Афоризмы и мысли об истории.

Дневники и дневниковые записи.

Дневниковые записи 1861—1866 гг.

1861 г.

21 Окт[ября].

Сегодня для меня черный день, и я в ударе. Сегодня мне так тесно, так тесно, на сердце такая туча, что хоть бы в воду. Ничто с такой силой не вызывает мучительной, безотрадной мысли, самой ядовитой, разъедающей мысли, как подобная минута. А между тем я гоню эту мысль; мне хочется повторить общеупотребительный мотив в таком состоянии; выражаясь трагически или, лучше, мелодраматически, мне хочется упиться тоской. Ведь мысль ослабит, опошлит, осмеет мою миров у ю тоску; ведь ни радость, ни грусть, ни самая смерть — ничто не устоит против всесокрушающей силы анализа. А мне не хочется, чтобы даром прошла для меня эта черная минута; мне хочется, чтобы она оставила во мне глубокий след и честно, с достоинством ушла от меня к кому-нибудь другому, подобно мне дающему дань этой минуте, ушла с честью, а не со свистом рассудка, всегда неучтиво провожающего со двора подобные поэтические минуты. Потому хочется мне до дна вычерпать эту чашку желчи, накопившейся во мне, чтоб хоть этим взять с досады за скверное положение.

Я знаю два состояния, когда человек с радостью или, если уж это слишком, бестрепетно и без сожаленья готов обратиться бы спиной к жизни со всеми ее прелестями и охотно принять пулю в лоб от услужливой руки и что-нибудь в этом роде. Разумеется, я имею здесь в виду только себя и не могу рассчитывать на других. Первое, когда он в лирическом припадке слушает музыку, будь то хоть неловкое визжание скрипки в руках недоучившегося артиста; когда звуки в нем самом будят все живые струны и заставляют его забыть все, кроме настоящей минуты. Тут он готов хоть сейчас пожать на прощанье руку и другам и недругам и весело, без оглядки на прошлое и без пытливого исследования касательно той жизни, куда он сейчас хочет шагнуть, готов, очертя голову, броситься в эту жизнь или, лучше, не жизнь, потому что здесь он даже и не предполагает в будущем жизни и даже вовсе ничего не предполагает, не имея даже времени и охоты спросить себя о том, что там будет, жизнь или ничтожество, или что еще хуже. Ему все равно, что бы ни было. Это состояние редкое, полупьяное, самое веселое, потому что чуждо всякого анализа, всякой мысли и потому бессмысленно. Но другое состояние не так упоительно, хотя после делается не менее поэтичным. Это мое теперешнее состояние, когда на сердце что-то беспощадно скребет и рвет, когда все святое и все носящее признак так называемого счастья жизни делается чем-то в высшей степени возмутительным, когда кощунство — самая умеренная мысль в голове. Какая злобная насмешка, какой задирающий сарказм слышится во всей жизни. Это печоринское состояние. Здесь один шаг до полнейшего, чудовищного отрицания всего на свете. Это состояние убийственное и всего ближе к сумасшествию, и сумасшествию тем более мучительному, что и в нем не теряется сознание, будто здравое. Здесь мысль о смерти даже злобно радует, потому что все, что обещает хоть какую-нибудь перемену, есть или кажется уже благом: по крайней мере, не предвидишь худшего. Здесь жизнь, прошлое уже враг, как и настоящее: здесь не протянешь руки даже другу. Эти минуты будят, что уснуло в душе, развивают, заставляют догонять, в чем отстал от жизни, но после и врагу не пожелаешь подобной минуты, как она ни поэтична. Но какой бессовестной сделки не в состоянии сделать человек с самим собой, со своей совестью!

Жизнь подчас злобно смеется над своими пасынками, а я, кажется, в их числе. Сегодня я получил то, чего никогда не ожидал, о чем только мечтал, как о несбыточном счастье, со всей пылкостью школьника, и случилось же так, что в pendant[15] с этим узнал самое скверное, самое отвратительное для всякого чувствительного настроения. Да, комедия превосходная! «Пряди, моя пряха!..».

14 Нояб[ря].

…Какое-то беспокойное, будто тоскливое чувство овладевает душой, когда представишь себе эти неоглядные, безбрежные пустыни Сирии, Вавилонии и пр., на которых давно уже замолк всякий шум, остановилось всякое живое движение живой исторической жизни. А было время, когда и на этих пустынях раздавался этот исторический шум, горела эта живая историческая жизнь; когда необъятные города, полные народа, жили живыми интересами, многолюдные караваны шли с товарами издалека — из Финикии, Индии, Аравии, Египта, двигались бесчисленные нестройные массы войск во главе с каким-н[ибудь] Небукаднцаром и Рамзесом, часто одним разрушительным набегом стиравшие с лица земли многолюдные города. Было время, когда и над этими пустынями носился оживляющий дух человечества. Но несколько губительных нашествий диких орд да тихое, незаметное действие исторической проходимости заглушили прежний живой шум, остановили прежнее живое движение; всемирно-историческая драма этих пустынь кончилась, и они теперь молчат, будто отдыхают от прежних волнений. А между тем историческая возня и движение перешли на другую почву, еще не истощенную жизнью, в другие страны, которые прежде, в пору разгара жизни этих пустынь, были так же безмолвны и не тронуты хлопотливой рукой человека, как теперь эти пустыни. Восстанут ли эти пустыни когда-нибудь опять к своей прежней жизни, которая звучит теперь в смутн[ых] сказаниях, восстанут ли, собравшись с новыми силами, и не погаснет ли опять живая жизнь в странах, где теперь так ярко горит она, чтобы в свою очередь погрузиться в вековой сон от вековых трудов и волнений?..

1862 г.

9 Марта.

…Жутко стоять между двух огней. Лучше идти против двух дул, чем стоять, не зная, куда броситься, когда с обеих сторон направлены против тебя по одному дулу. Мне часто хочется безотчетно и безраздельно отдаться науке, сделаться записным жрецом ее, закрыв и уши и глаза от остального, окружающего, но только на время. Здесь не страх перед действительностью, не трусость от сознания недостатка сил для восприятия и осуществления того, о чем речь ведется всеми деятелями нашей современной жизни. Нет, хочется поскорее понабраться нужных запасов, без которых, говорят, ничего нельзя сделать, а чтобы скорее сделать это, я думаю на время замкнуться и не развлекаться. Но стоит заглянуть в какой-нибудь из живых, немногих наших журналов, чтобы перевернуть в себе эти аскетические мысли, стоит встретиться только с этими речами и вопросами, чтобы увлечься ими и забыть мирную книгу. В самом деле можно ли спокойно оставаться и смотреть, когда там копошится мысль в каком-нибудь далеком уголке Руси, когда неотступно, со всей силой тянут к себе эти вопросы, глухо, но сильно раздающиеся из-под маскированной, а подчас и немаскированной речи? И готов сказать себе: стыдно оставаться глухим при этом родном споре, стыдно не знать его. Что же за беда такая, что наука должна непременно заколачивать ухо от всего, что творится и шумит перед тобой! Жутко стоять между двух огней! Лучше бы что-нибудь определенное скорее. Энергии, и без того небольшой, много пропадает в этих болезненных метаньях из стороны в сторону.

Меня часто удивляет одно. Я знаю многих людей — людей мысли и знания, небезызвестных в литературе. Они не то чтобы окончательно не знали нашей современной жизни и ее стремлений и надежд: они иногда пустят сильной фразой, пожалуй мыслью о современном положении, но они как-то изолированно стоят, говорят, но не хотят возвести своих слов в живой принцип, в твердое верование, неотступно влекущее к делу. Они будто без лагеря, а как действовать теперь, не принадлежа к какому-нибудь лагерю? Отчего их так много, и не принимаются живо за дело, которое выходит из их же слов, как следствие, выведенное логически, а скажут, да и замолчат, словно обмолвились. Ведь есть же и у нас люди, но их немного, которые принялись за свое слово, как за жизненное дело, как за святое верование, как исповедники первых веков христианства. Ведь и у них пока еще все дело ограничивается словом, но это слово — жизнь, оно бросает в энергическое одушевление и дает силы и средства к делу. Отчего же другие, причастные делу жизни, не говорят так же? Отчего все, кому следует хоть по ремеслу, не соединятся в дружный протест и не заявят решительно, что все стоят за дело правды?..

Пока ограничиваешься такими мыслями и стоишь, как недоросль, которому хотелось бы побегать да пожить самостоятельно, но которого еще нельзя выпустить на волю, потому что не выучил урока. Пока не знаешь, что делать, и только урывками прислушиваешься к «подземной работе зиждительных сил жизни», как говорит Григ[орьев]. А энергия и добросовестность уходит, и сам чувствуешь, что делаешь с собой нечестную сделку…

Б мая.

…Идут… Не хочу я разменять внезапно навеянного уединением так назыв[аемого] вдохновения на мелкие, внешние впечатления бульвара. Глаз на глаз с собой, под самодельный напев неведомой песни как-то свежее встает и копошится на душе вся эта дрянь, весь этот романтический хлам, накоплявшийся глухой жизнью, но милый для моей романтической души, среди которого, как среди сора, насмешливый петух найдет подчас довольно светлый камешек. И я, как петух, не раз находил этот камешек, но, как петух же, подчас не умел ничего с ним сделать. Но теперь, кажется, сделаю. И в виду движенья бульварного мне хочется замкнуться от всего и похвастаться незримо для всех, стало быть безобидно для всех, своим внутренним довольством, и хочется до злорадства смеяться над суетностью других. Да, романтизм!..

18 Июля.

Да, славны бубны за горами! Хороша бывает жизнь, да за горами, не у нас. Хорошо, у кого хватает сил навсегда иль, по кр[айней] мере, возможно дольше сохранить впечатление, вынесенное из суровых явлений, в которых был не зрителем только, но и действующим лицом, сохранив, и твердо систематически провесть в дело, не поддаваясь влиянию так назыв[аемых] милых очаровывающих явлений, которые подчас навертываются из разных передряг, комбинаций и столкновений. Зачем непременно поддаваться и изменять впечатлению, вынесенному из молодости? Да и какое имеешь право подумать, что эти светлые, в самозабвение приводящие явления непременно для тебя делаются, а не случайно столкнулись с тобой, как стоящим на дороге, хоть и кажется, что ты принимаешь в них совершенно свободное участие! Мало ли каких нет жизней, да разве во всех считать себя участником, тогда как с ними только сталкиваешься, — не больше. А ведь на это суровое, неловкое, неприличное для других понятие потратились силы молодости, помялись лучшие усилия человека! Их, этих сил и усилий, не достанешь в другой раз, а явления встретишь всякие; да и самому их выдумать немудрено для потехи, но не больше опять. Да-с. Все это бубны — и только.

1865 г.

З м., 22июля.

Мудрые люди много толкуют о необходимости спокойствия духа, которое позволяет ясно смотреть на мир и жизнь и оставаться твердым во всех превратностях мира и жизни. Люди обыкновенные, не одаренные какой-нибудь долей впечатлительности и не лишенные стремления к лучшему, может быть, так же хорошо понимают разумность этого правила в теории и, однако ж, расстаются с ним без сожаления при первой житейской волне, нахлынувшей на них. Даже после, когда перетерпев много волнений по невнимательности к мудрому правилу, долго проносившись по бурным волнам угрюмого житейского моря, как говорят в стихах, они выберутся наконец на берег измученными и измоченными, — даже и тогда они с какой-то тайной симпатией оглядываются на только что покинутые волны и не жалеют, что забыто было ими на этот раз мудрое правило. Люди благоразумные, окружая их, размахивают руками, ахают и с наставительным упреком указывают на их смешной наряд и беспорядочные, усталые физиономии. И сами они не бросятся добровольно, без нужды в эти волны, на которые теперь они смотрят с такой любовью и с таким раздумьем, но, застигнутые ими неожиданно, они не побегут от них в различные убежища, созданные умом и верой человека. Им сладко чувствовать себя в борьбе, сладко сознавать, что и их силы, подобно этим волнам, поднимаются с глубины души и приходят в напряженное движение. Но какой выигрыш от этой борьбы, большею частью и главным образом происходящий внутри самих борцов, незаметно для посторонних глаз? Личные особенности характеров и различные обстоятельства, посторонние до бесконечности, разнообразят цели и приемы этой борьбы; но можно сказать, что эти цели и приемы не существенны, случайны в этой борьбе; главное — самая борьба, процесс ее, как в жизни моря главное самое волнение, а не те случайные, мелкие явления, которые происходят вследствие его, как кораблекрушения, выкидывания раковин на берег и т.п. Над процессом, в котором он сам главное, а не результат, обыкновенно смеются, как над делом, похожим на чтение гоголевского Петрушки; но в истории человечества, которая вся состоит из такой трудной работы и дает, однако ж, такие сравнительно неважные результаты, что пессимисты и различные скептики всегда являются с большими правами на бытие и даже внимание, в истории на первом плане всегда останется процесс жизни, а не результаты. Так и в жизни духа: главное в борьбе [то], что из нее может выйти дух, способный к борьбе, к деятельности.

Любопытно следить в обществе за типом этих молчаливых любителей борьбы, истинных житейских борцов; только это дело труднее, чем думают обыкновенно. Трудность происходит оттого, что это большею частью люди скромные, незаметные, ничем не бросающиеся в глаза. Мы привыкли соединять с понятием борьбы энергические жесты, размахивание руками, высокие тоны в голосе и т.п. Но подобных признаков мы не найдем в наших борцах. Они не имеют ничего общего с обыкновенными героями человеческого общества; они не имеют ничего общего ни с крикунами-самодурами, ругающимися направо и налево, ни с дерзкими фатами, проповедниками истины и добра, проповедующими это по привычке говорить о том, чего сами не знают, ни с теми блестящими, могучими героями, которые совершают чудные подвиги на славу себе и на удивление людям, которые важно расхаживают такими крупными шагами перед удивленными и аплодирующими зрителями. Ничуть не похожи наши герои на эти жалкие, безобразные остатки гомеровских Агамемнонов, Ферситов и Ахиллесов. Они не похожи и на новый тип тех бескорыстных, благородных, неугомонных двигателей общества, поборников правды и любви к человечеству, резко отмеченных печатью энергии и нервной стремительности, сильно смахивающей на женственность, — этих деятелей нашего века, которым так приятно мутить воспитавшее их родимое болотце. Все эти люди, и старых и новых типов, больше живут внешней жизнью, любят прилагать к себе правило «что в печи, все на стол мечи», — люди, ходящие на пружинах, как бы ни были благовидны эти пружины и как бы далеко ни скрывались они в глубине их души; они так любят рисоваться своей борьбой, своими подвигами, даже прорехами на платье, полученными в борьбе вместо ран. Нет, наши герои — люди совсем иного рода. Их борьба происходит на заднем дворе человечества, — борьба бесславная, бесшумная, никого не беспокоящая. Эти гномы, подземные карлики, которые работают драгоценные металлы на людей, живущих на поверхности. Оттого их тип наименее обработан и уяснен историческим сознанием человечества. Люди обыкновенные не обращают на них внимания, герои презирают их, а сами они слишком скромны и слишком уважают свое дело, чтобы заявлять о себе человечеству, чтобы тыкать в глаза каждому своим делом. История пропустила их; она отмечает на своих скрижалях только то, что шумит и гремит; но зато ведь так и поверхностна эта наука, так далека от первоначальных источников тех явлений, которые она описывает и исследует. Наши карлики незаметны для наблюдателей и, как карлики подземного мира, даже боятся обращать на себя внимание, бегают от любопытных глаз; но горько почувствовало бы человечество их отсутствие, если бы на минуту прекратили они свою подземную, незримую и неслышную работу на пользу человечества. Трудно наблюдать этих людей; но кто серьезно интересуется жизнью обществ и всего человечества, для того изучение таких людей — важное дело, а встречи с экземплярами этого типа — истинная находка; надо только смотреть в оба и всего менее останавливаться на внешних чертах.

1866 г.

14 Апр[еля].

…Мне знаком он, — эта жалкая жертва; мы все хорошо знаем, вдоволь насмотрелись на этих бледных мучеников собственного бессилия! Теперь, и только теперь приковали его к стене, чтобы предохранить от покушения против себя, связать не владеющую собой волю. А прежде чего смотрели? Что было бы с несчастным, если бы вывели его показать народу? А это было бы поучительно; тогда можно было бы сказать, указывая на жалкого злодея: вот смотрите, отцы, на свое детище! В нем ярко высказалось все, что по мелочам рассыпано по вашим надорванным, вскруженным и отуманенным головам. Но нет, из всего этого вышла бы пошлая и зверская мелодрама, достойная только нашего театра. Растерзали бы несчастного, и без того измученного. Темная масса кинулась бы на свое детище, потребила бы от земли память его и опять принялась бы за овации, как будто уничтожив всех врагов. Господи! Какая безобразная путаница понятий! Какой чад в головах! Бледный, свихнувшийся ипохондрик и меланхолик, помышляя о самоубийстве, развивает идеи крайнего либерализма и социализма, выходит на площадь с ужасной целью, случай уничтожает нечестивый замысел, и вся страна ликует, весело кричит и, кидая шапки на воздух, провозглашает свое избавление от чего-то! Чему рада эта толпа? Чего ей? Panem et circenses![16] Вместо того, чтобы глубоко задуматься над бедствием, готовым совершиться, зорко приникнуть к опасности, показавшей когти, вместо того, чтобы грозным, сдержанным видом привести в трепет потаенного врага, вместо этого она самодовольно выходит на площадь, своими дешевыми криками пред монументами народной славы тревожит святотатственно покой великих подвижников, потрудившихся на пользу родины. О родина! Не напугаешь ты этими пьяными овациями ловкого врага! Он здесь же из-за угла смеется над твоими патриотическими криками и вместе с другими кидает в толпу грошовые хлебы. Нет в тебе, беззащитная родина, ни выдержки, ни уменья понимать вещи, как следует. Не так поступали великие народы в минуты грозной опасности. Молча, стиснув зубы, готовились они встретить какого угодно врага; в полночь, среди глубокого молчания, под незримым покровительством высшей силы выбирался надежный муж, которому республика давала полномочие смотреть, чтобы отечество не потерпело какого урона, и пользоваться для этой цели имуществом и жизнью всех сограждан…

[Между 14 апреля и 7 мая].

А вот и интеллигенция! Что она? Как себя чувствует? Грустно! Народ безумствует пред великими фигурами Минина и Пожарского, не понимая их смысла и значения, жаждет молебнов с вином, попирает и религию и историю — все свое нравственное и умственное достояние. А интеллигенции грезятся призраки или сама она становится безобразным призраком, в действительность которого не хотелось бы верить. Презренная учащаяся молодежь, ругающаяся и над верой и над народом, устраивает процессии к Иверской, ставит неугасимые лампады, носит на руках заведомого, осмеянного ей самой дурака и мошенника, — и всякий глупый торгаш чувствует себя вправе сказать ей в глаза, что еще недавно она бунтовала на всех трех языках. Мыслящие люди, не учащиеся дети, — что они? — толкуют о черни, смешивая ее с народом и сравнивая с парижским пролетариатом, глумятся над ее безобразиями и боятся ее дикой силы, кружатся в болоте собственных недодуманных, нервических соображений, — и не зная выхода, не видя ничего ни впереди, ни за собой, вызывают великие тени Петра и Екатерины, винят их в собственных гадостях, не желая подумать, что в их собственные головы не влезет и миллионной доли того, что продумали и выносили в душе поругаемые великие наши деятели. Предания, будущее и прошедшее, — все нипочем!.. Мне жаль тебя, русская мысль, и тебя, русский народ! Ты являешься каким-то голым существом и после тысячелетней жизни, без имени, без наследия, без будущности, без опыта. Ты, как бесприданная фривольная невеста, осужден на позорную участь сидеть у моря и ждать благодетельного жениха, который бы взял тебя в свои руки, — а не то ты принуждена будешь отдаться первому покупщику, который, разрядив и оборвав тебя со всех сторон, бросит тебя потом, как ненужную, истасканную тряпку. И теперь, когда везде, во всякой церкви и во всяком кабаке орут во весь голос «Боже, царя храни!», мне хочется с горькими сдавленными слезами пропеть про себя «Боже, храни бедный народ, бедную Россию!».

7 Мая.

Прежде давно, в лета моей юности, в лета невозвратно мелькнувшего детства, я любил представлять себе разные патетические, трогательные сцены. Я, наприм[ер], любил представлять себе весенний, тихий, полный упоения вечер в темном саду: я гуляю с человеком или лучше сказать с женщиной, которая стоит выше потребностей своего пола, которая умеет милым, женским сердцем отозваться на великие вопросы времени. Вечер задумчиво безмолвствует; кажется, вокруг нет ни души, и мы тихо ведем свою задушевную беседу. Любил я представлять себе и другие сцены: тот же вечер и та же тишь, та же доверчивая душа около меня. Но это не друг, не сочувствующий мне друг, а любящая женщина, которой дорог каждый удар моего сердца. Все, что есть для нее лучшего в жизни, все это соединено во мне. Мы идем по такой же тихой аллее, вечером, вдали от шума. Господи! Что на сердце у нас! Кажется, все, что чувствовали люди с Адама до какого-нибудь парикмахера Алексея Иванова из Парижа, все это, исправленное и дополненное, бьется в нас неудержимым ключом. Все это любил я представлять в годы моей юности. Годы шли, и все мечты незаметно осуществлялись; сцены, одна мысль о которых приводила в дрожь юную душу, проходили одна за другой, и, раб мелких интересов, я не замечал, что осуществляется то, чего я так пламенно желал прежде. Я холодно проходил мимо таких моментов в моей жизни, которыми особенно дорожат добрые, чувствительные люди и которые так редко повторяются. Холодно и сухо отнесся я к ним. Холодно и сухо и теперь смотрю я на них. Но чем больше холодности было к ним тогда, тем больше жалею об них я теперь.

1З мая.

Я стал, так сказать, на распутии впечатлений: так много их перекрестилось во мне сегодня и так они разнообразны. Нет сомнения, для половины своих настроений мы не могли бы указать ясно и полно причин, их вызвавших, и даже точно представить процесс их образования. Действие этих причин лежит еще по ту сторону нашего сознания, причины эти начали действовать в то время, когда сознание было обращено на другое, и перемена, происшедшая от действия этих причин, стала доступна сознанию уже тогда, когда она совершила целый огромный фазис своего развития, когда душа получила уже толчок к движению и совершает его по инерции, не выставляя причин, первоначально его произведших. Все это очень похоже на ключ, бьющий из земли: место, где мы видим его начало, есть только случайный пункт, часто бесконечно удаленный от действительного его начала. Но любопытно следить и за процессом внешнего обнаружения известного душевного движения, как ни мало указывает он на свои причины и как поэтому ни темен он сам по себе, как вторая часть повести, начало которой нам неизвестно. Я почувствовал себя как-то живее обыкновенного, точно что подмывало меня. Это происходило от мысли, что скоро последует перемена места. Такое само по себе маловажное обстоятельство всегда производит на меня странное, неопределенное действие, более, впрочем, тревожное: точно я сбрасываю с себя ношу, но в которой лежит что-то, чего я не хотел бы бросить вместе с прочими вещами, на мне лежавшими. Особенно сильно это чувство, когда знаешь, [что] вместе с… местом расстаешься с людьми, которых едва ли опять увидишь и во всяком случае не возобновишь прежних отношений. Здесь есть довольно простая причина: людей, с которыми хоть несколько месяцев прожил даже без привязанности к ним, жаль оставлять, потому что они занимали мысль, на установление отношений к ним, на изучение их потрачен труд, который сближает наши симпатии со всем, к чему мы его ни направляем. Моя тревога выразилась в неуместных подшучиваниях над приятелем, который подвернулся и провинился только тем, что мне не хотелось знать того, что со мною происходило. Скоро мы вышли: теплый, но не жаркий солнечный день, какой бывает, когда небо закрыто облаками, еще не сгустившимися в тучу, навеял смутную мысль о том, что можно найти более надежное средство игнорировать себя на этот день, чем подшучиванья над приятелем; средство это — выйти из себя, как говорят, и отдаться внешним впечатлениям. Сначала внимательность к встречным, далее болтливая откровенная беседа с приятелем, а там — потянуло куда-то вдаль, подальше от настоящего местонахождения, где будет новое, где есть, с чем связаны былые воспоминания. И вот мы в Нескучном: к досаде моего больного приятеля, я таскаю его по аллеям, по пригоркам, стараюсь оживиться до последней степени и больше для возбуждения внутреннего удовольствия, чем для выражения его, повторяю: «Господи, как здесь хорошо! Как хорошо!» И усилия, сначала очень смешные, не пропали даром. Старое, редко испытываемое, но когда-то испытанное именно здесь настроение по законам сцепления ощущений начало слагаться и овладевать душой, вытесняя смутные движения, бродившие прежде.