшись и придя в хорошее настроение от мальчика, преподнёсшего мне пластиковый стаканчик растворимого кофе, начинаю примерять.

– Да. Эта что-то не очень. Такую, пожалуй, совсем молодой девочке…

Зараза! Но он прав. Он – профессионален. Чем бы он там ни занимался вне продажи косух. Он профессионален. И значит, честен.

Останавливаюсь на одной из моделей. Таки косухе. Таки из каракуля. Таки оливкового цвета.

Слегка торгуемся. Это такая игра. Я готова заплатить запрошенное. Он знает, что запросил больше ровно на ту скидку, что он мне в результате «торгов» и сделает.

Терминала, разумеется, нет. Гривнам и рублям предпочитают светло-зелёный, спокойного цвета нал.

– Ладно. Но мне надо выпить.

Мешкает лишь секунду. И, слава богу, не уточняет, хочу ли я пить. Потому что русскоязычный и, что важнее, – русскодумающий – точно знает значение слова «выпить». И отличное от него значение слова «пить».

– У меня, к сожалению, нет. Но… Идёмте за мной.

Выходим из лавки. Следую в форватере. Он лоцмански лавирует в хитросплетениях кожано-меховых рифов. Выводит меня к затрапезной стеклянной будке со «стоячими» столиками. Открывает дверь. Всё быстро, решительно. Он тут свой.

– Люда, налей даме. Только не твою эту… Коньяк. Приличный.

Люда тоже быстро соображает. Оценивающе глянув на меня:

– Сколько?

– Двести.

Люда манипулирует под прилавком. Я получаю полный до краёв пластиковый стаканчик коньяка. Чуть надпиваю, чтобы не расплескать. Ей богу, на вкус он ничем не хуже сорокалетнего, армянского.

– Пятнадцать гривен.

Даю двадцать.

– Сдачи не надо.

– А мне – подачек.

Строга Люда, не забалуешь.

– Это не подачка. Это – чаевые.

Смотрит секунду в упор.

– Спасибо.

Выходим с белым мальчиком из вони стекляшки в морок рядов. Ну что, белый мальчик, последний тест? Будешь навязчиво стоять и, нетерпеливо перетаптываясь, караулить, пока я пью и курю?

– Вы не заблудитесь?.. Вот! – даёт мне визитку, где обозначен номер магазинчика. Быстро уходит.

Молодец. А то я уж испугалась, увидев слегка сизорожее выражение в его голубых глазах.

Сто выпиваю под сигаретку.

Возвращаюсь. Меряю ещё раз – контрольный. Расплачиваюсь. Мальчик даёт карту гарантийного обслуживания на год.

Ещё сто выпиваю у мальчика в магазинчике. За обновку. Он складывает и заворачивает её нежно. Двести коньяка делают своё дело – покупаю у него ещё и сумку. Кожаную сумку оливкового цвета, идеально подходящую под косуху. Сперва втайне жадничаю. Затем перевожу доллары в рубли. А рубли – в цены московского «Европейского», куда менеджеры среднего звена по выходным ходят погулять. Разумеется, тут же покупаю! У мальчика сумки только украшали витрину. Тут такие не покупают. Очень редко. Вторая за год. До этого тоже купила тётка из Москвы.

– Слушай, а чего тут столько турок и армян? Никогда столько не было. Я, конечно, не часто бываю… Но были в основном свои. Турок и армян – пару штук на весь Седьмой километр. И то – не продавали, а держали контейнеры.

– Да, вы правы! Раньше столько не было! – вздыхает мальчик, как будто он в свои двадцать два может сильно помнить про раньше. – Я вам больше скажу: все эти турки и армяне – азербайджанцы.

Белый русскомыслящий мальчик умеет пошутить с непроницаемым выражением лица. Меня накрывает волной хохота. Он ведёт себя практически идеально. До наследного принца ему, конечно, далеко. Но достоинство в мальчике есть. Тьфу-тьфу-тьфу! Пусть их будет, таких мальчиков, посреди перекисных тёток и сизых рож. А сам чего тут? Учится. Деньги на учёбу нужны. Просить не у кого.

Мальчик провожает меня. И даже машет ручкой вслед. С пожеланиями всяческих удач. И приятности носить. Да. Часть этикета. Но честная, искренняя часть. Нам обоим приятно.

Сизорожие и перекисные смотрят на нас неодобрительно. Недополученная прибыль – это как косуля-подранок, скрывшаяся в чаще. Понять можно. Принять нельзя.

– У него только русские покупают! – шипит за моей спиной перекисная в сизорожего соседа.

– Ничего, на наших отобьём. У нас дёшево – и вал. Заходите к нам! У нас на вас, наваснавас, навас! – голосит он в очередную недовольную бабу-бронетранспортёр, таскающую по рядам обречённого миниатюрного супружника.

А между тем конкретно эта перекисная тётка – явно русская. И этому азербайджанцу одесситы явно не свои.

О, Седьмой километр! Ода поставленному с ног на голову космополитизму!

Звоню Лене. Она ещё в процессе. Встречаемся у сторожевой башни нужника. Закидываю в багажник свои приобретения. Лена возвращается в ряды занавесей. Я иду ловить такси до города. Мавр сделал своё дело. Не такой уж он и страшный, этот Седьмой километр. Надо только не пренебрегать мистическими практиками.

Вечером у меня уточняют:

– Сколько отдала?

Отвечаю.

– Да ты что, с ума сошла?! Можно было такую же купить долларов за четыреста… Пятьсот!

Такую же – нельзя. И я даже не расшаркиваюсь в ответном пожелании глянуть на занавеси. Тем более косуха была рассмотрена и примерена без моего на то позволения ещё в моё отсутствие. Впрочем, мы сто лет подруги.

– Зато я двести граммов коньяка выпила за пятнадцать гривен, прикинь?!

Где ещё выпьешь двести граммов весьма приличного коньяка за пятнадцать UАG плюс пятёрка чаевых?

Жена замминистра захотела на Седьмой километр. За «мокрой» дублёнкой. И Ленка – повезла. Она обязана. Папа – это её дом. Несмотря на то, что у неё есть свой собственный, за забором. Но отчий – есть отчий. Родовое гнездо и все прелести майората, доставшиеся Ленке по факту слишком близкого соседства с родителями.

Лично у меня – отчего дома нет. Только квартира, где я выросла. Да и та уже давно продана. И я даже не знаю – кому. Зачем мне это знать?

– Ты посидишь с нами вечером… – нивелируя вопросительную интонацию, заявляет Пётр Иванович.

– Нет-нет, у меня свидание!

– С кем?!

– С чем. С домом.

Дом, милый дом.

Если этот болт и сейчас не поддастся, я так стукну по нему молотком, что он разлетится вдребезги!

«Маленький принц», Антуан де Сент-Экзюпери.

Я пожила здесь восемнадцать лет…

На этом мысль останавливается.

Если мысли не только остановить, но и избавиться от них совсем, то…

Лев на полу в туалете.

Гигантская туалетная комната. И лев на полу.

Сразу напротив огромной кладовой, где хранятся трёхлитровые бутыли с томатным соком, компотом из клубники, абрикосов, персиков. Литровые – с маринованным сладким перцем, изумительными овощными салатами… От пола до потолка. На самой верхотуре лежат консервные ключи. Это такие круглые штуки с ручками. И с резьбой. В начале каждого консервного сезона эти ключи достаются из кладовки. Мама берёт табурет и с самой верхней полки достаёт эти удивительные приспособления. Такие огромные, а называются «ключи»! Ключи – это же что-то маленькое. То, что помещается в карман. Или на верёвочке висит на шее. А эти – огромные и тяжёлые. Один – неисправен. Не очень исправен. Второй – отличный консервный ключ. Я помню. Потому что каждый раз, когда мама достаёт эти консервные ключи, она сокрушается по поводу того, что один из них не очень исправен. Тот, который чуть легче и красивее. А тот, что тяжелее и страшнее – отличный ключ. Но мама почему-то не выбрасывает тот, что не очень исправен. Сокрушается, но не выбрасывает. Вначале закручивает банки тем ключом, что не очень исправен. Потом – дозатягивает тем, который отличный. Это ритуал. Демонстрация. Жадность под вывеской необходимости. Но я ещё слишком маленькая, чтобы распознавать такие тонкости.

– Мама, а почему ты сразу не затягиваешь тем, отличным?

– Иди в комнату!

Во время закрутки в кухне находиться опасно.

На широком мраморном подоконнике, на чистой простыне, стоят помытые трёхлитровые бутыли. Вверх ногами. У бутылей нет ног. Вниз горлом. На большом разложенном (у нас на кухне раскладной стол) столе – «консервный завод». Так мама говорит. На большом разложенном столе – помытые до скрипа, великолепные, блестящие, яркие болгарские перцы, гогошары, помидоры (красные, жёлтые, чёрные, бурые и зелёные – чем разноцветнее помидоры, тем красивее и вкуснее салаты), морковь, лук. Доски, ножи, мясорубки, тёрки. Мама в ситцевом платье и фартуке. Очень красивая. Вытирает пот со лба. Охает, ахает. Сдувает упавшую на глаза прядь волос. На плите стоят огромные выварки для стерилизации. Мама щипцами ставит туда холодные банки, наполненные овощной красотой. Вынимает через некоторое время опасные горячие банки с красотой, слегка поникшей. И ставит на другой стол – на столешницу тумбочки рядом с мойкой. И начинает крутить, обжигая пальцы, когда поправляет крышки на банках. Всё это очень интересно. Но опасно. Потому и: «Иди в комнату!».

В комнату идти неинтересно. Комната далеко. А туалет – прямо рядом с кухней. И оттуда – если неплотно прикрыть за собой дверь – можно подслушивать, как мама разговаривает с овощами, с банками, с крышками, с выварками, с консервными ключами и даже с папой. Хотя папы дома нет.

Мама любит консервировать в одиночестве.

Она всё время жалуется, что ей никто не помогает. Но предложи ей помощь… догадались, да? Маме нравится консервировать в одиночестве. Если папа моет помидоры – она их перемывает. Если папа чистит перцы – она их перечищает. К мытью банок вообще никто не допускается. Потому что всё должно быть стерильно. А стерильно умеет только мама.

Мама вообще любит побыть в одиночестве. Как любой художник в своей мастерской. Консервирование – это мамино творчество. Мама хотела стать врачом. Но стала учителем. Мне кажется, что ни её желание, ни его воплощение в жизнь – неправильны! Хотя мама как раз желание считает правильным. Неправильным она считает только осуществление. Но если бы кто-то тайно подглядел за мамой во время консервирования хотя бы краешком глаза – как это делаю я, – он бы сразу понял, кто мама на самом деле. Мама – гениальный консерватор! Или как это называется, когда человек вдохновенно консервирует? Проще сказать: мама – художник консервирования, поэт консервации. А так же писатель, музыкант и балерина консервов! Мама рождена консервировать. Хотя, похоже, сама себе не отдаёт в этом отчёт. Но когда её никто не видит, когда она консервирует на кухне (я подглядываю тайком, а это – не в счёт) – мама абсолютно счастлива. Похожа на безумного скульптора, не замечающего хода времени в протяжённый момент маниакального творения. Фартук, растрёпанность, азарт, тыльной стороной ладони – пот со лба… «Иди в комнату!».

Иду в туалет. Дверь которого – напротив двери в огромную кладовку. В коридоре.

Мама говорит, что у нас маленький коридор. А мне кажется, что коридор у нас огромный! Даже два коридора. Один – сразу от входной двери. И в том, одном, коридоре помещается и одежда, и телефон, и тумбочка для обуви, и две двери – в огромную ванную и в нашу бесконечную комнату. Второй коридор начинается вместе с антресолями и длится аж до самой двери в кухню. Дверь в кухню никогда не закрывается. Это величественная белая дверь с двумя небольшими окошками где-то там, в недосягаемой выси. Туда может заглянуть только очень взрослый – и, значит, очень высокий человек. Мне, чтобы заглянуть в эти окошки, нужно встать на табурет, да ещё и на цыпочки. И потянуться вверх сильно-сильно… Наверное. Дверь же никогда не закрывают. На самом деле я фантазирую, но так достоверно рассказываю об этом папе, что он верит. И говорит, что во мне живёт дух исследователя, раз я выясняю всё эмпирически.

Папа знает очень много красивых слов.

Мама знает красивых слов не меньше папиного. Но говорит, что красота папиных слов бессмысленна. И что эмпирически – это, конечно же, очень загадочно для трёхлетнего ребёнка. Но если говорить с трёхлетним ребёнком по-человечески, то эмпирически – это всего лишь опытным путём. Опытный путь – это, например, когда ты обжёг палец и теперь на собственной шкуре знаешь один из путей боли. И если у тебя есть хоть капля ума, то ты будешь стараться избегать её. Хотя бы одним из известных тебе путей. А когда ты что-то крепко-накрепко знаешь и решил – это и есть достоверно. А дух исследователя – это просто такое постоянное желание внутри нас – нафантазировав что-то, постараться это исполнить. Не так всё и сложно, если разобраться.

А вообще, в жизни надо быть ко всему готовой. Чтобы когда возникнет жизненная необходимость заглянуть в эти окошки – ты бы уже знал как. А не будешь знать как – будешь дура. Не «как дура», а именно дура. Нельзя быть «как дурой». Ты – или дура, или нет. Это мне мама объяснила. И сказала, что она – дура. Лично я так не считаю. Но маме, вероятно, виднее. В ней же куда больше понапихано уже этой эмпирики, чем во мне. Маме уже целых тридцать три! И значит, её опыт на тридцать лет старше меня. И моего опыта.

Об этом обо всём я размышляю, присев на крышку унитаза в туалете. Я всегда стараюсь очень внимательно и сосредоточено подслушивать мамины разговоры с овощами, банками, крышками, мясорубками, тёрками и консервными ключами, но у меня это всё время не получается. Сколько я себя ни заставляю! Я опускаю крышку унитаза, сажусь на неё и нахмуриваю лицо. Потому что с нахмуренным лицом проще сосредоточиться. Когда мама и папа видят моё нахмуренное и сосредоточенное лицо – они всегда смеются. И говорят, что я похожа на Яковлева из «Иван Васильевич меняет профессию», но не тогда, когда Яковлев – Иоанн Грозный, а когда Яковлев – Бунша. Это какая-то их, взрослая, неизвестная мне пока эмпирика. И я ещё не решила, обидно быть похожей на Яковлева или не очень. В любом случае, когда ты один сидишь на крышке унитаза в туалете – это всё равно. Потому что тебя никто не видит. А когда тебя никто не видит – можно быть собой. Как мама на кухне во время консервирования. Быть собой – это быть таким, каков ты на самом деле.

Мне очень хочется узнать, какая мама на самом деле. Она такая – в одиночестве, во время консервирования на кухне. Поэтому я не иду в комнату, а иду в туалет. Тихонечко туда проскальзываю, оставив дверь чуть-чуть приоткрытой. Опускаю крышку унитаза, сажусь, нахмуриваюсь и сосредоточенно прислушиваюсь к тому, что мама делает и говорит на кухне. Но!

Это ужасное «но!».

Несмотря на то, что я внимательно и нахмуренно сосредотачиваюсь, ровно через не знаю какое время я обнаруживаю себя в джунглях, охотящейся на льва. На льва, который живёт на полу в туалете. В джунглях. В смысле, он живёт и там и там. То есть пол туалета иногда становится джунглями. Интересно, а настоящие джунгли хоть иногда становятся полом туалета?..

Я так пересосредотачиваюсь с мамы на охоту в джунглях, что совсем не слышу, что мама делает и говорит на кухне. Потому что джунгли – это очень далеко от кухни. Хотя для того, чтобы попасть в джунгли, надо всего лишь проскользнуть в туалет, сесть на опущенную крышку унитаза и сосредоточиться на подслушивании мамы, которая на кухне – сама с собой, и значит, такая, какая она на самом деле.

Всё это не то чтобы слишком сложно. Просто этого всего слишком много. И буквально через не знаю какое время мама заходит в туалет и смеётся.

– Опять ты где-то летаешь?!

Когда мама ловит меня за охотой в джунглях туалета, она называет меня «страшный-страшный зверь Ромашка!». И получается, что узнать, какая мама на самом деле, вроде хотела я, а узнать, какая я на самом деле – удаётся ей. Наверное, всё это снова связано с этой их эмпирикой. Или, проще говоря, опытом.

Лев, живущий в туалете, подслушивает мамино «страшный-страшный зверь Ромашка!» и совсем меня не боится. Потому что страшный-страшный зверь Ромашка – это оксюморон. Хитрый лев говорит это слово, а я не знаю, что это такое.

Однажды папа прочитал мне рассказ собаки. То есть – рассказ Марка Твена, который назывался «Рассказ собаки». В этом рассказе собаки была такая собака, которая подслушивала и запоминала слова, а объяснения им придумывала произвольно. Это было в первый день папиного чтения. И показалось мне забавным. Собака первого дня папиного чтения из рассказа Марка Твена «Рассказ собаки» мне очень понравилась. Она, эта собака первого дня рассказа, была очень похожа на мою маму. Мама тоже любила быть в компании самой умной и щеголять чем-то, что не совсем понимала, но мама тоже была правильная и добрая, как собака первого дня папиного чтения. И в первый день я представила себя щенком той собаки, потому что я же мамина дочка. И я тоже решила придумывать свои собственные объяснения всем этим эмпирикам и оксюморонам, используя подсказанное в рассказе слово «синоним». Например: оксюморон – это синоним «сладкого перца». Папа смеялся этому моему придуманному объяснению. А посмеявшись, сказал, что синоним – это одно слово. Ну и я тут же перепридумала, что оксюморон – это синоним одного слова. Папа смеялся ещё больше.

А когда папа читал мне рассказ Марка Твена «Рассказ собаки» второй день – я умерла. Потому что я уже настолько вжилась в щеночка, что: выросла; меня продали в другой дом; я спасла ребёнка тех людей, которым меня продали, спасла, потому что мама учила меня всегда спасать людей; хозяин тростью перебил мне лапу за то, что я спасла его ребёнка; я пряталась на чердаке, погибая от голода, жажды и недоумения; потом я царила на кухне и в гостиной во время рассказов о моём подвиге; и я была в той лаборатории, когда хозяин, чьего ребёнка я спасла, убил моего сыночка ради открытия на благо всего человечества; я закапывала вместе со слугой своего убитого сыночка, потому что думала, что он взойдёт из ямки, как цветочек; слуга сказал мне: «Эх, бедная ты псина… Ты-то спасла его ребёнка…»[5]; а когда я поняла, что мой убитый человеком на благо страждущего человечества щеночек не взойдёт, как цветок, – я умерла.

Ночью после чтения второго дня у меня поднялась температура и упало давление. Про «упало давление» – это я потом узнала, когда доктора это моё давление откуда-то там подняли. Потому что я долго перед сном плакала – тихо, в подушку, – а потом умерла. Но моя мама про это как-то почувствовала и подошла потрогать меня в моей кроватке. Я была сильно горячая, и мама с папой повезли меня на Слободку. Там доктора им и сказали, что я в каком-то коллапсе.

Когда подняли моё давление, я стала думать, что я – звезда. Потому что папа раньше с друзьями за кухонным столом говорили про коллапс звезды. Это что-то из физики. Физика – это такая наука.

Врачи потом спрашивали у мамы, что такое со мной было. Мама сказала, что ничего со мной не было. Врачи были упрямые и не отставали. И заставили маму в подробностях вспомнить весь день перед коллапсом. Но ничего необычного в том дне не нашли. Когда мама вышла в туалет, ко мне в палату проскользнул врач и стал задавать мне вопросы про что со мной было, не падала ли я и не бил ли меня кто-нибудь. Чтобы врача не мучили вопросы, я ему честно сказала, что мне прочитали сказку. То есть не сказку, а рассказ. И что после этого рассказа я умерла. Врач не поверил. Но когда нас с мамой выписывали, врач порекомендовал маме сводить меня к психиатру. Психиатр – это такой врач, который знает, почему у вас с головой не всё в порядке. При чём здесь голова? В любом случае, психиатр успокоил маму, сказав, что у меня с головой всё в порядке. И прописал мне глюконат кальция. В таблетках. Глюконат кальция в таблетках похож на мел. По цвету и вкусу. Не знаю, чем мел мог помочь моей голове, будь с ней что-то не в порядке.

После этого папа уже не читал мне рассказы на ночь. Их читала мама. Поскольку мама днём очень уставала на работе и дома, то, чтобы не читать мне на ночь самой, она быстренько научила меня читать и стала покупать мне книги. Несколько раз я читала себе книги вслух – и как-то очень быстро научилась читать про себя. Не в том смысле, что в каждой книге я читала про себя. Хотя, если подумать… Да, пожалуй. В каждой книге я читала и про себя. Но «читать про себя» – это вовсе не синоним тому, что называется «читать “про себя”». «Читать про себя» – это понимать, принимать, путешествовать, радоваться и даже умирать вместе с книгой. А «читать “про себя”» – это просто читать незаметно для других.

Мама всегда всё делала очень быстро и легко. Так быстро и легко, что другие этого даже не замечали. Другие – это, например, папа. Потому что когда мне исполнилось четыре, папа решил научить меня читать. Он подошёл к этому основательно – папа ко всему и всегда подходил основательно. Папа купил несколько огромных плакатов с азбукой. Вырезал из разноцветного бархатного картона большие и маленькие буквы. Прописные и строчные, как это называется. Накупил всяких глупых книжек для малышей, с глупыми стишками. Например: «Важный дятел занят делом – ремонтирует дупло. Дом построит он умело – будет в домике тепло». Эта жуткая безвкусная рифмованная чепуха призвана была научить меня букве «Д». Или вот: «Мишка косолапый по лесу идёт. Шишки собирает, песенку поёт». Это было про букву «Ш».

Папа целый месяц основательно подходил к тому, чтобы подступиться, наконец, к обучению меня чтению. Я за папу очень волновалась. Мне казалось, что его надо бы показать психиатру. И даже втихаря подбрасывала ему в чай свой глюконат кальция. Я так и не выяснила, чем мел может помочь голове, с которой что-то не в порядке, но психиатру виднее. Возможно, психиатр пришёл к этому эмпирически. В любом случае – немного мела ни одному папе не повредит.

И вот он настал, тот торжественный вечер, когда папа начал учить меня читать. Папа пришёл с работы, поужинал. После чего прикрепил на свой кульман плакаты-азбуки, разложил бархатные буквы на нашем большом раскладном столе – на том же самом, где мама вдохновенно творила вселенные салатов из её любимых овощей, – достал свои «тайные» дурацкие книжки со стишками для глупых деток (как будто я давным-давно не выяснила, где они лежат, ха-ха!) – и туда же, до кучи. И со слишком таинственным видом старого фокусника, как-то крайне ненатурально-восторженно спросил меня:

– Ты хочешь научиться самому важному в жизни?!

Судя по всему, мел папиной голове не помог. Но не расстраивать же человека! Особенно если этот человек – твой родной папа. Тем более – если у твоего родного папы не всё в порядке с головой. Ну и, кроме того, я надеялась, что вдруг папа действительно хочет меня научить самому важному в жизни, а плакаты-буквы-книжки – это только для отвода глаз? Поэтому я ответила:

– Конечно, хочу!

– Тогда сейчас мы с тобой будем учиться читать! – экстатически воскликнул папа. И, будь у него в руках цилиндр с кроликом, он, ей-ей, выдернул бы оттуда бедное животное за уши. – Это буква «А»! – без паузы продолжил папа, выдернув из картонной бархатной кучи именно что букву «А». Ну, хоть какие-то признаки нормальности за папой сохранились. – Вот она! – ткнул он карандашом в плакат на кульмане. – И вот она! – раскрыл папа книжечку для вспомогательных деток на букве «А». – Запомнила? Повтори!

– Это буква «А», – немного скучно сказала я человеку, всего лишь год назад читавшему мне «Рассказ собаки». И подумала про себя: «Это я умнею, или взрослые стремительно глупеют?».

– Выбери отсюда букву «А»! – папа смешал бархатные буквы. Я покорно покопалась в ворсистой куче картона и извлекла оттуда букву «А».

Спасение пришло не скоро. На букве «О». Мама вернулась с дежурства по своей школе-интернату. Папа специально выбрал такое время – когда мама дежурит – чтобы никто не отвлекал его от обучения меня чтению.

– Что ты делаешь?! – мама удивлённо уставилась на творящийся в кухне азбучный бардак.

– Я учу её читать! – гордо ответил папа. – Она очень талантливая, просто гений – всё схватывает на лету! Смотри! – папа сунул мне в руки изрядно надоевшую мне за вечер книжицу со страшными картинками и бездарными стишками.

Я подмигнула маме незаметно от папы и состроила одну из любимых маминых рожиц, которую она называла: «Маленькая старушка». И покорно прочитала какой-то беспредел на букву «О».

И мама начала смеяться. Она даже не жаловалась, что устала на работе. Не сетовала на беспорядок. Не говорила папе, что он бы мог хоть раз в жизни разогреть ей ужин. Мама просто смеялась. Весело и долго.

Не понимаю, почему мама постоянно сетует на то, что у нас маленькая квартира. Я всегда считала, что квартира у нас не просто большая, а прям-таки огромная! Иначе как объяснить тот факт, что папа не заметил, что я давно уже умею читать, а мама не отследила папиных основательных приготовлений к обучению меня чтению.

Когда мне было пять – льва в туалете не стало. Его закрасили. Делали ремонт – и закрасили льва на полу в туалете. Много ещё всего закрасили – джунгли, моря, океаны, Африку. Корабль, на котором можно было до них добраться. И журавлиную стаю. Но льва было жальче всего. Потому что во время моих многочисленных охот на него мы сдружились. Лев был людоедом. Очень добрым львом-людоедом. Каждый раз, когда я на него охотилась, он жизнерадостно приветствовал меня, виляя облезлым плюшевым хвостом: «Привет, страшный-страшный зверь Ромашка!» И потом катал меня по джунглям на своей широкой шерстяной тёплой спине, рассказывая, кого он съел сегодня. Например, противного мальчишку с той стороны дороги, который смеялся над маленькой девочкой с заячьей губой. Или уборщицу из дворовой «Кулинарии», которая пнула ногой собаку.

Я долго плакала. Самого доброго на свете льва-людоеда убили краской.

Но слава богу, руки у папы росли не из того места, и он очень плохо сделал ремонт. Так говорила мама. А я знала, что на самом деле мой очень добрый лев-людоед просто страшно живучий! Да, краска его сильно ранила. Но он отполз поглубже в джунгли и там зализал все свои раны. Иные зажили как следует. На месте прочих – образовались безобразные шрамы. Которые, впрочем, его ни разу не испортили. Потому что безобразные шрамы украшают очень добрых львов-людоедов.

Мама сказала папе, что отшелушённое пятно надо затереть наждачкой и закрасить. Поэтому ночью я прокралась в туалет – сторожить доброго льва-людоеда от злой наждачки. И так сосредоточенно сторожила, что уснула прямо на спине своего друга.

Мама решила, что я ночью просто сходила в туалет. Спросонья. Да так до кровати и не дошла. А про наждачку и закрасить очень быстро все забыли. Хотя я была готова ради спасения моего друга пойти на крайние меры – рассказать взрослым правду. Что мне, ещё килограмм глюконата кальция повредит? Тем более что психиатр, к которому мама меня теперь водила регулярно, сказал ей, что с моими безобидными фантазиями лучше соглашаться. Фантазия про друга-людоеда – она же безобидная, правда?

Когда мне было шесть, в туалете поселились два дохлых скорпиона в банке. Старший брат привёз их из Каракумов.

А я поселилась под календарём с хризантемами. С шести лет я стала переселяться часто. Потому что обзавелась раскладной кроватью. И мама считала переселение раскладной кровати безобидной фантазией.

Перед сном я стала представлять себе, что убегаю с пиратами, что меня воруют бедуины (кто это такие?!), и что я – Маленький принц, только умнее, чем тот парень, который считает себя Маленьким принцем. Хотя он тоже не глупый. Просто подвержен влиянию своего Лиса. Например, Лис утверждал, что зорко одно лишь сердце. Мол, самого главного глазами не увидишь. А Маленький принц за этим своим Лисом всё заучивал бездумно, по сто раз повторяя: «Самого главного глазами не увидишь», чтобы лучше запомнить. Такой маленький, а уже с головой не всё в порядке. Память – она же в голове. Впрочем, Лис был тоже не глуп. Лис был в сто раз умнее Маленького принца. А Маленький принц немного напоминал тех прилежных мальчиков и девочек, которые всем верят на слово. Так что можно считать, что с его Лисом Маленькому принцу ещё очень и очень повезло. Попадись ему кто похуже – ещё неизвестно, чтобы из того Маленького принца вышло. А увидеть главное можно чем угодно. И глазами в том числе.

Я психиатра спросила:

– Вы видите сердцем?

– О! – радостно воскликнул психиатр. – У нас новая фантазия?!

– Не у нас. И даже не у меня. У одного лётчика из старинного дворянского рода. Он француз. Этот лётчик рос в замке, его воспитанием занимались гувернёры и гувернантки. Поэтому французский лётчик сочинял стихи и играл на скрипке. Писал повести и романы. Однажды сказку написал.

– Лётчик играл на скрипке? Хм…

И психиатр выписал мне не то магний, не то литий. Видимо, ему показалось, что глюконата кальция мне уже явно недостаточно.

Когда мы вышли от психиатра, на улице ярко светило солнце. Мама, вместо того чтобы тут же понестись в аптеку, как она это всегда делала, когда мы выходили от психиатра – прямо тут же, на Свердлова, рядом с ПНД, была аптека, – рассмеялась. Мама смеялась долго и весело. А отсмеявшись и отдышавшись, порвала психиатрический рецепт и выбросила клочки в урну, стоявшую у лестницы, ведущей в аптеку.

Мы с мамой пошли не домой, а на Дерибасовскую, в «Дом книги». Там у мамы была знакомая. И она продала маме из-под прилавка много книг. На самом деле она продала их маме в подсобке, но это было синонимом «из-под прилавка». И мама снова хохотала, рассказывая своей знакомой продавщице книг, как я «умыла» психиатра. Хотя я его пальцем не трогала. Но продавщица книг тоже хохотала.

– А вы знаете про намордник для барашка? – спросила я у продавщицы книг.

– Знаю, – серьёзно ответила она. И куда-то убежала. И вернулась с красивой книгой. И вручила её мне. И сказала: – Так я жил в одиночестве, и не с кем было мне поговорить по душам[6]. – И улыбнулась.

Мама пыталась расплатиться с продавщицей и за эту книгу. Но продавщица сказала, что это подарок. Так у меня стало два Маленьких принца. Но первого я всё равно любила больше, хотя кому-то может показаться, что это совершенно одинаковые Маленькие принцы.

*

«Ведь все взрослые сначала были детьми, только мало кто из них об этом помнит»[7].

Я не знаю, помню ли я. Но я умею придумывать. Придумывать – это иногда легко и приятно. А иногда – горько и больно. Между «горько и больно» и «легко и приятно» пролегает целая пропасть печали. «Печаль» – это синоним «времени».

Очень долго. Очень-очень-очень долго я не могла войти в свой детский двор. Даже по Проспекту Мира от Чкалова до Воровского ходить не могла. И по Чкалова – от Проспекта Мира до Советской Армии.

И если бы я прошлой зимой не записала аудиодиск «Доброе утро, Одесса!» – то ещё бы очень долго не пошла. И не вошла.

Но в прошлом феврале я приехала в Одессу с генеральным продюсером студии «Вимбо» Михаилом Литваковым и художником Юлией Стоцкой. В студии «Вимбо» я записывала диск. Юля – оформляла обложку. Диск получился очень качественный. И очень красивый.

И Мишке в голову пришла идея. Она – идея, – что правда, не осуществилась. Но главное в идеях не то, что они осуществляются, а то, что они приходят. Хотя взрослые люди полагают, что главное в идее – это её осуществление. Взрослая моя часть полагает так же. И, вероятно, справедливо полагает это своими взрослыми представлениями о справедливости.

Но на тот момент было важно, что идея пришла. Мишка захотел сделать из «Доброе утро, Одесса!» приложение для айпада, айфона и прочих девайсов, которыми нынче пользуются все. Даже те, кто понятия не имеет о «Рассказе собаки» и Марке Твене, и о том, что «Маленького принца» французский лётчик из старинного дворянского рода Антуан де Сент-Экзюпери посвятил своему другу Леону Верту, когда он был маленьким. И в этом приложении для девайсов, служащих многим для потребления книг в поездках (а иным – заменивших книги вообще), виртуальная я, отрисованная Юлией Стоцкой, должна была проводить для желающих вирутальную же экскурсию по Одессе. Если не по всей, то хотя бы по местам действия аудиодиска «Доброе утро, Одесса!» и книги «Мой одесский язык».

Вот с этой целью – с одной из целей, – мы с Мишей и Юлей в Одессе и оказались. Михаил Литваков вооружился фотоаппаратом с во-о-от такенным объективом, а мы с Юлией Стоцкой вооружились флягами со спиртным. И, конечно же, поскольку на диске есть истории «Позитив не роскошь, а средство передвижения», «Фельнер, Гельмер и Глазунов», «Тюлька на Дерибасовской», «Солнечные пятна на асфальте», а в «Моём одесском языке» – «Зелёный Пыр-Пыр», «Ужасы козы рогатой», «Социальные парадоксы метеорологии», «Падший ангел Паша», «Вариации» и многое другое, – то выбора у меня не было. Мишка с Юлей потащили меня туда, в мой детский двор. Туда, где правду не отличить от фантазии. Туда, где любая выдуманная сказка становится честным рассказом. Туда, где счастье и страдания переплетаются так плотно, что отделить одно от другого невозможно. Короче, они потащили меня на Проспект Мира угол Чкалова. И затащили меня в мой детский двор.

Конечно, вот так вот сразу они не признались мне в своём коварном замысле. Мы стояли у книжного магазина на Дерибасовской – нет, не у «Дома книги», не у того «Дома книги», которого уже нет, – а у книжного магазина наискосок. К стеклянной двери того «магазина наискосок» намертво был прилеплен рекламный плакат «Моего одесского языка». Мишка немедленно сфотографировал меня у этой стеклянно-рекламной двери. С надутыми щеками, выпученными глазами и обрезанным ногами. Как положено любому флейтисту. И после этого они с Юлей, невинно поморгав в меня глазами, заявили, что хотят на Привоз. Привоз – это ещё одна такая одесская легенда, ага. Лично мне Привоз ещё в детстве так надоел, что я на него – ни ногой! Ни-ни-ни! Ни-ни-ни! Как вспомню все эти тонны помидоров, перцев, арбузов… Ящики бутылок с подсолнечным и молдавским кукурузным маслом. Как вспомню мотания между прилавками с мириадами сортов копчёного мяса и белыми вселенными молочных продуктов. Рыбные ряды. Снова – овощные. Фруктовые. Ягодные. Нет. У меня Привоз – это детская психологическая травма. За закупку продуктов и поездки на рынок у меня муж отвечает. Отвечает с радостью и удовольствием. Его знают продавцы, они ему отсыпают, отгружают, поставляют самое лучшее с бонусами и «походами». И, наверное, втайне жалеют. Ах, как не повезло такому красивому высокому парню с женой! «Молодой человек, у вас есть жена?» Есть-есть. Но у жены не всё в порядке с головой. Глюконатом кальция так и не удалось выбить из жены видения мамы, прущей на себе с Привоза сумки по десять кило – в каждой руке. Сумки, сетки, торбы, мешки. И снова – на Привоз. Потому что помидоров надо купить минимум полцентнера. Перцев – килограммов сорок. Моркови, лука – без счёта. Клубники на компот. Клубники – поесть. Абрикосы, персики – на компоты и варенье. А папа где? На работе. А мама, что, не на работе? На работе. Просто она же мама!

А я – жена. При вдумчивом осмыслении слов «мама» и «жена» любой, даже самый альтернативно-одарённый, поймёт, что они таки не синонимы.

Но если Миша и Юля хотят Привоз – разве ж я им откажу? До Привоза доведу в лучшем виде! Оставлю у входа – а сама тикать. Не маленькие, разберутся.

А как от Дерибасовской удобнее всего идти до Привоза? Так, чтобы пешком? И так, чтобы – по прямой? Да вот, собственно, по Проспекту Мира. Он начинается аккурат от ресторана «Киев»… Пардон! От торгового центра «Афины». И заканчивается точнёхонько у Привоза. И не Проспект Мира, конечно же. Александровский проспект.

Мы идём по аллее Александровского проспекта. Идём неспешно. Мишка наводит свой во-о-от такенный объектив на всё про всё, потому что делает это во всех подряд городах, ну и потому, что у него пока ещё идея. А мы с Юлей пьём за всё про всё – за города, за детей и родителей, за наше прекрасное настроение в этой заснеженной ледяной февральской Одессе, больше похожей на Мурманск. И даже так – на МурмАнск! Нет, тут всё-таки светит солнце. Было бы пасмурно – не отличить. А так – ещё ничего. Просто залитый светом МурмАнск. Так что пьём мы с Юлей даже не пьянства окаянного ради, а согреться для.

Наше «идём» проходит сквозь книжный рынок. Раньше «Книжка» была на площади Мартыновского. Сорри, на Греческой. А теперь, когда там реконструкция на реконструкции и реконструкцией погоняет, «Книжка» переехала сюда. Несмотря на февраль, книгопродавцы на местах. Есть всё, что угодно. Прямо на прилавках. Никаких «из-под» и подсобок. Одного «Маленького принца» – изданий пятнадцать. Красочные, яркие, огромные. На хорошей финской бумаге. Жаль только, что опечатка на опечатке и качество перевода сомнительное… Институты редактуры, корректуры и перевода – отмирают… Чтобы не превратиться в старого зануду, выпиваю ещё. Спиртное – это прививочный эликсир, позволяющий человеку, укушенному занудами-оборотнями, как можно дольше оставаться человеком. Мой нью-йорский друг Сэм – тоже зануда. Но у него другой способ борьбы за человеческое в себе. Он не ноет. Не сетует на «было время!» Он читает современные русские книги с карандашом. Я обнаружила это совершенно случайно, когда пользовалась его гостеприимством. Я, в общем-то, читаю в туалете. А у Сэма на полках в гостевой комнате очень много книг. Как и во всей его квартире. Открываю одну – а там корректура. От Сэма. Открываю другую – sаmе. Так что у каждого свой способ, да. Лично для меня это упражнение – чтение с карандашом не в поисках афоризмов и мудростей, а в поисках «блох» и ляпов – мука. Потому что так я читаю только собственные книги. И иногда во время этого процесса мне таки хочется превратиться в оборотня и покусать весь тот мемориал, что обозначен в выходных данных как ответственные выпускающие, корректоры, техредакторы и проч. Но я выпиваю стакашку – и ничего, попускает. Жизни головотяпов вне опасности.

Проходим книжный рынок насквозь, так ничего и не прикупив. В Москву из Одессы с книгами летать? Это было и раньше смешно. И теперь менее забавным не стало. Ничего такого аутентичного тут нет. А из сборников одесских анекдотов мы уже выросли. Тем более что нынешние «одесские» анекдоты наворованы «авторами» сборников из Интернета. Или из чужих, авторских, сборников. Почему-то в славянских странах интеллектуальная собственность не считается собственностью.

Пройдя сквозь рынок, принимаем ещё. Мы с Юлей. Мишка продолжает смотреть исключительно в объектив.

Проходим Кировский скверик. Который теперь какой? Наверное, Базарный. Раз во время улицы Кирова скверик был Кировский, то сейчас, на улице Базарной – он Базарный скверик.

Какие-то неизвестные мне скульптуры и памятники. Я помню скверик совсем другим. Это не важно.

Мы с Юлей выпиваем за Ивана Франко. Это такой украинский писатель. Письменник. Он – забавный. Вернее, я не знаю, какой он, сам Иван Франко. Он давно умер. А вот сказки у него – забавные. «Границу» Люка Бессона смотрели? Вот! Такие у Ивана Франко детские сказки. Кишки на соснах. «Бэрэмо улюблэну ляльку Катрусю и видшматовываем ий голивку!» То уже не Иван Франко. То дид Панас. Дид Панас – то такая украинская тётя Валя. Его уже никто не помнит. Её, впрочем, тоже уже мало кто помнит, всеобщую тётю Валю всего Советского Союза. А дида Панаса – так и подавно. Дид Панас вёл украинский аналог «Спокойной ночи, малыши!» Называлось «На добранич, диты!» Редко кто смотрел. Разве что выпивающие за столом дяди и тёти. Чтобы поржать. Так что Иван Франко и дид Панас – парни ого-го! Весёлые. И яростные, что те шляхтичи. Собственно, они и были не совсем чтобы так украинцами. Иван Франко – так точно. Зато благодаря Ивану Франко и диду Панасу существует огромное количество страшных историй на гуцульской мове и польском языке. Про Чэрвону Кэптуру, напрыклад. То есть – про Красную Шапочку, например. Про то, шо зайшла Чэрвона Кэптура до лису… А вуйко Вовк издох. И мораль: нэ пускайтэ блядь до лису, бо фауна загынэ. Между исходными данными и моралью – долгая история на польском языке. Я её Юле Стоцкой под памятником Франко да под очередные сто граммов рассказывала. Юля от хохота чуть дуба не дала. Или от холода. Хотя ни хрена по-польски не понимает. Просто так смешно – от радости бытия. Это бывает, когда в Одессе внезапно мороз и солнце, и вообще – день чудесный. А Миша Литваков знай себе фотографирует.

Мы отходим от него. Недалеко. И садимся на бортик чаши фонтана.

– И чего это символизирует? – спрашивает меня Стоцкая, указывая подбородочком на скульптуру.

– Это символизирует любимый символ всех городских архитектур. Памятник мужику на лошади. Это ещё не самый ужасный. Самый ужасный в Одессе нынче реет при въезде в Суворовский район. Собственно, Суворов на лошади.

– И в чём ужас?

– Суворов вместе с лошадью слеплен с картины «Переход Суворова через Альпы». Лошадь, запечатлённая в камне спускающейся с крутого склона, но без этого, собственно, склона – она как бы…

– Не такая равнинная! – подсказывает Стоцкая.

– Ага. Не говоря уже о посадке всадника. Есть некоторые особенности. Корпус сильно отклонён кзади. И срисованное с картины про спуск лошади со всадником с горы…

– Так и торчит на ровненьком постаменте! – подхватывает Стоцкая.

– Ага!

– Круто! Может, это они так посмеялись?

– Не… У одесситов совершенно нет чувства юмора.

– Поэтому всем не одесситам кажется, что одесситы постоянно шутят.

– Типа та-а-аво!

Подходит чуть было не потерявшийся Литваков.

– Где вы шлындраете?!

– Шлёндраете.

– В Москве говорили «шлындра».

– А в Одессе – «шлёндра».

– Где вы шлёндраете, шлындры?!

– «Где вы шлындраете, шлёндры?!» – красивее.

– Почему?

– Потому что мы – девочки. Шлёндра – это она. Девочка. А шлындра – это он. Мальчик. И вообще, нигде мы не шлёндраем. Мы сидим на бровке фонтана в сени мужика на лошади.

– Это атаман Антон Головатый! – сообщает мне, одесситке, москвич Мишка Литваков.

– При мне его тут не было, – вяло кидаю я.

– А кто он такой? – заинтересованно уточняет Миша.

– Атаман…

Когда я была одесситкой, на проспекте Мира не было ни Ивана Франко, ни головатых атаманов. Шлёндрают тут, шлындры хохляцкие! Понаставили тут!

Идём дальше. Мы – навеселе и налегке. А Мишка – с во-о-от такенным объективом наперевес.

И тут, при виде «сталинки» на той стороне улицы, я произношу фатальное (для меня):

– Дом, милый дом!.. И вот тот самый угол, где висел тот самый телефон, с которого Викина подружка-с-первого-класса звонила папе на работу, когда потеряла ключи.

– А-а-а! – кричит Мишка. – Становись!

Он прочитал мой роман «Папа». Возможно, не потому, что он отец двух дочерей, а лишь из-за того, что представлял со мной на одном из стендов ММКВЯ[8] 2011 года этот самый роман. Про девочек и их пап. В одесском интерьере.

А я чего? Я ж не только налегке. Но уже и навеселе. Куда-то, короче, сакральный страх подевался. Может, из-за того, что в компании пришла.

Ну и дальше понеслось! «Становись под окна!» Стала. «Покажи рукой на платан!» Показала. «А где детский садик был?!» А вон там, за стеной отчей квартиры. Прямо за стеной. За толстой стеной «сталинки». «В арку!» Идём в арку. Предварительно хлебнув для храбрости ещё. Я – для храбрости. Юля Стоцкая – за компанию.

Арка небольшая. Но пока мы под ней проходим, я трезвею. От февральского холода, наверное. Или из-за боязни увидеть усушенное временем моё «детское место».[9].

Но… тут время остановилось! Снаружи – ещё шло. Фасад раскрашен, окна – огромные окна моей детской квартиры – заменены на металлопластик. А тут, во дворе… Даже ещё в арке, ведущей во двор. Там почтовые ящики никто не менял, и на них отчётливо считываются следы фамилий тех, кто давно уже умер – в большинстве своём в Израиле и США. Эдакий своеобразный стихийный памятник некогда одесситам. Точнее сказать: недобитый современностью археологический артефакт.

А внутри двора – так и вообще. Решётка, установленная между проспектом Мира и Воровского, – она была ещё тогда. Когда я ещё не значилась в списках покинувших этот город. Тогда «тройной» проходной двор стал «двойным». И перейти, срезав кусок периметра, с Большой Арнаутской на Малую – и обратно – уже не представлялось возможным. Только угол – но уже не весь периметр. Увы, уже и тогда почти не осталось таких проходных дворов, сквозь арки которых катились молодой Дмитрий Харатьян и ещё живой Александр Соловьёв на «Зелёном фургоне». (К слову: фильм «Зелёный фургон» по одноимённой книге Козачинского должен был стать режиссёрским дебютом… Высоцкого. Но не стал.) А так-то – всё на месте. Задрипанные «частные дома в государственном дворе». И даже металлическая дверь, ведущая в мой подъезд, заменившая древнюю деревянную перед самым моим отъездом из этой квартиры. Но ещё – не из этого города.

Стоцкая молча протягивает мне плоскую бутылку.

– Здесь была крошечная горка. Мы с неё катались на санках. Когда в Одессе выпадал снег. Поэтому чаще всего сбегали. Просто сбегали бегом, простите за тавтологию.

– Я в Одессе первый раз, и если это тёплый февраль, то я – девочка!

– Такие зимы в Одессе очень редки. Одесский залив замерзал в 1905 году. И в 1970. Ну, из тех годов и насквозь в ту историю, за которую мне известно. Так что сейчас, считай, третий. А с горки мы чаще сбегали. Хотя однажды я шлёпнулась затылком об замёрзшую лужу…

Замолкаю. Делаю вид, что спиртное полилось не в то горло.

Детского сада нет. Что-то вместо него.

Вместо «Кулинарии» уже и при мне был видеосалон. Это такие салоны, если кто не помнит, где под поедание кур-гриль можно было любоваться Брюсом Ли, колошматившим всех ногами под озвучку незабвенного Володарского.

А тополя, под которыми безмятежно спал ангел Паша, всё те же. Всё такие же. Они даже не выросли. Потому что есть предел росту. Они даже поседели. Ну, или то холодная одесская зима 2012 года временно их отмелировала.

Всё остальное – так же. И даже пёс и кот, жившие у «армянского жида» – всё те же. Коты и собаки столько не живут! Внуки? Правнуки? Пёс на цепи в историческом центре города. В Москве такого уже не увидишь.

Те же самые мрачные подъезды домов, приписанных к улице Чкалова, – я жила в «тройном» проходном дворе. В этих мрачных подъездах мы играли в казаков-разбойников. Веранда квартиры, где жила моя маленькая приятельница, вообще не изменилась. На веранде сидит вечная мамаша моей маленькой приятельницы. Бдит происходящее во дворе. Но!.. Но даже вечные мамаши видоизменяются. Неужели это… Неужели это моя маленькая приятельница?! Срочно упираюсь в своё отражение в Мишкином в-о-о-т такенном объективе. Не! Я ещё – ого-го! В ленивом сонном взгляде той вечной, которая сидит на веранде квартиры моей маленькой приятельницы, не шевелится ничего. Ни узнавания. Ни даже любопытства. Какие-то придурочные бабы навеселе и мужик с в-о-от такенным объективом. Ничего интересного. Лишь бы в подъезде не ссали.

Через выход на Чкалова/Большую Арнаутскую ускользнуть не удаётся. Потому что на калитке ворот – замок. Нет, не кодовый. Амбарный замок на цепи. И объявление на листочке формата АЧ, по краям приклеенное к металлу ворот скотчем:

«Ув. жильцы!!! Убедительная просьба: ЗАКРЫВАЙТЕ за собой дверь! Во избежание благоустройства туалета!!!».

И две стрелочки пририсованы в нижних углах.

Это что же? У каждого ув. жильца есть ключ от амбарного замка? Почему не кодовый замок? Потому, что с проспекта Мира/Александровского проспекта вход в ныне всего лишь «двойной» проходной двор открыт всем ветрам и случайным московским писателям, художникам, продюсерам…

Пёс, живущий под развалинами того, что строилось «армянским жидом», не лает на меня. Генетическая память? Глажу его по голове. Кот греется на ярком февральском одесском солнце и даже головы не поворачивает. На то он и кот.

Со мной ничего не случается. Ни радости. Ни горя. Ни эйфории. Ни тоски-печали. Ровным счётом ничего. Кроме каких-то моментально комкающих горло спазмов. Моментально отпускающих же. И спазмы эти не имеют никакого отношения к двору.

– А кто сейчас живёт в твоей квартире?

– Не знаю. Льва-людоеда ещё брат замуровал плиткой.

– Что?!

Ничего. Пустое. Не плакать же тут, как девочке-дурочке, из-за того, что ты так и не выяснила, отчего мама, так любящая дело консервирования, обретая аудиторию, постоянно жаловалась на то, как она устала «крутить», и совершенно непонятно, куда такая прорва ухает за зиму, неужели же мы выпиваем пятьдесят литров томатного сока?! «Кстати, Светка, возьми пару банок!» Светлана Даниловна с удовольствием берёт, потому что моя мама – гений-консерватор. Моцарт консервирования. С удовольствием берут и все другие родственники-друзья-приятели. А мама – с удовольствием раздаёт. Как любой талантливый человек. Талантливые люди щедро делятся своими талантами. Но почему же она тогда стонет и плачет, что никто не ценит? Все ценят. Зачем жалуется, что устала? Я точно знаю – она отдыхает, когда «крутит». Лишь бы дома никого не было, а я мечтала, сидя на крышке унитаза в своих джунглях. Это что-то оттуда, из-под накрытых столов в тени винограда. Где тебе тоже рады и тоже – щедро делятся, но затем почему-то обязательно должны поныть про туалетную бумагу и докторскую колбасу. Между собой. Без тебя, разумеется. Но о тебе. Как будто человек, всё детство друживший со львом-людоедом, может хоть что-то не знать про междусобойчики их разговоров о тебе без тебя.

– Стоцкая, ты читала «Таинственного незнакомца» Марка Твена?

– Ну?

Стоцкая читала. Она из тех немногих, кто ещё читал и всё ещё читает.

– «Всё, что я тебе говорю – это правда! Нет бога, нет вселенной, нет жизни, нет человечества, нет рая, нет ада. Всё это только сон, замысловатый дурацкий сон. Нет ничего, кроме тебя. А ты только мысль, блуждающая мысль, бесцельная мысль, бездомная мысль, потерявшаяся в вечном пространстве».

– Ага! – подхватывает Стоцкая. – «Он исчез и оставил меня в смятении, потому что я знал, знал наверное: всё, что он мне сказал, было правдой»[10]. … Забавно, что старина Твен назвал ангела Сатаной.

– Сатана и есть ангел!

– Падший!

– Ой, я тебя умоляю! Там, где нет антонима, осмысленно отражающего контекст, – нет и мысли.

– И долбанного Нравственного чувства.

– Вот именно!

– За Марка Твена!

– За него! И ещё раз – за Антуана де Сент-Экзюпери!

Выпиваем. Нам всё равно за кого в этот промозглый одесский февраль. Но лучше уж за Марка Твена и ещё раз – за Антуана де Сент-Экзюпери. Когда всё равно – лучше за лучших.

– А разве «Маленький принц» не о долбанном Нравственном чувстве?

– Нисколько! Это о том, чтобы каждый день узнавать что-нибудь новое. Не забывая при этом заботиться о своей розе.

– И о том, что я пью, чтобы забыть.

– Что ты хочешь забыть? – подскочил к нам Мишка со своим во-о-от такенным объективом.

– Хочу забыть, что мне совестно, – буркнула Юля.

И мы с ней громко расхохотались. Аж пополам согнулись.

– Отчего же тебе совестно? – опешил Мишка.

– Перечитай «Маленького принца»! Хотя бы двенадцатую главу! – сквозь хохот выдавила из себя Стоцкая.

– Совестно пить![11].

– Какие-то вы странные! – растерянно и недоумённо промямлил Мишка.

После чего мы с Юлей грохнули ещё раз.

– Пьяницы! – гневно сказал Мишка.

– Мы не пьяницы. Просто у нас не всё в порядке с головой. И нам срочно надо принять глюконата кальция. И лития. И магния! – брякнула я.

– Идёмте на Привоз! – скомандовал Мишка. – Там хоть закусить вам купим.

Я довела их до Привоза, а сама отправилась закусить в «Фанкони». Тот, что на месте авиакасс. Хотя кто уже помнит про те авиакассы на углу Карла Маркса и Ласточкина, когда вместо них давным-давно «Фанкони» на углу Екатерининской и Ланжероновской.

*

Я зашла в арку двора по Александровскому проспекту, 34. И почувствовала себя самым обыкновенным прохожим, которому надо было срезать угол на Большую Арнаутскую. И почувствовала только самое обыкновенное раздражение самого обыкновенного прохожего, обнаружившего амбарный замок на калитке железных ворот по Большой Арнаутской, 96.

Но даже самое обыкновенное в любом случае лучше замминистра с женой, свадебного генеральства или того же Привоза с его последствиями.

Одесский привоз и его последствия.

Измучен.

В чувствах разобраться.

Сил уж нет.

И мысли.

Словно в трафарет.

В слова ложатся.

И искра божья.

Семенем чужим.

Произрастает там где раньше жили.

Лишь свет и нерв.

Измучен ли.

Иль вновь готовь рождаться.

Ещё раз тенью умерев.

Октябрьское утро. Одесское октябрьское утро. Я перекуриваю с восходом на игрушечной веранде пластиковой гостиницы «Пальма». Я в некотором раздрае от вчерашней встречи с моим пузатым киевским дружком и его женой – моей подругой. Да, я не заночевала на диванчике в гостиной снятой ими квартиры-номера. В Одессе много мини-гостиниц. Модный бизнес. Модный не только в Одессе.

Нет, будь я настойчивее… А они – посообразительней. Ну да чёрт с ним, с этим! Все мы утрачиваем живость, приобретая взамен не всегда уместную тактичность. В данном контексте «тактичность» – всего лишь синоним слова «лицемерие».

Или я последняя дура? И не будь я лицемерно-тактичной (честнее сказать: мелочно обидчивой), мы бы и не спали вовсе. Ни в кровати в спальне – они, ни на диванчике в гостиной – я. Мы бы всю ночь пили виски, и смеялись, и подкалывали друг друга, и сиял бы Кубрик, и нудил бы фоном старичок Ницше, и язвительно бы блистал Вольтер. Да, именно я – не права. Но для того чтобы это понять, понадобилась одинокая ночь в игрушечной пластиковой гостинице «Пальма». Ночь наедине с морем. Приходишь к морю со всяческой бытийной шелухой, забрасываешь тело в волны, плывёшь до волнореза и обратно. Выпиваешь в ночной тиши наедине со звёздным небом. Снова забрасываешь тело…

И к утру – вуаля! – ты снова чист помыслами и тебе стыдно. Потому что в ночи у моря приходит осознание того, что не изменённые они предстали перед тобой. А сама ты, мать, забубённая, как те немецкие философы. Тоже мне, урок трудового воспитания на тему «Выворот Канта».

Всю ночь администраторша из этих, из «брачного неликвида», гутарила с заезжим молодым человеком подходяще-средних лет. В игрушечной пластиковой гостинице всё слышно. Особенно когда ты сидишь на веранде с сигаретой и стаканом и пялишься в безбрежную даль ночного моря. Вот уж когда – действительно Чёрного.

– Может, вам чего надо будет, так вы ко мне зайдите! Я тут же, на втором этаже. Поднимаетесь по лестнице – и сразу дверь. На ней табличка: «Администратор». Так я там всю ночь. Одна… – нежно, многозначительно, бархатно-переливисто клекочет невидимая мне администраторша в невидимого мне мужчину-постояльца.

Анекдоты – они ведь соль земли, да? «Найдёшь – я твоя! Не найдёшь – я в шкафу».

– Ой, а мне прямо сейчас нужна чашка кофе! – ласково отвечает невидимый мне собеседник.

Администраторша тут же срывается с места.

Ночь разрывают вспышки фотоаппарата. С в-о-о-т такенным объективом. Это модно и стильно. Разглядываю при свете мимолётных вспышек мужика. Ничего так. Третий сорт – не брак. Во всяком случае – при стробоскопическом эффекте. Мужик фотографирует ночное море. На мужике – моём ровеснике – хорошие ботинки, хорошие брюки, хорошая курточка. Ну и объектив, да. Это, наверное, важно – чтобы объектив. Если уж не для самих носителей, то для администраторш уж точно.

Возвращается с чашкой кофе.

– Извините, растворимый.

– Ничего. На безрыбье и жопа соловьём поёт.

Он не особо церемониться. Что не совпадает с его вполне себе интеллигентным обликом. Даже в мимолётном всполохе яркого света можно разобрать интеллект. Причём – не в глазах. Я не вижу глаз. Просто понятно, что мужик – интеллигентен и образован. Возможно, по предыдущим речам. Так что «безрыбье» слегка режет слух. Или он так пытается отделаться от навязчивого внимания администраторши? Или вычисляет подобие, как любой идеальный мимикрант?

– Может, вам ещё чего? – ласково стелется она.

Он отшучивается. Переводит тему на политику. Она, полагая, что его искренне интересует эта тема, тут же подстраивается. Если так идеально подстраиваться друг под друга, можно подстроиться «на нет».

Некоторое время они говорят о политике.

– Может, к кофе – коньяку? – щебечет администраторша, распалённая страстями. Кажется, вовсе не политическими.

– Коньяку – отлично!

Администраторша срывается с места.

Серия вспышек.

– Извините, а коньяк почему-то закончился. Водка.

– Отлично. На шару и уксус сладкий.

Снова режет. Я вообще это высказывание адресно и персонально не люблю. Детская травма.

Администраторша пластмассово хохочет.

– Может, удобнее пить у меня? Там мы никому из постояльцев мешать не будем!

– А мы и здесь никому не мешаем!

Мужик упорен. Таких до коечной кондиции водкой не накачаешь. Такие достаточно долго остаются трезвыми. А потом сразу – опа! – и безмятежный сон в пластиковом кресле кафешки пластиковой же гостиницы.

Но администраторша твёрдо решила затащить мужика в койку.

А мужик твёрдо решил в койку с администраторшей не ложиться.

Рассказывает ей весёлую историю про гагаузскую свадьбу. Талантливо рассказывает. Искромётно. Даже я посмеиваюсь, надёжно защищённая темнотой.

Администраторша куда-то уходит, заплетая ногами.

Мужик наливает себе рюмку до краёв – даже проливает слегка. Опрокидывает в себя. Всё это слышно по звукам и междометиям. Сразу после – серия вспышек.

Незлой, презентабельный, талантливый мужик.

Администраторша возвращается с бутербродами.

– Да вот… Закусить… А то… Вы же, наверное, голодный? Может, ко мне?

– Нет. Спасибо. Я не настолько голодный!

Многозначительность администраторшей не замечена. Она уже дошла до кондиции.

– Я не настолько голодный. Но бутерброды – то же не еда, а закуска.

После следующей рюмки администраторша уходит и уже не возвращается. Мужик остаётся наедине с недопитой бутылкой водки, с ночным морем и вспышками фотоаппарата.

Мы с ним сидим до утра. Каждый на своём месте. Пьём, салютуя морю.

Встречаем рассвет.

Я захожу в номер, принять душ. Точнее – согреться в душе.

Когда я выхожу выпить и покурить с ещё не окончательно оторвавшимся от горизонта солнцем, мужик уже вовсю балагурит с охранником гостиницы «Пальма». Я вижу у мужика обручальное кольцо на безымянном пальце правой руки. Мне приятно, что мужик любит свою жену. Остался верен – значит, любит. И никак иначе. Не бывает измен там, где есть любовь. Кстати, администраторша вполне себе ничего. Несмотря на утреннюю хмурость из-за холостой ночной стрельбы. Кажется, если бы рядом с мужиком полночи торчал охранник – было бы всё то же самое. Ну, помимо эпизодов пошлейшей бестактности этого мужика. А как ещё с ними, с администраторшами?

Иду наверх через Ланжерон, через парк Шевченко.

Страшно хочется кофе. В «Пальме» ещё нет, а необходимость пребывания на пластиковой веранде уже исчерпана.

На Чичерина, сразу после трамвайного круга, по левой стороне – маленькая ресторация. Чай и кофе. Только открылась.

– Кофе-машина ещё не работает.

– А разве вы не можете?..

– Я вам сварю! Действительно! – дядька в возрасте, весьма достойной наружности. – Я вам сварю! На плите. В турке.

– Ура.

Сажусь за уличные столики. Уютные. Под навесом. Наблюдаю людей. В Москве все безвкусно-черны. Здесь все – безумно-аляповаты. И то и другое – за гранью. Одна поездка в электричке из Можайска в Москву может свести с ума. Похоронный состав. Нет, реально – все в чёрном! За исключением редких экземпляров в кроваво-красных аксессуарах. В Одессе – малиновый пир в крапинку цвета парникового салата, обклёпанный самоварным золотом. Я в своём кремово-голубом сливаюсь с «маркизой» ресторанчика. Идеальная мимикрия со средой. Счастье быть невидимым.

Отменный кофе.

Звонит мой пузатый дружок.

– Я знаю, что ты рано встаёшь!

Кажется, и он за ночь много чего передумал. Возможно, даже во сне. Вполне вероятно, ему снились заснеженные магнолии, и очень даже может быть, что и городской этюд ему тоже снился.

Городской этюд.

В пиццерии подземного перехода.

От Крещатика до Майдана…

Наверху очень холодно…

Пьём… Хотя рано…

В поезде мерили по пятьдесят,

Здесь пришлось перейти на стаканы.

Не закусываем – жалко тепла,

Привезённого с пляжей Одессы.

Вчера… Это было всего лишь ВЧЕРА…

…Твою мать!

Маленькое сердце.

С тарелки большого города.

Скатилось в отверстие.

Водостока.

И с водоворотом,

Сообразно природе.

Пульсирующей крови.

Вызвало безумный резонанс.

Основ цивилизации.

В недрах канализации.

…Vivаt!

22 апреля 2005 года, Киев.

Городской этюд, навсегда оставшийся в апреле 2005 года, где мы были вместе. Вместе – не по факту того, что наши тела ели пиццу, отплясывали в ночном клубе и болтали всю ночь напролёт в съёмной однушке на окраине Киева. Городской этюд, написанный на том самом листе ватмана, что не только детям, но и всем желающим в той пиццерии выдавали вместе с цветными мелками. Этюд, написанный на листе ватмана моей любимой ручкой, тут же подаренной мною моему другу. Ручкой, подаренной мне моим мужем прежде. Этюд, написанный на листе ватмана, выброшенном официантами той едальни в мусор сразу же после нашего ухода.

Городской этюд, навсегда оставшийся в моём сердце.

Снился ли он моему другу сегодня ночью?

Наверное, нет.

Но это неважно.

Потому что этот этюд – навсегда.

В любом случае, он позвонил мне и сказал:

– Я знаю, что ты рано встаёшь!

И я сразу поняла, что он хочет меня видеть. И мало того – хочет. Будет рад.

– Мы сейчас смотаемся на Привоз, а ты пока иди к нам!

То есть можно расслабиться и спокойно допить кофе. И даже – когда раскочегарится кофе-машина – выпить ещё и какого-нибудь попсового капучино вдогонку классике – вечному, сваренному в турке на огне. Потому что «смотаемся» на Привоз в исполнении моих друзей может затянуться надолго. Хотя и мини-гостиничка находится на Екатерининской, угол Большой Арнаутской. От этого самого Привоза буквально в двух шагах. Но они же на Привоз не только «сделать базар», но и ещё на экскурсию. Как ходят туда все не одесситы. Как в музей. Хотя кому нужен Лувр, в котором висят двести пятьдесят изображений «Моны Лизы»? Причём все, разумеется, оригиналы. Кому было бы интересно «Сотворение мира» от Микеланджело, если бы одним и тем же «Сотворением мира» были бы расписаны все римские своды? Вот и я не понимаю, кому могут понадобиться сто пятьдесят сортов абсолютно одинаковой буженины. У Ван Гога подсолнухи всё-таки разные.

В конце далёких восьмидесятых и в начале таких же далёких девяностых двадцатого мои одногруппники, живущие в общагах и не имеющие мам и пап для покрытия нужд насущных, иногда подобным образом просто-напросто… подкармливались. Завтракали. Или обедали. Идёшь с утра в молочный ряд – и так того творога у тридцати торговок напробуешься, так у пятидесяти молочниц из крышечек понапиваешься – что уже и всё путём. Ходи сытый. Или после второй пары – в ряд с карбонатом… Пардон, с копчёным мясом, конечно же. До следующего утра можно сытно икать, наклевавшись пластиночек того мяса с острейших ножей. Можно было даже со ста граммами прийти. В ряд с соленьями. Там кружочек бочкового огурца, тут – капусты щепоть. Да-да, на водку всегда находилось. Се ля ви.

Но зачем ходить в музей с одинаковыми безликими джентльменами в котелках на голове – не понимаю. Даже любовь иных к американским экспрессионистам понимаю. Всё – искусство, как ни крути (если, конечно же, чувак с пульверизатором у полотна умеет и головы с капителями отрисовывать). А вот как можно ходить на Привоз на экскурсию – не понимаю. И никогда не пойму. Ну, то может я в детстве того Привоза объелась. Что для одних «фу-у-у!», то для других – «гречка, гречечка, где же ты?!» Хотя мои друзья на Бессарабский рынок имеют возможность в любой день пойти. Им Привоз – не экзотика.

Спокойно пью кофе, наблюдая неспешное течение слепящих глаза одесситок. Куда они в такую рань?

За соседний столик присаживается бодрый старичок с крутым портфелем. Начинает бодро излагать в мобильный деловые вопросы. Прямо вот так вот. С раннего утра. Старичок. С портфелем топ-менеджера вещает в потёртую старенькую мобилу «про транши».

Да и ладно. У меня тоже телефон потёртый. Вся семья при айфонах, а я – как нищеброд. Со стареньким «Сони эрикссоном». У меня – пока кнопки напрочь не сотрутся или сам телефон на части не развалится – нет охоты его менять. Просто потому, что я привыкаю медленно. Но надолго. К телефонам – надолго. К людям – навсегда. Ну, как «навсегда»… Пока смерть не разлучит меня с этими людьми. Или этих людей со мной. По крайней мере, хотелось бы думать, что всё будет именно так, и наша игра в дружбу продлится достаточно долго.

Старичок не мешает созерцанию. Возможно, он не отличает меня от кремово-голубой «маркизы»? За это и боролись!

Пью кофе минут сорок. «Пить кофе» – это не просто тупой физиологический акт быстрого насыщения кофеином должных биохимических структур. «Пить кофе» – это медитативная церемония ничуть не хуже чайной. Если не лучше. «Пить кофе» – это медленно. Это любимая ручка и текущий блокнот. Пить кофе – это тонкое сочетание кофеина с никотином, взаимопроникновения их и практически оргастического их слияния в некой пиковой точке.

Из блаженства вырывает трезвон.

– Ну ты где?! Мы уже вернулись с Привоза!

Не может быть!

Расплачиваюсь. Мерси. Встаю. Иду.

Стремительно иду ладьёй, не скача конём по шахматной раскадровке исторического центра Одессы. Чичерина… Или как её тогда/сейчас? По Чичерина – прямо от моря. Поворот налево под девяносто градусов – на Екатерининскую. После бессонной ночи и двух чашек кофе ещё никому не вредило пройтись стремительным пешком. Быстрым шагом, конечно же, извините.

Ещё пара звонков. Не то мой дружище ко мне внезапно воспылал, не то… Просто жрать хочет. Отсюда и молниеносный Привоз. И нетерпеливые звонки на предмет «ну ты где?!».

Проникнуть в мини-отель оказалось не так просто. Мой слишком часто беспокоящийся друг забыл мне сообщить номер кода на воротах. Пришлось набирать дополнительно. Набитым донельзя ртом он прошамкал мне код.

Мини-отель оказался просто выкупленными и отремонтированными квартирками в угловом крыле греческого балкончика, тянущегося по всему периметру второго этажа старенького одесского дворика. Пока я шла по двору, пока поднималась – из распахнутого окна, выходящего прямо на лестницу, на меня демонстративно, чрезмерно внимательно, с переигранным подозрением осмотрела старая усатая одесситка. О нет – она была недовольна не мною. Она была недовольна теми людьми, что выкупили угловое крыло и обустроили там мини-гостиницу, облагородив, насколько могли и понимали, и весь дворик заодно. Именно эти люди вызывали её глухое раздражение. И все, снимающие номера-квартиры. Скопом все, имеющие возможность. Так что и на меня смотрели вот так: «Негодяйка! Проститутка!» Потому что ну сразу же видно – здесь не живёт. Прётся к кому-то в номера. Понятно же, чем заниматься.

Я нейтрально улыбнулась. И вежливо кивнула.

Старуха захлопнула окно.

Мой дружок не выскочил навстречу. Как выскочила бы я, паче чаяния не он мне, а я ему диктовала бы код замка на воротах. Пришлось звонить ещё раз.

В гостиной – она же кухня, – жена моего дружка стояла у плиты. Поджаривала блинчики с творогом. На столешнице высилась приличная гора блинов. Рядом стоял мешок с творогом. Килограмма два, никак не меньше. На обеденном столе у окна стояли буженина, мясо, разносолы и огромная миска уже готовых блинчиков. Рядом высилась банка жирной сметаны. Мой друг, впустив меня, тут же плюхнулся обратно в стул и стал с устрашающей быстротой поглощать блинчики с творогом и сметаной вперемешку с бужениной и солёными огурцами.

– А что, никто не нальёт усталому пешеходу? – жалобно спросила я, озирая кулинарный беспредел.

– Шишас! – прошамкал мой друг, заглатывая уже запиханное и запихивая следующее.

Ещё один отрастил пузо. С опережением графика. Не в сорок, а в тридцать. Ударник производства.

Прямо «шишас» не получилось. «Шишас» – это сбегать в ближайший магазин. Он сбегал. Принёс неплохой вискарь. Его жена, моя подруга, продолжала заворачивать и греть блины.

– Отличный тут выбор, на Привозе! И гораздо дешевле, чем в ресторанах!

В общем-то, да. Не возразишь. Какие уж тут пиццерии в переходах и ночные клубы. Когда можно по-домашнему даже в другом городе. Мини-отель, удобный, уютный, куда дешевле жуткой пластмассовой «Пальмы». И замечательный творог (и всё прочее) с Привоза. Куда дешевле, чем в ресторанах.

В каких апрелях остаются они, нищие, щедрые, тонкие, светлые?..

Нет-нет, прочь! Прочь мысли! Самой же потом снова-опять будет стыдно. Разумный подход должен победить. Разумное всегда должно побеждать светлое.

– Пойдёмте на море! Тепло… Вода – всё ещё двадцать два градуса. Такой подарок нам в этой октябрьской Одессе. Двадцать два градуса в октябре – это такая же редкость, как замёрзший зимой одесский залив.

– Не… Мы потом подъедем. Мы сейчас должны пойти купить штаны.

– Штаны?! Покупать в Одессе штаны, когда температура морской воды двадцать два градуса и прямо сейчас равна температуре воздуха?!

– Да. Ему надо купить штаны, – сказала жена моего дружка, моя подруга. – Он уже ни в одни не лезет.

– Ну, в те же, что на нём – лезет? Вот и отлично. Разве недостаточно человеку одной пары штанов?! У него всего одна жопа!

Отправляюсь на море одна. Как та жопа. Ловлю такси. Останавливается мужик на слишком блатной машине. На слишком блатной для такого мужика. Мужика в чёрном похоронном костюме. Шофёр. Кастрюлит, пока хозяин занят. Звонок. Мне. Меня спрашивают, где в Одессе купить штаны. Я не знаю, где в Одессе купить штаны. В Нью-Йорке – знаю. В Одессе – не знаю. Практически ору в телефон:

– На Седьмом километре!

Как раз в этот момент звонит телефон шофёра.

– Шшш!!! – шипит он на меня командно. – Тише!.. – Далее в трубку, подобострастно: – Да, Василий Петрович? Как не отвечаю? Вот, отвечаю!.. Скоро буду, я совсем рядом.

Даёт по газам. И заработать сверху на блатной хозяйской машине, и к хозяину успеть. Вспоминается что-то про рыбку съесть и… Мне не нравится этот город.

Но мне нравится это море.

На море я прихожу в себя. Снова. Кажется, всю жизнь я только и делаю, что прихожу и прихожу в себя.

Мои друзья не приезжают на море. Они покупают штаны и заваливаются в номер, спать. Что ж… Их можно понять. Иногда другой город – это просто возможность поспать. Особенно если ты налопался под завязку свежих продуктов с одесского Привоза. Последствия усталости и обжорства. Или усталости от обжорства.

Я заезжаю к ним вечером. Я очень рада снова их видеть.

Мы болтаем, допиваем виски. А потом провожаем друг друга, прогуливаясь по городу в сторону… итальянского ресторана. Да. Моему дружку приспичило пасты. Он в новых штанах.

– Надеюсь, они не лопнут сразу! – хихикает его жена – моя подруга.

Мы с ней идём чуть позади, болтая ни о чём, пока он целеустремлённо вышагивает впереди в поисках хлеба. Без зрелищ.

– А я такой кардиган видела! Ну прям!.. Но он очень дорого стоил…

Выясняется, что он стоил на пару баксов дороже штанов.

Надеюсь, я не доживу до того дня, когда перестану позволять что-то себе в счёт позволения другим. Храни меня, господь единый и всемогущий, от того, чтобы стать мамой собственному мужу!

Надо запретить Некрасова. С его этими «женщинами русских селений». Впрочем, Некрасова уже давно никто не учит. Это, видимо, генетическое. Корнями уходящее в глубину бог знает каких славянских веков. Некрасов просто подсмотрел, как все писатели. Даже если они, писатели, – поэты.

Возле заведения, специализирующегося на бесперебойном снабжении населения пастой, мы разошлись.

Я была очень рада их видеть.

Ничуть не меньше, чем ледяным киевским апрелем 2005 года.

Ледяная одесская зима 2012-го.

(глава с эпиграфом, картинками и подписями).

Тишина света.

«Я уповаю».

Владея звуком.

Солнце застывшее в сухости трав.

Шепчет морозной листвой.

«Ты не прав».

Шепчет губами замёрзшей старухи.

Шепчет из тени.

И шепчет в ветвях.

Время ещё не пришло.

И рассветы.

Вьются как кудри.

В степях ни души.

«Я уповаю».

Но солнце не звуком –

Светом владеет.

В морозной тиши.

Фото 1: Светом владеют в морозной тиши.

Фото 2: Ржавое. Групповое.

Фото 3: Журавли. Красные пакгаузы в белом.

Фото 4: Воронцовский маяк на колёсах.

Фото 5: Пустой.

Фото 6: Два по сто!

Фото 7: И рыбку съесть…

Фото 8: Шар Ланжерона. Мусорка Пушкина.

Фото 9: Фанкони. Авиакассы. Суши-бар.

Фото 10: И я лечу туда, где принимают!

И горшочек мёда.

Фокстрот – танец в четырёхтактном ритме, появившийся в США в 1912 году. Есть вероятность, что название танца произошло от английского слова «fохtrоt» – «лисья рысь» или «лисий шаг». Согласно другому предположению, фокстрот является изобретением Гарри Фокса, и склонность танцора к выпивке обусловила название – «глотка Фокса»: «Fох thrоаt». Лично мне по душе обе версии, поскольку обе же они – и отражают.

Автор.

В ярком солнечном свете виноградные листья с ветром танцуют фокстрот.

Я живу под самым небом, над тенью винограда. Каждое утро я вижу у своих ног тёмно-зелёный ковёр.

Я никак не привыкну к этой не иллюзии. Я выхожу за порог и оказываюсь на поляне, пьянящей запахами. Вы когда-нибудь пили кофе, сидя на тёмной зелени виноградного ковра, источающего дурман? Завидуйте мне, о живущие внизу! Я – небожитель! Я пью кофе с сигареткой, качаясь на виноградных листьях, вдыхая густой сладко-тёрпкий аромат сока, превращающегося в вино прямо тут, в гроздьях моего поднебесья.

Оттуда, снизу, до меня доносится хрюканье одного из земных жителей. О, опять эти претензии, которые они называют молитвами! Жалкие ничтожные смертные создания! Вам никогда не дотянуться до бога!

Если вы, конечно, не собака.

Толстый мопс, состроив ещё более умильную, чем обычно, мордочку, с видимым усилием преодолевает лестницу, ведущую на второй этаж. Где на крохотной открытой верандочке я пью первый рассветный кофе с сигареткой. Преодолевая тяготы вознесения, он пыхтит, как паровозик из Ромашково. И наконец, усевшись рядом со мной, шумно вздыхает и, уставившись на меня своими безнадежными карими сливами (потому что буркалы мопса явно больше вишен), просто любит меня. Безо всяких претензий. Не, конечно же, если у меня в кармане пижамы завалялся кусок колбасы, он ничего не будет иметь против. А на нет – и суда нет. Ни суда, ни калькуляции, ни сплетен. Мопс смотрит с небес на землю. Там, далеко на земле, валяется начисто обглоданная баранья лопатка. Да, действительно. Время пищи утробной хоть иногда должно перемежаться часом духовной трапезы. Посидим, помолчим, друг Боня. Для чего ещё существуют крохотные верандочки вторых этажей, вознёсшиеся над увитыми столетним виноградом дворами.

Это наш мир, Боня! И как это и положено – в розово-голубой хрустальной тишине ангел расписывает и расписывает свой вечный замшелый паркер с вусмерть раздолбанным золотым пером, роняя нам с небес на землю чернильные пятна спелого винограда.

– Ну и шо ты там уселась?! Спускайся вниз, сядь за стол, как человек!

Не хочу за стол, как человек! Хочу здесь, под безупречного дизайна бескрайним потолком небес, на зелёном четырёхтактно видоизменяющемся ковре листьев, заляпанном ангельскими чернилами спелого винограда. На ковре листьев, танцующих с ветром фокстрот. Хочу как не человек.

– Боня, а ты шо туда шлёндраешь?!

Боня тут же тащится вниз, крутя толстой попой вправо-влево под углом девяносто градусов. Его зовёт голос бога. Его бога. Спуск по этой лестнице тяжелее, чем подъём. Она – по стене здания. Как в Нью-Йорке! Но, взбирающийся на небеса и спускающийся с небес, Боня не знает этого. И не удивляется – почему голос бога раздаётся снизу. Он – собака. Он всегда – просто под небесами. Как не человек.

Очередной последний день в очередной Одессе. Самолёт в пять вечера. Я не поеду сегодня в город. Уже слишком много города. Слишком много людей. В очередной раз слишком много всего в очередной Одессе.

Начну пить с утра в четырёхтактном ритме, бродя лисьим шагом по Лузановке. По пустынной в это время года и в это время суток Лузановке. Глоток – и на раз-два-три-четыре.

Внутренний лис давно выдрессирован. Здесь же, в Одессе. В «привозной» школе ещё.[12] И он как прежде виртуозен и совершенен. Импрессионизм, экспрессионизм, реализм… Вам что сегодня на завтрак изобразить? Как всегда? Шишкин, «Мишки в лесу»? Ой, я не фотограф. У меня нет во-о-от такенного объектива! Любите ли вы Воннегута так, как люблю его я?

– В смысле?

– «Душа моя не сознавала, какую надо написать картину, а плоть написала».[13].

– Я не понимаю, о чём ты говоришь! И вообще, я на работу опаздываю! Будешь завтракать как человек?! Я кому это готовила?!

– Так об этом и говорю. О твоей работе. «Поднесите руки поближе к глазам, посмотрите с любовью на эти удивительные и мудрые живые существа и скажите громко: “Благодарю тебя, Плоть”»[14].

– Как ты можешь пить прямо с утра? На голодный желудок! Ешь немедленно!

Моя подруга – гениальный ремесленник. Прекрасный врач-стоматолог. «Народный выбор» – не хухры-мухры. Я отдаю этому в ней должное. Но люблю я её не за это. Я люблю её и желаю ей покоя. В условиях хорошей освещённости.

– Скажем спасибо твоим ручкам за вкусный завтрак и за всё, что ю хэв! В виде отстроенных домов, новых джипов и малиновых натяжных потолков!

– Да, всё сама! Дом, дерево, сын… Осталось только хобот в одном месте отрастить.

О, так понятней! Улыбается. А ты, брат Курт, выкаблучивался. И я повторяю твои ошибки. «У нас много прекрасных писателей. Если чего не хватает, так это достаточного количества хороших читателей»[15]. Угу. Именно так. Сейчас же какое время, старина Курт? Время лёгкого порно для домохозяек, дружище Курт. Время серых оттенков в плохих переводах. И имя им: легион. Боженька не бережёт нас от фастфуда. У него другая специальность – он занимается дизайном небес. Может, оно и к лучшему, то, неуместно возникающее ярко-малиновое?

Кажется, мой муж прав. Я – зануда. Но я зануда счастливая. Я отдаю себе отчёт в том, что мир таков, каков он есть. И этот мир прекрасен. Ну а занудство – это так. Контролируемая глупость.

По аллейке Лузановки прогуливаются мамаши с детьми. Голубая и розовая коляски. Пустые. Тётки толкают коляски перед собой. Карапузы носятся вокруг тёток с колясками в режиме «спутника». Мальчишка весь упрел. Он в тёплом стёганом комбезе. Девчонка гоняет, чтобы согреться. Она в розовом кружевном платьице, в белых носочках и салатовых, «вырви глаз», сандалетах. Истина, как всегда, где-то между. Но мамаши спорят друг с другом. Одна говорит: «Холодно!» – в упор не замечая градом стекающего в голубой синтетический компресс пота на своём сынишке. Друга изрекает: «Жарко!» – не глядя на свою посиневшую цыпочку, вздыбленную гусиной кожей. Обе мамаши безапелляционны.

Шерстяные коты греются на солнце.

У моря гоняют дети в трусах. Их бабушка кутается в толстый вязаный шарф.

– Они молодые, у них кровь горячая! – объясняет бабушка усатому-полосатому потрёпанному разбойнику, волокущему в зубах припорошенную песком мышь.

Он равнодушно проходит мимо старушки и устраивается разделывать добычу прямо у столиков медленно и лениво открывающейся кафешки. Дама в белых сапогах сметает веником опавшие листья олив. Узенькие листочки-ладьи. Их много. Мусор. На даме джинсы фасона «жопа-ёлка». Одна моя знакомая тётка, торгующая подобным товаром, относится к таким штанам с пренебрежением. «Жопа – не ёлка, наряжать не надо!» – говорит она. Но, тем не менее, закупает эту чудовищную безвкусицу. Потому что спрос. И кофточка на даме, метущей мусор, опавший с олив, соответствующая: леопардовая, синтетическая. Аж искры проскакивают, так борзо она метёт листья. Сейчас искра, рождённая трением руки метущей дамы об её выступающий бок, упадёт в кучу листьев – и возродится пламя. Энергия равна массе, помноженной на квадрат скорости света. Если дама будет мести настолько же энергично ещё минут пять – то её засосёт в хроно-синкластический инфундибулум, и она начнёт существовать в виде волнового феномена, пульсируя по неправильной спирали, начинающейся на Солнце и кончающейся около звезды Бетельгейзе. Это как? Читайте Курта Воннегута, «Сирены Титана». Это помогает от тёток в синтетических леопардовых принтах, с жопами-ёлками. Может, даже самим тёткам помогло бы. Если, конечно, синтезировать энергию, способную заставить таких тёток перестать читать «Быдлоящикнеделю» и «Семь дней, которые потрясли малиновые кофточки». Той энергии, что выделена в Лос-Аламосе и Семипалатинске – достаточно, чтобы снести с лица Земли всё живое, но явно недостаточно, чтобы заставить иных дам в ярких трико читать что-нибудь кроме оттенков серого.

Мужик в потёртых трениках пристально наблюдает за тем, как дама метёт.

– Вон там ещё! – строго и укоризненно, даме. – Джек Воробей, зачем тебе мышь?! – ласково и притворно-укоризненно коту. – Ты что, не наедаешься?

Кот не удостаивает мужика даже взглядом.

Присаживаюсь под детские грибочки. Глоток. И раз, и два, и три, и четыре.

Лисий шаг. Слиться с окружающим пространством. Выследить добычу. Добыть. Препарировать.

Мужик в плавках бодро чешет по пляжу.

– Таранька! Пиво! Пиво! Таранька!

Мамаши, потный мальчик, замёрзшая девочка, бабушка и голые внуки не хотят тараньку и пиво. Тараньку и пиво не хочет тётка в стразах, с метлой. Не хочет мужик в трениках. И кот, разделывающий мышь, – тоже не хочет тараньку с пивом. Но мужик в плавках бодро чешет по пляжу.

– Таранька! Пиво!

С крейсерской скоростью проносится он мимо детских грибочков. Не замечая четырёхтактного лиса.

На раз-два-три-четыре – до центральной аллеи Лузановки. Ничего интересного. Уставшее от отдыха побережье не обновляет грим, не стирает и не гладит заношенные, измятые летом одёжки. Блеск и нищета востребованных куртизанок превращаются в нищету и запустение постаревших продажных женщин, вышедших в тираж.

Ой, а эти тут откуда и зачем в такое время суток?!

Какое же оно злое, и какое верное, это определение: «брачный неликвид»!

Жопы-ёлки, малиновые кофточки, недорогие каблуки, припаянные к неудобным колодкам. Не, ну ладно, мужчины – не собаки. Потому и свисают из-под кофточек на жопы-ёлки обнажённые бока. Но кто сказал, что мужчины – сороки? И зачем двум подругам, решившим пройтись по утренней Лузановке, такие наряды, что любой Маниту от зависти сам себя оскальпирует?!

Две старушенции на скамейке. Нарисованные жгучие угольные брови-ниточки. Морковная помада. Милые старушенции с терьерами. Болтают. Скоро рухнет скамейка. Потому что пока они болтают, терьеры старушенций работают всеми четырьмя своими передними лапами. Терьеры очень деловиты. Раскопки идут полным ходом. Старушки настолько увлечены беседой, что не замечают упрямой подрывной деятельности своих любимцев.

– Ты не помнишь, я с Ремейкером жила?

Я не верю, что на самом деле существуют такие фамилии! Ильф же всё придумывал! Или нет?

– Я с Ремейкером жила! В пятьдесят шестом. Жила ли ты с Ремейкером – я не помню!

– Ой, точно! Ты же у Ремейкера хорошо взяла!

– Так хорошо взяла, что уже не знаю, куда отнести! Какую-то комнатку на Дерибасовской! И где теперь Ремейкер, а где я?

– И где теперь Ремейкер?

– А на террасе под Иерусалимом. Прямо в самом верхнем ряду лежит. Лежит и не жужжит!

Старушенции по-девически задорно хохочут. Терьеры продолжают подрывную деятельность. Я по лисьи перетаптываюсь за пластиковой стеночкой летнего кабака.

– Этот байстрюк Ремейкер хотел до Штатов, так они ему показали большую фигу! Так он всю оставшуюся жизнь положил на борьбу за то место на кладбищенской иерусалимской террасе. Таки выбил место. И сорока лет не прошло. А как выбил – так сразу помер. Теперь, если что, Ремейкера – в первую очередь на переподготовку. Так таки и выйдет – кто последними – с верхних ярусов – первыми и окажутся.

– Так они что думают, воскресение – то такое лего? Или, чи шо, то боженька – генетик, занимающийся клонированием, а сам Ремейкер – то та овечка… Как её?!

– Долли. И не знаю, кто те они, а Ремейкер – не думает, а думал.

– Ой, грамотная! – ехидно. Недолго помолчав, печально: – Ну, где-то, где он там, кроме тех террас, он же чем-то думает.

– Если он в это верил… – первая старушенция серьёзнеет. Но всего лишь на секунду. – Так ты так-таки не помнишь, жила я с Ремейкером или нет?

– Да не могла ты жить с Ремейкером! Ты вечно с какими-то голыми вассерами жила, бестолочь! Одевала их, обувала, кормила, поила, давала – и всё мне рассказывала, какие эти твои голые вассеры прекрасные: то бутылку «Куяльника» тебе купят, то колечко с гайки выточат…

– Не, я так больше не могу! Да что же это такое! Вечно ты мне жизнь портила!

– Я?! Я тебе правду говорила!

– Ой, сильно мне та твоя правда помогла, усраться и не жить! Пока ты мне ту правду не говорила, я хотя бы верила, что и меня любят!

Терьеры отвлекаются от строительства тоннеля «Лузановка-Хаджибей» и звонко, хором, лают на старушенций.

– Смотри, что эти халамидники наделали! Идём быстро на другую скамейку! Идём, я тебе говорю!

Старушенции так бодро срываются с места, как Ремейкеру с иерусалимских погостов уже не рвануть.

Раз-два-три-четыре.

– Таранька! Пиво! Пиво! Таранька! – мужик всё укоряется и ускоряется. Даже будь тут гипотетические покупатели, он пронесётся мимо них, размазанный тенью на экранах их восприятия…

– Тара…

Умолкает вдали. Пожалуй, он уже где-то на грязных пляжах Продмаша.

Тёти-ёлки – бредут, поддерживая друг друга под ручку.

– Ты должна поступить мудро! Я тебе говорю – ты должна поступить мудро! Пусть он сначала к тебе переедет. Пусть шмотки какие-то у тебя начнёт оставлять. Ты ему во всём потакай.

С такими мудрыми советчиками и простоты не потребуется. Сплошная пустота.

– Не, ну а если я ему говорю, что сына надо отвезти в школу, а он мне…

– Вот зачем ты ему это говоришь?! Это шо, его сын? Это твой сын! Вот и сама вези его до школы. А мужик должен быть сытый и довольный!

– Он мне утром говорит: «Кофе хочу!» Я ему: «Нету кофе. Я кофе не пью! Купи – будет кофе». Так он купил кофе. Один пакетик. Маленький такой. Это что, мужик?

– Ой, ну вот зачем?! Тебе шо, сложно то кофе самой купить, или у тебя бабок на кофе нет?

– Да есть у меня бабки. И кофе не жалко купить. Но должен же он хоть что-то делать!

– Ты его сперва заполучи, а потом – пусть будет должен что-то делать.

– Ага. Так он всю жизнь и будет. Должен.

– Нету в тебе мудрости. К мужику, к нему нужен мудрый подход!

Нет, я больше не могу слышать эту дуру! Не могу наблюдать, как она уговаривает ещё не совсем дуру стать таковой.

Обгоняю жопы-ёлки. Несусь, как тот мужик, в плавках, с таранькой и с пивом.

– Таранька! Пиво! Таранька! Пи…

Просвистел в направлении «Молодой Гвардии».

Я несусь в противоположном, стараясь как можно больше оторваться от тёток в малиновых кофточках. Не потому, что они в малиновых кофточках. А потому, что одна из них – полная дура, которая инфицирует другую. Мой внутренний эпидемиолог уже близок к тому, чтобы одержать верх над внутренним лисом. «Это такая глупость – прививка правды “антипрививочникам”! – ласково нашёптывает внутренний лис внутреннему эпидемиологу. – Танцуем отсюда быстрее, фокстротом! Ускоряемся!».

И я несусь по аллейке Лузановки, не разбирая пейзажей и, кажется, уже синхронизируясь с таранькой и пивом.

И внезапно синкопально осаживаюсь. Торможу, как лошадь над обрывом.

ВОТ ОНО!

ВОТ ОН!

Чёрный кот с вертикальным взлётом!

ЧЁРНЫЙ КОТ С ВЕРТИКАЛЬНЫМ ВЗЛЁТОМ!

За секунду до взлёта движения его челюстей повторяли вибрацию колибри-мутанта, сливаясь с ней ритмами. Дали такое наверняка даже не снилось!

Секунду спустя чёрная молния без пружинящей подготовки вертикально взмывает вверх, попирая все законы биомеханики. Дуга его тела складывается пополам, как будто кто-то невидимый взял его за шкирку – и сработал «мамкин» рефлекс.

На квант времени он зависает в голубых прозрачных небесах над цветком бессмертника…

Я замираю.

К чёрту внутренних лисов, к чёрту эпидемиологов!

Я страж покоя этого чёрного кота. Я никому не позволю помешать ему! Я лягу поперёк этой аллейки, и никакие жопы-ёлки не посмеют потревожить чёрного кота-ангела, охраняемого блёклой сумасшедшей!

Он весь – нерв. Он весь – напряжение. Весь – закрученное в тугую спираль вдохновение. Он весь – цель. И он же весь – средство. Мира нет. Весь мир интегрирован в него. И ничего не существует. Только он, Чёрная молния и… одесская колибри-мутант, выписывающая свои влипшие в бесконечность восьмёрки над зацементированным нектаром бессмертника…

И нет колибри!

Чуть слышный лисьим слухом треск – и нет колибри.

Приземляется на задние лапы. Приземляется мягко.

Мир снова расфасовывается и раскладывается по полкам…

Ведут свою многомудрую беседу жопы-ёлки.

Вспоминают, с кем они жили, старушенции с терьерами.

Проносится спортивным «Камаро» мужик в плавках, истошно голося про тараньку и пиво.

Потеет мальчик в голубом. И мёрзнет девочка в розовом.

И бабушка, закутавшись ещё глубже в вязаный шарф, с удовольствием наблюдает за купанием голых внуков.

Я сажусь в плетёное кресло открытой веранды ресторанчика, подставляю лицо солнцу. Заказываю водку и вареники с картошкой. Я должна попрощаться с Одессой…

В тени винограда под Жеваховой горой лиса отлавливает опытный охотник.

– Ты что, сегодня улетаешь?!

– Улетаю.

– А я сегодня вечером варю царскую уху!

– Ну, не шурпу же!

– Так, давай быстро, по сто граммов с салом. Твоё здоровье!

– И ваше, Пётр Иванович!

Такси уже давно приехало. Ну, и ещё сто граммов. Ещё чуть-чуть – и отходной фокстрот не станцует даже гений фокстрота Генри Фокс. Даже будучи клонированным с его фокстротных террас.

Вырываю себя из-за стола за хвост. Надо бы не забыть сумку по дороге к такси!

Боня опечаленным стражем сидит на крохотной верандочке второго этажа.

– Чувствует, что ты улетаешь!

Конечно, чувствует. Боня – не человек.

Сумка есть. За воротами такси.

В Ленкин двор вносится Пётр Иванович. В руках у него…

– И горшочек мёда! – совершенно по-мальчишески восклицает Пётр Иванович. И опоминается. Что он важный дядя элегантного возраста. Начинает рассказывать, что какой-то очень важный хрен по мёду подарил этот горшочек ему, очень важному Петру Ивановичу по хирургии. В знак благодарности. И Пётр Иванович хочет подарить мне этот горшочек мёда в знак… Благодарить меня вроде особенно не за что. Прямо скажем, за что благодарить неблагодарную тварь?! Поэтому он хочет подарить мне этот горшочек мёда в знак любви. Хотя я, засранка, и улетаю к такой-то матери в свою Москву, презрев его царскую уху!

Я смеюсь. Отнекиваюсь. Говорю, что меня не пустят в самолётом с горшочком мёда. Багажа у меня нет. А горшочек – стеклянный. Не буду же я сдавать в багаж один горшочек мёда. К тому же такси уже так долго стоит, что я, дай бог, и без багажа бы успела зарегистрироваться.

– Да пропустят они тебя! Это же – горшочек мёда! Всего лишь горшочек мёда!

– Ага, не хватает только воздушного шарика!

Боня кружит вокруг воздушным шариком.

– И от мёртвого осла – ушей! – мрачно брякает Ленка, недовольная тем, что её вызвали в школу, опять на предмет сына, разумеется. Вызвали в школу, и она не может меня отвезти в аэропорт. Ленка считает, что это её святой долг – отвезти меня в аэропорт. Хотя есть такси. И таксист, похоже, выспаться успел. Пётр Иванович считает, что вручить мне этот горшочек мёда – его святой долг. И что ты будешь со всеми ними делать? Никакого уважения к личным границам! И поэтому становится очень хорошо.

– От живого осла – хвоста! – смеюсь я. – Давайте ваш горшочек мёда!

Ещё серия поцелуев и объятий. И ещё серия скомканных поцелуев и объятий. И ещё серия воздушных поцелуев уже вдогонку такси.

Сижу на заднем сидении, как поц. Как натуральный поц. Сижу с горшочком мёда в руках и улыбаюсь, улыбаюсь!

– То ваша родня? – спрашивает меня таксист, глядя на мою идиотическую улыбку в зеркало заднего вида.

– Ага!

– На сестру вы не похожи. Зато с батей – одно лицо! Я сразу вижу. Я – хороший физиономист!

Ну всё, трындец и полный апофигей. Я мелко трясусь на заднем сидении, и вместе со мной трясётся горшочек мёда. И такси. И дорога. И белые шары Ланжерона. И чёрный кот с вертикальным взлётом. И весь этот город, который мне не нравится, трясётся в четырёхтактном ритме, пока московский лис танцует свой одесский фокстрот.

– Вам шо, смешинка попала?.. Всё, приехали, аэропорт… Ой, а у вас мельче нет? А то я сдачи не наберу!

И снова на правах послесловия.

[16].

Памятник Владимиру Семёновичу Высоцкому, вокруг которого было так много споров, торжественно открыли 29 сентября в Одессе на Французском бульваре. На церемонию открытия к одесской киностудии пришли политики и артисты, а также несколько тысяч одесситов. Идею создания памятника В. Высоцкому в Одессе все одесситы поддержали единодушно, однако к победившей на конкурсе скульптурной композиции отношение очень разное.

«Одесская жизнь». Информационный городской портал. 2012.09.30.

Наглая позолоченная статуя, символ социалистического реализма.

Марина Влади, 1985 год, о памятнике Высоцкому на могиле на Ваганьковском кладбище.

В Одессе-2012 даже не статуя. Статуйка. Очередной одесский «кузнечик». Уже есть скрюченная нищенка, в которой вряд ли кто-то неподготовленный узнает великолепную Веру Холодную. Уже есть Дерибас-недомерок, отлитый из недоворованного металла. Теперь вот ещё и «кузнечик» Высоцкий, подозрительно напоминающий уменьшенную раз в двести «насекомую», пришпиленную к стеле на Поклонной горе.

Некий меценат, бизнесмен и депутат взял на себя, и… И в конкурсе выиграл кто-то, по всей видимости, дорогой для мецената, бизнесмена и депутата. Несмотря на то, что одесситы бушевали на предмет немедленного отзыва выигравшего на конкурсе проекта. Но… одесситы такие одесситы. Проект не отозвали. А воплотили. Дюка и Воронцова, слава богу, создали не нынешние скульпторы и архитекторы. И на том спасибо. Хотя с Высоцким зря они так. Не знаю, какая кличка появится у этого памятника. Если уж Вера Холодная – «привозная попрошайка», то… Даже представить боюсь. Между тем практически весь кинематографический Высоцкий – это Одесса. Одесса – это и кинематографический Высоцкий.

Вы всё ещё не понимаете, почему мне не нравится этот город?

Да, Одесса – врождённое, хроническое, неизлечимое заболевание. Порой, увы, постыдное. Когда я вспоминаю увиденный мною этим октябрём в Одессе памятник Высоцкому – мне стыдно, что я одесситка. Когда я слушаю его песни, написанные к «Интервенции», к «Опасным гастролям», – я горжусь тем, что я одесситка. Затем снова вспоминаю памятник, и… Кризовое циклическое течение. Как у маниакально-депрессивного психоза.

Именно этот постыдный памятник человеку, воспевшему Одессу, – пусть и не одесситу (строго говоря, ни Дерибас, ни Ланжерон, ни Воронцов не были одесситами. Они всего лишь… построили этот город) – и спровоцировал очередное обострение. Всегда такое нелёгкое для меня обострение хронического одесского синдрома. Каскадная реакция запущена. Процесс расцветает стремительно. Симптомы уходят медленно. И даже такая мощная терапия, как очередная написанная книга, результативна всего лишь очередным временным облегчением. Никак не полным выздоровлением. Насколько долгой и стойкой будет ремиссия – прогнозам не поддаётся. Только закончишь рукопись, только нальёшь себе стакан за очередное окончание всегда непростого для тебя течения «одесского обострения»… До рта не успеешь донести – звонок. Первый час ночи. Суббота превращается в воскресенье. А тут звонок!

– Фира, это ты?!

– Здесь нет Фиры. Вы ошиблись номером.

– Как нет Фиры?! Фира, ты шутишь?! Фира, я слышу, это ты! Фира, в нашем маркете есть брынза Одесса-стайл! Точно как мы брали у Моти в семидесятом году на Привозе! Я заплатила за твой кусок, тебе Хуанчик занесёт, уже иди открывать свои двери!

– Здесь нет Фиры! И Хуанчика нет. Кстати, кто такой Хуанчик?

– Фира, ты совсем хая[17]?! То наш мекс! Которого Зина по-русски спикать научила. Грузчик с нашей лавки!

– А у вас там сейчас сколько времени? – вкрадчиво интересуюсь я у незнакомой собеседницы, говорящей как вечные и незабвенные родные старухи с Воровского[18].

– Фира, тебе дети уже выбрали приличную богадельню?.. Уже срочно несись туда на всех парах! У нас столько же времени, сколько и у вас! Вагон у нас времени!

– Часов эдак… – отнимаю от часа семь. – Часов эдак шесть вечера?

– Фира, ну тебя! Я кладу трубку! … Куда ты побежал, идиёт! – куда-то в сторону. Снова мне в ухо: – Нет, Фира, это чудовище совсем не хочет говорить по-русски. Я ему по-человечески говорю: «Сначала покушай!» Так оно делает вид, что оно всё из себя такое американское и меня не понимает! Хуанчик по-русски понимает, а этот полжида – не понимает, вишь! Ньюйоркер хренов! Всё, Фира, не морочь мне голову, я уже кладу трубку, а Хуанчик уже несёт тебе твою любимую одесскую брынзу, помни мою доброту! Фира, разве ж мы бы сидели здесь, если бы они нас принимали? Фира, я всё думаю, надо ли нам туда хоть одним глазком перед смертью? Фира, я уже не верю ни во что, у моего найдётся множество причин, чтобы не ехать самому и не дать ехать мене. Фира, он тогда не хотел ехать оттуда, теперь он не хочет ехать туда – и находит множество причин не ехать для меня. Фира, всё, я уже кладу трубку! Хуанчик уже одной ногой у тебя бикицер!

Чтоб ты, Одесса, уже была здорова!

Выпиваю свою водку. Понимаю, что ночь меня ждёт бессонная. Я буду читать и править. В сотый раз читать и править. И полного выздоровления от «одесского синдрома» у тех, у кого в паспорте, в графе «место рождения» написано: «ГОР. ОДЕССА», не наступит никогда. И снова и снова я буду летать Москва-Одесса. Снова буду курить в ирландском пабе аэропорта Домодедово, снова будут задерживать рейс. Я всё равно буду летать в Одессу. Хотя бы и через Нью-Йорк. Пусть не принимают, куда они денутся! Всё, я уже кладу трубку.

Москва-Одесса[19].

В который раз лечу Москва-Одесса, —

Опять не выпускают самолёт.

А вот прошла вся в синем стюардесса как принцесса —

Надёжная, как весь гражданский флот.

Над Мурманском – ни туч, ни облаков,

И хоть сейчас лети до Ашхабада,

Открыты Киев, Харьков, Кишинёв,

И Львов открыт, – но мне туда не надо!

Сказали мне: «Сегодня не надейся —

Не стоит уповать на небеса!».

И вот опять дают задержку рейса на Одессу:

Теперь – обледенела полоса.

А в Ленинграде – с крыши потекло, —

И что мне не лететь до Ленинграда?!

В Тбилиси – там всё ясно, там тепло,

Там чай растёт, – но мне туда не надо!

Я слышу: ростовчане вылетают, —

А мне в Одессу надо позарез!

Но надо мне туда, куда меня не принимают, —

И потому откладывают рейс.

Мне надо – где сугробы намело,

Где завтра ожидают снегопада!..

А где-нибудь всё ясно и светло —

Там хорошо, – но мне туда не надо!

Отсюда не пускают, а туда – не принимают, —

Несправедливо – грустно мне, – но вот.

Нас на посадку скучно стюардесса приглашает,

Доступная, как весь гражданский флот.

Открыли самый дальний закуток,

В который не заманят и награды,

Открыт закрытый порт Владивосток,

Париж открыт, – но мне туда не надо!

Взлетим мы, распогодится – теперь запреты снимут!

Напрягся лайнер, слышен визг турбин…

А я уже не верю ни во что – меня не примут, —

Опять найдётся множество причин.

Мне надо – где метели и туман,

Где завтра ожидают снегопада!..

Открыли Лондон, Дели, Магадан —

Открыто всё, – но мне туда не надо!

Я прав, хоть плачь, хоть смейся, – но опять задержка рейса —

И нас обратно к прошлому ведёт.

Вся стройная, как «ТУ», та стюардесса мисс Одесса, —

Похожая на весь гражданский флот.

Опять дают задержку до восьми —

И граждане покорно засыпают…

Мне это надоело, чёрт возьми,

И я лечу туда, где принимают!

1968.

И снова выделено мною.[20].

Примечания.

1.

Книга Юрий Полякова, 1985 год.

(обратно).

2.

Пояснение для «пивного» юношества: ребусник Синицкий, Зося Синицкая-Фемиди, город Черноморск, Великий Комбинатор и Перикл Фемиди – из романа «Золотой Телёнок», написанного московскими одесситами Ильёй Ильфом и Евгением Петровым.

(обратно).

3.

ЧМП – Черноморское Морское Пароходство.

(обратно).

4.

ЗОР – завод Октябрьской революции. Располагался на Пересыпи, считался заводом союзного значения. Выпускал сельскохозяйственную технику.

(обратно).

5.

Цитируется по изданию «Марк Твен. Собрание сочинений в восьми томах», Москва, Издательство «Правда», 1980. – Том седьмой. – Стр. 124.

(обратно).

6.

Так начинается вторая глава сказки Антуана де Сент-Экзюпери «Маленький принц». Именно так: «Так я жил в одиночестве, и не с кем было мне поговорить по душам».

(обратно).

7.

Антуан де Сент-Экзюпери. Из посвящения к «Маленькому принцу».

(обратно).

8.

ММКВЯ – Московская Международная Книжная Выставка-Ярмарка.

(обратно).

9.

«Детским местом» в акушерстве именуется послед.

(обратно).

10.

Цитируется по изданию «Марк Твен. Собрание сочинений в восьми томах», Москва, Издательство «Правда», 1980. – Том седьмой. – Стр. 447.

(обратно).

11.

Действительно, тем, кто не знал, не знал – да и забыл «Маленького принца», будет не очень понятно, над чем смеются героини.

(обратно).

12.

Книга Татьяны Соломатиной «Мой одесский язык», рассказ «Солнечные пятна на асфальте».

(обратно).

13.

Курт Воннегут, роман «Синяя борода».

(обратно).

14.

Курт Воннегут, роман «Синяя борода».

(обратно).

15.

Курт Воннегут.

(обратно).

16.

Книга Татьяны Соломатиной «Мой одесский язык» оканчивается главой «На правах послесловия».

(обратно).

17.

Безалаберная.

(обратно).

18.

О незабвенных старухах с Воровского написано в книге «Мой одесский язык».

(обратно).

19.

Цитируется по изданию «Владимир Высоцкий. Песни. Стихотворения. Проза». Библиотека Всемирной Литературы. ЭКСМО, Москва, 2012 год, стр. 515–516.

(обратно).

20.

Книга Татьяны Соломатиной «Мой одесский язык» заканчивается словами «Выделено мною». Перед которыми было процитировано стихотворение Эдуарда Багрицкого «Бессонница».

(обратно)Оглавление.

Мне не нравится этот город.

Нет выбора.

Трасса здоровья.

На тринадцатой фонтана.

От Шестнадцатой до Аркадии.

Тоскана.

От балкона до балкона.

Ночь на пушкинской.

«То дерево».

Памятник неизвестному белому коту.

Дождь на приморском бульваре.

Пале-Рояль.

Сорокалетний армянский коньяк.

«Я вам больше скажу: все эти турки и армяне – азербайджанцы».

Дом, милый дом.

Одесский привоз и его последствия.

Городской этюд.

Ледяная одесская зима 2012-го.

(глава с эпиграфом, картинками и подписями).

И горшочек мёда.

И снова на правах послесловия.

[16].

Москва-Одесса[19].